Этнический самообраз белоруса в сказочном отражении. Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2010
“Быу ён хiцер, aле прыкiдвауся дурнем”.
“Не той дурань, каго завуць дурнем, а той дурань, хто чужым розумам жыве”.
Между двумя этими манифестациями народного духа столько же явной полемики, сколько и потаенной солидарности. Из сказки можно извлечь научно обоснованную содержательную истину, но и сама форма сказки (иносказание, “ложь с намеком”, шелапутство с уроком) не менее важная истина, ибо она помогает удержать научность как иную форму той же истины, — надо только почувствовать перекличку и терпеливо переводить высказанное с языка на язык.
Я основываюсь в этих заметках на замечательной книге минской исследовательницы фольклора Юлии Чернявской “Белорус: штрихи к автопортрету”. Более ста ученых авторитетов (от Бахтина до Элиаде) перекликаются в ее тексте с искрометными народными сказками, около тысячи которых (записанных учеными) проанализированы в ее исследовании, — так что сама эта перекличка становится (для меня во всяком случае) вариантом увлекательной диалектики.
Что такое ЭС? А это — “этнический самообраз”, из которого я намерен извлечь то, что в мое время называлось “национальным духом” и “душой народа”, а теперь…
А теперь это — “идентификация”.
Зачем она появилась?
Затем, что ХХ век поставил под вопрос само бытие человека, сделав его “проблематичным”: “человек больше не знает, что он такое, но знает, что он этого не знает”, — как сформулировал это шатание антрополог Макс Шелер на пути от феноменологии к метафизике.
Вот и понадобилось в неустойчивом мире обозначить что-то незыблемое (пусть подразумеваемое или подозреваемое). Что-то огражденное от глобальных поветрий и не разъедаемое рефлексией (которая непременно и постоянно все разъедает). Что-то самовоспроизводящееся и общепризнанное (хотя бы в масштабах народа, нации, этноса).
В переводе на ученый слэнг: идентичность есть нечто стабильное в меняющихся ситуациях — нечто по типу “ситуационное”. Или: идентичность есть нечто, захватываемое этими меняющимися ситуациями, адаптирующее их ради самоощущения Целого в дробящемся Бытии, — нечто по типу “трансверсальное”.
А сказка — это какой тип идентификации?
А откуда посмотреть.
“Упрощенно говоря; если народ рассказывает сказку “как свою”, значит, она и является своей”.
Это — если упрощенно.
А если усложненно, то по модной ныне в ученых кругах теореме Томаса: если люди определяют ситуацию как действительную, то она становится действительной по последствиям.
Среди последствий мы и обретаемся.
Хочется же чего-то “константного” в этом водовороте последствий, то есть в хаосе феноменов.
Вот я и говорю: есть нужда в понимании “народного характера” как зеркала души, неизменного (пока оно не расколочено). И это зеркало, как я привык думать (ненаучно для себя формулируя), работает только в системе других зеркал. То есть: народы смотрятся друг в друга как в зеркала (когда не смотрят в прорезь прицела). По-научному, это “необходимость “Они” для “Мы” (Б.Ф.Поршнев. Мы и Они как конституционный принцип психологической общности. Материалы съезда Общества психологов, 1999).
Иными словами: я вдумываюсь в ЭС белоруса, потому что это помогает мне понять ЭС русского, то есть понять мое “Я”, привязанное, прикованное, намертво приживленное к “Мы” моего народа.
Ну, так к делу.
Тихость
“Люди заужды робяць лiхо другому нi за што, а так сабе”
“Тихий”. Это первое, что замечают наблюдатели и исследователи в характере белоруса (вовсе не обязательно в положительном смысле, — предусмотрительно добавляет Ю.Чернявская).
Оставим в стороне положительность и отрицательность — они реализуются своим ходом. Вдумаемся в то, вокруг чего крутится это лихо и мерцает это благо. Каков герой сказок.
Тих. Немногословен. Застенчив. Сдержан. Замкнут. Держится неприметно. По возможности отходит в тень. Ничего демонстративного. Ошибаясь, осмысляет сделанное — лучше всего в одиночестве, и тоже тихо.
Скромен. Умерен в требованиях. Стремится к минимальности. Залог самоуважения — разумная достаточность. Кажется флегматиком, не приемлет никакой импульсивной истерии.
Предпочитает середину. Привычный круг общения. Свое, традиционное, надежное. Как это и полагается в хозяйстве. Мир — хозяйство, раз навсегда заведенное Богом. Бог — тот же мужик, не гнушающийся крестьянской работой и обучающий этой работе других мужиков. Бог — свой брат. Он знает, что делает. Его надо слушать. Но тоже тихо.
Главное — найти свое место и держаться этого своего места в божьем и человечьем мире. Согласовывать святое и природное. Делать то, что должно, и смотреть, что будет. Не лезть на рожон. Быть, как все.
А если надо чего-то добиться? Если уж надо, то лучше всего окольным путем. Не колебля общего мироустройства. Добиваясь своего косвенно и как бы невзначай. Не нарушая порядка жизни, а разгадывая, расшифровывая этот порядок. Ибо зло заложено в основу жизни так же, как заложено туда добро; они постоянно меняются ролями; решать, кто виноват, кто прав, надо осторожно… окольно, — понимая, что люди причиняют друг другу зло не столько по “причине”, сколько по стечению обстоятельств, попутно, окольно, так себе…
Попробуйте вписать этот белорусский принцип в нынешнюю реальность, или вообще — в историческую, человеческую, общемировую реальность. Куда определить (чуть не сказал: пристроить или еще хуже: приткнуть) описываемый нами ЭС? Может, в Америку? Где со времен Фронтира миллионы людей подымали друг друга и гнали вперед: “Встань и иди!”! Или посмотреть ситуацию в старушке Европе с ее бесконечными революциями — вплоть до нынешних поколений, лучшие представители которых испытывают брезгливость к околичным путям и решениям, бредя доктринами “Прямого Действия”!
А взять Россию. И наш мгновенный вопрос по отношению к любому делу: “Кто виноват?” И после того, как нашли виноватого, — “Что делать?” (оба вопроса — “проклятые”). Главное же — неизменная наша тяга к “соборности”, к “коммунальности”, к “коллективизму”, ко всенародным мобилизациям и движениям масс. При всей близости белорусов к русским — “тишайший” полешанин в советское время оказывал неявное, но упрямое сопротивление лозунгам типа “Все в колхозы!” — он предпочитал оставаться в положении человека “тутэйшего”, а вовсе не гражданина мира, с того или другого боку претендующего на его передел.
Тихий, терпеливый… А Великая Отечественная война? Ведь именно в “тихой” Беларуси гитлеровцам было оказано упорное, снизу идущее сопротивление! Как нигде! Притом сопротивление “инициативное” (Ю.Чернявская вовремя и весьма уместно напоминает здесь, что сама сущность “партизанства” инициативна). Так как же соединить воинский подвиг белорусов с их общепризнанным мирным характером, с их пресловутой “абыкавасцью”?
А дело в том, что “мирность” зиждется у белоруса на ощущении неизменно-прочного фундамента жизни. Можно терпеть своего Пана, можно собачиться со своей Бабой, можно смеяться над своим Попом или соперничать в жуликоватости с пришлым Солдатом (я перечисляю традиционные персонажи сказочных сюжетов), но если пришлые собираются уничтожить сам базис бытия, им не будет места не только в сказке, но и на реальной земле. Гитлеровские-то юберменши не на “постой” претендовали в Беларуси, а на тотальное уничтожение жизненного уклада! И получили горящую под ногами землю. И получили такого противника, традиционная “тихость” которого обнаружила под собой стальную твердость, тихую, непоколебимую стойкость.
Стойкость
“Прауду кажуць, што без лiха няма й добра”
Правда — в том, что лихо — неотъемлемая часть жизни. Более того: лихо — неотъемлемая сторона добра. Недоля — та же доля. Безоблачного счастья не бывает. Горе — в составе общего миростроения, и оно извечно.
Фатализм белоруса — не просто “интересное качество” его психики и не просто одно из самых освещенных в литературе, оно, по горьковатому каламбуру Ю.Чернявской, одно из самых освЯщенных — и в сказках, и вообще в народном сознании.
Всякие попытки “переломить” судьбу бессмысленны или неудачны. “Мужик, живущий, как все, может достичь мира в себе и вокруг, но не способен изменить жизненную ситуацию как таковую”.
Но он и не допустит изменения этой извечной ситуации. Он выстоит, вытерпит, выдержит все, — но порядка бытия не отдаст ни за какое эфемерное счастье, ибо “закономерно лишь выстраданное”, а выстраданное — закономерно.
Стало быть, терпение безгранично? И страдание бесконечно? Да, так. И, значит, никакой разум от этой фатальной доли не спасет? Не спасет. И не надо. Для белоруса в разуме главное — опыт. А всякие россказни, в том числе и в книгах (в том числе и в священных книгах!) — повод для усмешки. Поп молится, ксендз молится, раввин молится, а мужик — пашет да сеет, да мыкает свое горе-счастьице.
Не разделить на доли эту долю-недолю. Не перевернуть с черного на белое. Русь, черная от пахоты, — она и есть Белая.
Значит, терпеть зло? Да. И косвенными, незаметными, окольными путями — переделывать его в добро. Не пытаясь уничтожить зло как таковое. Ибо попытка тотального уничтожения зла приносит зло еще худшее.
Так что пусть зло постепенно ослабевает, пожирая само себя. Творится оно “так себе” и исчезает “так себе”. Надо только не мешать извечному порядку, в котором угадывается не столько Промысел Божий, сколько цикличность Божьего Хозяйства.
Отсюда — то невероятное историческое терпение белоруса, в которое то с восхищением, то с изумлением, а то и с досадой вглядываются все исследователи. Оно, можно сказать, уникально.
Как?! — мысленно возвращаюсь я под родные осины. — А русское долготерпение разве не вошло в легенды? А русский фатализм разве не стал темой великой литературы? Разве не написал об этом свой рассказ Лермонтов, и разве не присутствовал этот морок в его декоративных дуэлях, последняя из которых ударом пули завершила эти опыты?
Русский фатализм разве не увековечен в формуле: “русская рулетка”?
Именно: рулетка. Чет-нечет. Может, так вывернется, а может, эдак. И вывернется наизнанку — обязательно, не сейчас — так завтра.
Русское терпение копится, как заряд, готовый взорваться. А уж когда доходит до взрыва, до бунта, до последнего расчета, — святых выноси: все вразнос!
Русская стойкость фантастична, но она сказывается не в повседневном бытии, где в ходу лукавство и переменчивость, она, стойкость, выявляется на крайней черте, когда все стоит на карте, когда Гитлер стоит под Москвой, готовясь стереть ее с карты. Когда Наполеон в горящей Москве подписывает разрешение парижскому театру играть свои комедии. Когда Тохтамыш жжет Москву, думая аннулировать Куликовскую битву.
Русский фатализм огнем подбит. Русское долготерпение пружиной сжимается до точки, а распрямляясь, требует непременно всеобщего, неслыханного, всемирного счастья!
На таком запредельном фоне — чему прикажете хранить верность и на каком клочке земли испытывать стойкость?
Хранит — “тутэйший”. А вселенски-одержимый бежит искать, где лучше. Поэтому и бегство в русском самосознании оборачивается то так, то эдак. Оно и у прочих народов бывает весьма неоднозначно… но чтобы не поминать такого древнего чемпиона по перебежкам, как Алкивиад (лучший ученик Сократа, между прочим), попробуем вычленить “предательство” из “бегства” на той дотатарской Руси, где князья вечно меняли столы, а воины князей. Или — когда центр устоялся — кем считать Андрея Курбского: предателем или бунтарем, разбудившим Герцена, который в свою очередь разбудил большевиков, а они объявили целью военное поражение своей страны? И кем был генерал Власов, возглавивший Русскую Освободительную
Армию, — предателем или борцом за освобождение страны от сталинской диктатуры? Сейчас в ходу обе оценки, и Русская православная церковь за рубежом, кажется, уже признала генерала Власова мучеником…
Вот так: из предателей в мученики. Это по-нашему. То туда через рубеж, то сюда. Или все, или ничего. А если ничего — то все до основанья. А затем… А затем — все то же самое: копящаяся на дне многотерпеливой русской души зависть к соседу, ненависть к барину, мечта добраться до высшей власти… объявить себя царем, императором, Богом… но это для святых дураков от веры, а для деловых умников от демократии: если выбрали не нас, значит, все обман…
Что-то не могу я себе представить, чтобы белорус мечтал оказаться “на месте барина”, то есть Пана. Да он скорее посмеется над таким своим желанием, а уж над Паном — само собой. Белорусский “дурэнь”, нашедший неисчислимое богатство, не чает, как от него избавиться. Идет к ведунье. Та спрашивает: “Чего хочешь?” — “Ничего, бабко, все имею”. — “Так чего ты, соколик, пришел, может, беда какая?” — “Беда, бабко, что беды нема”…
Какое чувство юмора надо иметь, чтобы вот так оборачивать неизбыв в усмешку, за которой — спокойная готовность вынести все, что ни налетит на тебя с любой стороны света?
Усмешливость
“Што чалавек без Бога? — Тфу! Да й толькi. Сягоднечы — гад, а заутра — падло, от якого толькi нос верне…”
Только не думайте, что от этого “падла” сказочник воротит нос. То есть нос он, может, и воротит, но из общения не выпускает. Грешники, которых черти поджаривают, тоже ведь недаром сотворены. Как и сами черти. Бог дарит людям грехи, потому что добрый не хочет, чтобы сотворенное им досталось злодеям…
Вы можете с ходу разобраться в этом сказочном паноптикуме? С ходу — вряд ли. Но если вдуматься в грани приятия-неприятия и если оставить в стороне, в черноте небытия, за пределами ясных сюжетов ненависть (тем более ненависть явную и демонстративную), то в кругу “своих” все будет собрано воедино — через смех. Иногда язвительный, но чаще благодушный. Иногда в насмешку, но чаще — в усмешку. Потому что среди “своих” эта усмешка обращена белорусом и на самого себя тоже. А нужна она — в контактах и с “другими”, и с “чужими” (Юлия Чернявская выстраивает тут четкую, научно выверенную иерархию) — нужна усмешка не столько для уничижения “чужого”, “другого” или “своего другого” (но и “чужого” — по-своему привычного в своем кругу), а для выявления своих же, прирожденных качеств. По контрасту.
Например, Разбойник (Злодзей по-белорусски). Он — из своих, то есть из крестьян. Но — ленивоватый, чудаковатый, “шалаповатый”, не выдерживающий мужицкой работы и потому уходящий промышлять из Деревни в Лес. Так зачем он остается в мужицкой душе? Для контраста же! Злодзей — человек граничный, он маргинал. А Мужик — человек тутошний, он на своем месте. Тому нужна удача, везуха, фарт. А этому — труд и надежность. Злодзей вызывает у Мужика не страх, а скорее тайное сочувствие, и уж точно — усмешку. Ибо сплошь и рядом искатель удачи попадает впросак и остается ни с чем.
Ну, ладно, Злодзей все-таки злодей, с ним идет борьба. А Баба? Вот уж своя в доску! И всегда под боком: блажит, орет, скандалит. Оттеняет коренную, решающую для белоруса позитивную характеристику: “тихость”.
Еще один вызывающий усмешку оппонент: Поп. Смысл усмешки: если не грешен — зачем столько молишься? Что оттеняет в характере белоруса этот богомолец, сотрясающий воздух в церкви (может быть, и Ксендз в костеле, разница невелика). Вроде бы и вера своя, а вот не согласен Мужик веровать напоказ — он веру в глубине души носит. В контраст и Попу, и Ксендзу.
Эти — более или менее “свои”. Есть и “чужие”, они тоже рядом.
Самый крайний случай несовместимости — Пан. Польская его прописка не несет этнической неприязни, это просто след пребывания Беларуси в составе Речи Посполитой. В чем смысл возникшей с тех пор психологической оппозиции? У Пана в характере — истерическая импульсивность, безосновательная гордыня, воспаленная экзальтация. И тоже — все напоказ. И вечное недовольство тем, что есть. И вечное стремление куда-то выщелкнуться, как-то выделиться.
А у белоруса? Надо еще раз перечислять?
Ну, хорошо, а Еврей чем его насмешил?
Тут уж насчет национальной принадлежности придется объясниться посерьезнее. Век Холокоста так вычернил еврейскую проблему, что как ее ни тронь — угодишь не в антисемиты, так в юдофилы. Поэтому вслед за Юлией Чернявской даю историческую справку.
Никогда Беларусь не была в числе стран, опасных погромами. В ходе Первой мировой войны это было настолько поразительно, что на Всебелорусском съезде еврейских общин в Минске в 1917 году белорусам была выражена особая за то признательность. Вторая мировая война подтвердила: в эти страшные годы белорусы спасали еврейские семьи; белорусов особенно много среди “праведников мира” (термин израильский).
Сейчас в Беларуси живет чуть не полтораста этнических групп и о вражде не слыхать.
Так что отнесемся спокойно к следующей сказочной ситуации: Еврей, сидит и читает свою “бублию”, целыми днями читает, не вставая, а Мужик смотрит и усмехается: вроде умный, а в крестьянской работе не смыслит ничего.
Еврей — книжник, он норовит прожить чужим умом, в сущности, он бездельник. А надо жить своим умом, своим опытом, своим трудом — делать своими руками свое реальное дело.
Если у кого возникнет соблазн истолковать эти сказки в том смысле, что белорусы не ценят науку и образованность, — пусть такой истолкователь поинтересуется статистикой. Белоруссия перед войной была по числу студентов на тысячу населения в первых строчках среди советских республик. И то, что после войны она стала в СССР “сборочным цехом”, — тоже кое о чем говорит.
Тут подходим мы, наконец, к самому близкому и важному (для меня) сюжету белорусских сказок — к взаимоотношениям Мужика и Москаля.
А Москаль где?!
Выше я из “политкорректности” назвал этого оппонента Солдатом. Оно так и есть: персонаж этот возникает на горизонте белорусской Деревни именно как служивый, как посланец далекой военной силы. Правда, появляется он не в составе полка и не в сопровождении командира, и действует не по команде, а в одиночку, по своей инициативе — как странник. Однако демонстрирует запредельную ловкость и
хватку — действия его просто фантастичны (ночуя на голой земле, вбивает в небо гвоздь и вешает амуницию) — так что Мужику остается только усмехаться таким подвигам, хотя Мужик понимает, что перед ним сила, к которой надо отнестись с уважением.
То, что этот пришлый умелец зовется Москалем, — не более чем историческая зацепка, вроде того, что Пан — поляк, а Ученый бездельник — еврей. По происхождению Москаль может быть и белорусом, и украинцем, и русским, но если со времен Ливонской войны именно Московия мобилизует под свои стяги описываемое многоплеменное воинство, то имя Москаль — вполне законно.
А вот то, что Москаль вносит в жизнь белоруса, — это дело не вполне законное, то есть неожиданное, непривычное, и скорее “заоконное”, то есть принесенное из-за границ и околиц.
Москаль — человек “ниоткуда”. И потому он свободен, независим, ничем не связан. Его жизнь — “пучок вероятностей”, включая невероятность. Его характер — соединение одиночества и мобильности, и порождает это сочетание такую бесшабашность, какая оседлому Мужику и не снится. А может, именно снится. Ибо Москаль пробуждает в тихом белорусе тайную тягу к неведомому, несбывшемуся, неиспытанному.
Но чтобы эта тяга реализовалась, надо встать и идти. Куда? Этот вопрос, может быть, и ответа не имеет. Но сам уход “тутэйшего” из его малого мира — ответ тому зову, который долетает до околицы из безграни бесконечного мира. И отвечать приходится. Во все времена, не только в ходе очередной Северной войны, или русско-польской Смуты, или еще какого-никакого смешения языков. Дети разных народов сбиваются в общее воинство, в этом воинстве потомки дреговичей и кривичей приобретают новые черты характера, становясь вместе с потомками древлян и полян… кем? Москалями. Гражданами Российской Империи. Строителями коммунизма в Советском Союзе… Россиянами на руинах этой стройки… И носят в душах вирус всемирности, и мучаются над вопросом, на какую роль они в этом контексте могут претендовать: на роль граждан сверхдержавы или просто державы, на роль моста, мостика, мосточка — между берегами, на которых периодически стягиваются очередные сверхнациональные объединения.
Русская всеотзывчивость перекликается с русской бесшабашностью, русская мечта прокладывает “дорогу на Океан”, русская справедливость провисает между западным парламентаризмом и опоньским царством, русская рулетка сулит русскому фаталисту то ли геройскую гибель (гибель России, а то и всемирное светопреставление), то ли окончательное и полное счастье (где Россия конечно же вернет себе наконец-то любовь всего человечества).
А в Беларуси потомки тех же дреговичей, не ушедшие во всемирное странствие, а оставшиеся “тутэйшими”, — отстраняются в тень от этих ветрищ и тихо ведут на своем клочке земли привычную жизнь, при которой и о смерти можно говорить с усмешкой.
“Памираць собрауся, а жита сей”.