Три фрагмента новой книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2010
ЛОСКУТ ИЗ НЕПРИГОДНОЙ ДЛЯ ШИТЬЯ ВЕТОШИ,
которую если не отдали
какому-нибудь случайному нищему прохожему
(потому что знакомому, пусть даже он в обносках ходит,
предложить такое в перелицовку и перекройку недопустимо стыдно);
если не пустили на половые тряпки
(что дело совсем непростое, требующее разумного подхода,
чтобы тряпка и положенный срок отслужила
и никаких посторонних следов не оставляла,
и выкручивалась легко и сохла быстро,
то есть всегда была в полной боевой готовности
под рукой у радивой хозяйки, которая все ее достоинства оценить сможет);
словом, если не нашли никакого мало-мальски практичного применения,
но все же не выбросили в помойку,
значит, непригодная ветошь имеет еще какой-то дополнительный признак,
продлевающий ее в любом случае бренную, недолговечную функцию на этой земле,
другими словами — не бесполезна вовсе,
как не бесполезен всякий человек, какой бы дурной ни была его натура,
тем паче — ничего насквозь дурного нет в этом мире,
а может, даже и в целом мироздании…
Месяц за месяцем, уже весна перетекла в лето и жара пала на город, едва забрезжит утро, они одновременно, будто сговорились заранее, распахивают двери своих халуп в дальнем углу двора, всегда погруженном в тень старого, многое повидавшего на своем веку каштана. Двери, яростно скрипя несмазанными петлями, летят навстречу друг другу и с грохотом сталкиваются, производя во дворе неурочный оглушительный шум. И скрип, и шум, усиленные гулким эхом, прячущимся по углам и щелям двора-колодца, шарахаются от стены к стене, от окна к окну, залетают в форточки, проскальзывают за занавески.
Жильцы привычно вздрагивают, преждевременно просыпаются в своих постелях, не имея такого осознанного намерения, привычно незлобно чертыхаются про себя, тяжело переворачиваются на другой бок, пытаясь снова провалиться в спасительный сон, еще не успевший раствориться до конца в предутреннем обманном свете. Это старики, уравновешенные, тихие, безмятежные, которые, по счастью, составляют большинство обитателей старого дома на углу двух неказистых кривоколенных переулков, зигзагом уползающих то ли в завтрашний день, то ли во вчерашний.
Есть, конечно, и другие, смешно было бы утверждать обратное. Их, по счастью, всего двое — в первом, полуподвальном этаже, и в третьем, подчердачном. Эти только и ждут хоть какой худой зацепки, чтобы облегчить душу скандалом. А тут и искать ничего не приходится: каждое утро в назначенный час начинается с ритуального дебоша.
Снизу, из полуподвала, — взбалмошная бессемейная старуха Клавдия, со своей грудной жабой, с которой носится, как дурак с писаной торбой, всем в нос тычет по любому поводу и без, даже кичится ею, потому что больше ей решительно нечем похвастать перед соседями и скудной отдаленной родней, избегающей по возможности общения с нею. С каждым годом сама все больше на жабу похожая, Клавдия, позабыв обо всем на свете, орет, что есть мочи, до хрипоты, до удушья, до сердечного приступа, сладко и удовлетворенно отходя после, рассасывая под языком нитроглицерин и обмахиваясь засаленной, круто скрученной газетой, которой ловко, почти без промаха бьет мух направо и налево.
Под чердаком, не торопясь, в предвкушении потехи готовится вступить в бой потомственный шпана и смутьян во дворе, пробу ставить негде, Федор-чокнутый, сын Федора и внук Федора, один другого стоят, кто помнит, тот знает, о чем речь, а кому не довелось, пусть радуется, что обошло стороной никчемное это знание, липучее, как мухоловка.
Федор молча, с нескрываемым азартом швыряет через распахнутое настежь окно заранее заготовленные дальнобойные снаряды — помятые, источающие тошнотворный гнилостный запах помидоры, из которых даже добрая хозяйка при особом рвении не смогла бы приготовить ничего пригодного к употреблению, вконец испорченный продукт. Но Федору ради такого дела — не жаль, и не для кулинарных радостей собирает он по рынку эти отбросы в холщовый мешок, который взбухает от сопревших в нем помидоров, и красная густая жижа расползается вокруг и тяжелыми каплями падает на пол в парадной зале, потому что удобнее всего стрелять именно отсюда — точный баллистический расчет. Правда, следует признать, — ни одного попадания не случилось ни разу, да это и невозможно, слишком далека цель. Федор это знает, для него здесь, как для настоящего олимпийца, важна не победа, а сам факт участия в потехе. Другого интереса у него нет.
Только дворничихе Варюхе от всей этой катавасии выпадает лишняя работа — отмывать каждое утро плиты двора от томатных ошметок, как от крови после побоища. Да она уже и не ропщет, смирилась — не совладать ей одной с этим утренним необузданным бешенством и работу свою справляет с удовольствием, с улыбкой и песней, как в кино, ей ведь в самом деле не в тягость лишний раз помыть-поскрести, только чище будет. И двор ихний, между прочим, как раз по чистоте первое место занимает во всем квартале не один десяток лет, это вам — не хухры-мухры. Варюхина довоенная фотка до сих пор висит на Доске почета в домоуправлении, сама себя не узнает в глазастой и вихрастой девахе, вывернувшей губы в улыбке с такой удалью, что и десны и все зубы видны. Теперь только пять осталось, и те на задворках, поэтому Варюха держит губы бантиком и когда поет, и когда улыбается, даже говорить пытается с сомкнутым ртом, но это не часто случается — не с кем, да и не о чем. Все, что интересно было когда-то, она про себя давно продумала, кое-что уяснила в своем понимании, а что-то в сторону отодвинула, чтобы мозги себе не портить.
Теперь, в старости, в церковь исправно ходит, слушает батюшку, подолгу слушает, ноги от тяжести свинцовыми делаются, а она все стоит, словно ждет чего-то, может, боженьку увидеть хочет, убедиться, что он есть и ее, Варюху, заприметил за прилежание и усердие понять его божий промысел. А может, просто — тепло тут, свечи красиво горят, голос у батюшки мягкий, умиротворяющий, и люди вокруг, каждый со своим горем и радостью, и лики со стен смотрят ласковыми влажно-печальными глазами, будто сочувствуют ей, рабе божьей Варваре. Благодать.
А во дворе у нее работа, которая ей ничуть не в тягость, не в унижение, привычная работа.
Жильцы, что помоложе, вовсе стараются не замечать всю эту явно затянувшуюся дворовую каждодневную кутерьму, а может, и впрямь не замечают, имея крепкий здоровый сон, от вечера до утра, до своего часа, до будильника, а если кто и в курсе происходящего, не придает серьезного значения, у всех свои интересы, куда более насущные и важные, чем стариковская возня на пустом месте. Да и кому, если положить руку на сердце, нужно это старичье, никчемное, ничье, как тряпье старое на заборе, мода такая пошла — вместо того чтобы в помойку выбросить, развешивать на заборе: а ну, кому сгодится для какой-нибудь надобности. Смехота и только. Ветошь — она ветошь и есть, что тряпье, что старичье.
Так думали многие, но стариков не трогали, не задевали. Может, тому причиной старые выгоревшие гимнастерки, обвешенные медалями, в которых молча коротали они День Победы на своих скрипучих табуретах в дальнем углу двора. Может, тихий перезвон медалей при каждом вдохе и выдохе, при натужном протяжном кашле и неосторожном движении, перезвон, невнятно напоминающий то ли военный марш, то ли похоронный. А может, еще что, кто знает.
Таков был внешний расклад.
А сами виновники события, старики-погодки Иван и Янкель, Ваня и Яня, как звали их сызмальства, закадычные друзья-соседи, живущие за стенкой-перегородкой с хорошей звукопроницаемостью, провоцирующие ежеутренне весь последующий тарарам, с кряхтением и стонами долго и тяжело усаживались на скрипучие табуреты каждый у своей двери и застывали, как изваяния, в одинаковых позах, опираясь подбородками один — на деревянный костыль, верх которого, что трется под мышкой, обмотан старой, никогда не стиранной, почерневшей от пота и пыли марлей, другой — на самодельный, ловко обтесанный деревянный посох, без которого не мог пройти и двух шагов.
И костыль, и посох изготовил собственноручно Ваня, из них двоих один умелец, а после поделился с другом, отдал ему посох, видя, как тот мается, волоча за собой как обузу никчемную парализованную левую ногу. Яня к посоху приспособился не сразу, но все же в движении стал шустрей и не так боялся упасть. Они тогда еще тесно общались меж собой, ни у того, ни у другого ближе не было собеседника.
Это позже, под самый почти конец жизни, у них непримиримое расхождение случилось на религиозной почве. Вот именно что не на национальной, вот именно. Что Янька — еврей, жид, а Ванька — русак, кацап, они знали с самого детства, как и все во дворе. Ну и что с того — эка невидаль: и жидов, и хохлов, и кацапов, и греков, и татар, и цыган, и всякого другого люда во дворах водилось несметно. Не разберешь, кто есть кто, да и ни к чему было до поры.
Потом пошли аресты тридцатых годов, массовые собрания в поддержку политики партии, даже малограмотное население, тупея от непреодолимого, почти животного страха, выступало с искренним и яростным осуждением врагов народа, какое бы обличье те ни принимали — хоть отца родного, хоть брата, хоть свата. Потом грянула война народная, священная и смертельная, воистину смертельная, где все нации гуртом на смерть шли ради великой общей победы, никто на них тогда специальные бирки не вешал.
Сколько людей сгинуло, до сих пор на миллионы ошибаются, сосчитать не могут. А нации все ж таки после войны разделили — вклад каждой в процентном отношении высчитали, для чего-то понадобилось.
Миллион — это ж сколько людей: не только солдат на полях брани, а стариков немощных, детей несмышленых, девиц невинных, молодух в соку, дамочек в шляпках с перьями и муфточками, в фельдиперсовых чулочках и башмачках на каблучках — училок, врачих, артисток. И каждый свою жизнь хотел прожить как можно лучше, мечтал, терзался своими муками, радовался своим радостям, любил, строил планы, завидовал, в бога веровал, слепо, бездумно, для успокоения души или отрицал его, будучи атеистом и по рождению, и по воспитанию, а все же и заповеди соблюдал, не трактуя так свое поведение, и приметам придавал большое значение, и чуда какого-то тайком от всех, да и от себя самого ждал до самого конца, пока глаза не смежались с последним вздохом — и исчезающий проблеск сознания: может сейчас? там? или уже — здесь произойдет то самое главное, ради чего терпел изо дня в день эту жизнь, вот — сейчас и здесь?
А перед лицом насильственной, мученической смерти душа от страха и неотвратимости разлетается на мелкие осколки, из которых уже ничего не собрать заново, или воспаряет из ямы, или выпархивает из труб крематория ввысь, где светло, безбрежно, привольно и нет памяти о прошлом, даже если оно только-только настало? Нет ответа. Человек — существо сложное, многомерное, никто не знает, о чем думает он, вступая в смерть.
Миллион — туда, миллион — сюда! Ни на каких счетах не раскидаешь. Страшно подумать. А евреев шесть миллионов сожгли и расстреляли просто за то, что евреи, толпами, тысячами вели на убой, как скотину. И некому было защитить, отбить и отомстить оказалось некому. Так и лежат костьми и пеплом, по разным городам и странам, не похороненные по чести, по правилам, не оплаканные, не отмоленные.
Ваня и Яня часто и подолгу рассуждали обо всем этом, пытались постичь глубинный, не поддающийся разумению смысл страшной трагедии, которая мало кого обошла стороной. И кто виноват во всем? Кто должен ответ держать перед будущим? Кто-то же должен. Иначе — никак нельзя. Говорили много, и получалось вроде, что Ванька особо болезненно переживал все, и еврейскую трагедию в том числе.
Может, из-за Яньки. Тоже ведь еврей, а Ванька его любил, как брата родного, и готов был защищать везде и всюду. И защищал, тем более что хиляк Янька вечно попадал в какие-нибудь истории — неуемный борец за справедливость и всеобщее равноправие, наивный, как дитя малое. Ванька и защищал его, как маленького, даром, что ли, на год старше был.
А на войне Янька его от смерти спас. Несколько часов, а казалось — вечность, тащил то на себе, то волоком до медсанбата через жидкий, простреливаемый на перехлест лесок, весь изрытый воронками, полными ледяной талой воды, сам весь мокрый — и от усилия, и от воды, и от страха, что Ванька умрет без медицинской помощи. Несколько раз ему чудилось, что уже и умер дружок его, что тащит он бревно тяжелющее, потому что Ванька перестал шевелить руками и ногами, а то все силился помогать ему, и Янька покрикивал притворно-сердито:
— Не рыпайся, силы береги, сам справлюсь.
Вот он и перестал рыпаться. А все же не помер, успел Янька его врачам сдать, почти бездыханного, но живого. И сам чуть не окочурился, шесть часов кряду проспал прямо во дворе госпиталя, где Ваньку у него из рук с трудом вырвали — пальцы скрючило от напряжения и холода, долго потом отходили, думал — уж так и останутся. Потом Янька — снова в бой, а Ванька на больничной койке в долгом беспамятстве оживал помаленьку. Как ожил, догнал свою роту и вместе войну довоевали, как вместе и начали.
А когда вернулись домой, выяснилось, и здесь судьба к ним одинаково повернулась — задом. Нежданно-негаданно. Оба одиночками оказались, при живых женах. Обоим жены рога наставили, пока они воевали за них и за родину, рискуя погибнуть каждую минуту, веря в победу и последующую долгую мирную жизнь без страха, грязи и боли, без разлук, ожиданий и слез, может быть, и не легкую, но непременно счастливую. Жить в своем доме, с любимой женой, детишек нарожать, в профессии определиться — все, пожалуй, никаких особых притязаний у них не было.
Но не тут-то было. Мечты, даже самые незамысловатые, не всегда с явью сходятся.
И Ваньке его баба изменила, с чужим мужиком сошлась, причем — с тяжело раненным евреем танкистом, которого буквально из рук смерти вытащила в военном госпитале в Абдулине, где она, учительница младших классов, на санитарку переучилась, и такая любовь про меж них случилась, на крови и зловонном дыхании смерти замешанная, что прямо вросли друг в друга — не отодрать. Его Фрося, его лебедушка длинношеяя, тихая, нежная, как дитя, на войне он грезил о ней всегда — и с закрытыми глазами, и с открытыми, ее прохладная ладошка касалась его лица, отгоняя сон и смерть, потому что, если она рядом, он обязательно будет жить. Она держала его за руку, голова ее лежала на его плече, когда уже раздалась команда “по вагонам!!!”, на перроне все зашевелились, заплакали, загремел военный оркестр, а Фрося все шептала ему тихо в самое ухо:
— Я всегда буду с тобой, Ванечка, всегда, и ты вернешься, ты обязательно вернешься.
Вот он и вернулся.
И Янька вернулся тоже.
И его Фрида отчубучила не хуже Фроси — сошлась с одноруким узбеком, замначальника автобазы в Ташкенте, комиссованным по инвалидности из-за отсутствия правой руки выше локтя. Сошлась при живом муже, который ей письма слал с фронта при каждом удобном случае, про любовь в стихах писал, про весну и про звезды, складно так, как заправский поэт, и засушенные цветы полевые вкладывал, чтобы ей приятно было. Чем ее этот узбек околдовал, чем Янькину беззаветную любовь перешиб и их с Фридой взаимное тяготение друг к другу, неистовое, до бешенства, до обморока, — не постичь, не понять, не исправить…
Ах Фрида, Фрида. Раскрасавица чернокудрая, гордячка неприступная, по которой Янька сох чуть не с детства, по пятам ходил за ней, след в след, будто под гипнозом, стихи в альбом писал, как молодой Пушкин, цветы каждое утро на подоконник клал, только Ванька знал, что по ночам рвет их на клумбах в ЦПКиО. Одним словом — взял Янька Фриду свою измором, и такая странная любовь у них случилась, не любовь — болезнь, малярийная лихорадка, буквально трясло обоих, то страсть косила наповал, не могли насытиться друг другом, то расшвыривало в разные стороны — бежали безоглядно прочь, долго бегали, пока не падали, теряя последние силы, в объятия друг друга. И так — снова, снова и снова. А когда на войну провожала, в ногах у Яньки валялась и кричала:
— Прости меня Янек, Янечка, родненький ты мой, прости!
— За что простить-то? — озадаченно талдычил вконец потерянный Янька, склонившись над ней. — За что?!
Ни ответа не получил, ни поднять Фриду не удалось, все шел, озирался, а она кричала вдогонку — прости, прости, прости. Будто предчувствовала, что будет за что на коленях прощение вымаливать.
Ну что тут скажешь — неприглядную картину застали Ваня и Яня, вернувшись с войны. Не встретили их жены, жили вдали от дома с чужими мужиками, детишек нарожали, Фрося — двух мальчиков, Фрида — двух девочек, как сговорились. И что особенно смешно: русская — от еврея, еврейка — от узбека. Полный интернационал.
Так война распорядилась. В те годы все на войну списывали — она и разлучница, она и сводница, кого опустила не по справедливости, кого вознесла до небес без всякой причины и повода, кого вовсе стерла с лица земли или непоправимо изуродовала и покалечила. Но это не обсуждается — это ее вина: когда в танке горел, на мине подорвался, руки-ноги оторвало, обгорелым обрубком вместо человека стал — ничего не попишешь. И слов других не найдешь — война проклятая.
Они, Ванька и Янька, целехонькими из этой кровавой бойни выбрались, а любимые жены предали — как с этим жить?
На всю оставшуюся жизнь бобылями остались, предательство жен все кишки разворотило, как разрывной снаряд. Так и не оправились от увечья. Не то чтобы женщин игнорировали как класс, нет, конечно, крепкому зрелому мужику так не прожить. Но в серьезные отношения не вступали, отдавая дань должного уважения всем женщинам: и молодым послевоенным вдовам, хранившим верность мужьям до самого конца, до похоронки, а то и годы после, и просто тем, кто не дождался своей бабьей доли, опять же из-за войны проклятой — не хватало на всех мужиков, даже калеки были нарасхват. Жалели всех женщин Ваня и Яня, очень жалели, но дальше этого дело не шло. Любовь не случилась ни разу. Не позабыл Ванька свою Фросю, а Янька Фриду свою — ну что тут поделаешь, на все воля божья.
Наверное, так.
В общем, жили, мало-помалу привыкли к своему холостячеству, тем паче — почти не расставались, только на работу в разные стороны разъезжались, а так все — вместе и вместе. Все делили пополам. Когда послевоенные посадки начались и снова на евреев накат пошел, Ванька сказал:
— Я тебя как самого себя знаю и всюду об этом скажу, если потребуется: какой ты бесстрашный герой, патриот страны и верный друг. Не боись. Веришь мне?
Еще бы Яня ему не верил — они во время войны на крови поклялись в дружбе до гроба. Он сам за Ваньку жизнь готов был отдать. Только ведь коснись чего — кто бы стал их спрашивать. Слава богу, это лихо обошло их стороной. А может, бог и ни при чем.
Но кто-то же был вершителем судеб, кто-то крутил колесо фортуны.
Так и состарились Ваня и Яня бок о бок, плечом к плечу, к одной стенке по ночам прижимались, как когда-то в землянке, только теперь с разных сторон, каждый в своей комнате, в своей постели. И все об одном и том же говорили — кто виноват и кто ответ держать должен. Только однажды Ваня потревожил Яню вопросом:
— А где ваш бог еврейский был? куда смотрел? Отворотил лицо свое от чад своих — почему?
Этот вопрос неизбежный, страшный, все мозги опутал паутиной, которую не разорвать, не распутать, — Яня и сам себе запрещал думать об этом и боялся услышать со стороны. Ванька задел его очень сильно, будто нож в сердце вонзил. Яня хотел ответить, но вместо этого глухо застонал, в голове что-то щелкнуло — и он потерял сознание.
Когда в себя пришел, увидел над собой Ванино лицо, не сразу узнал — глазницы и щеки ввалились, и такая тревога в глазах, такая печаль, что Яня чуть не расплакался, и в груди потеплело, и смерть отступила, на этот раз Ванька ее пересилил, не дал ему умереть, вытащил, как он его когда-то с поля боя.
Но когда заговорил Яня, сам не знает, почему, вместо слов благодарности и дружеской привязанности, вдруг выкрикнул, резко и непримиримо:
— Нет никакого бога, нет, ни еврейского, ни татарского, ни русского. И слышать больше об этом не хочу, и говорить об этом не буду! Нет бога!
Прикрыл глаза от слабости, а когда открыл, увидел, что Ваня стоит на пороге палаты, смотрит на него с жалостной укоризной и состраданием одновременно.
— Тогда нам больше вообще говорить не о чем, — с усилием выговорил Ваня.
— Значит, не о чем, — повторил Яня, пересиливая тяжелое удушье, будто чья-то рука сжала горло и не отпускает.
“Вот и хорошо, вот и отлично, — задыхаясь, подумал Яня, — больше и сам себе не задам этот вопрос, и ни от кого не услышу. Отмучился, наконец”.
Он даже улыбнулся, закрывая глаза.
Домой Яня вернулся ранней весной, только-только почки на деревьях проклюнулись. Привезли его санитары на машине военного госпиталя, где пролежал он еще около месяца после того, последнего разговора с Ванькой.
Жили каждый сам по себе. К Яне приходила женщина из социальной службы, помогавшей участникам войны. Ванька покрепче был, справлялся сам.
По утрам, не изменяя давней привычке, ровно в семь тридцать утра выползали они из дома, с грохотом отворяя двери, так, что весь дом вздрагивал. При этом каждый не хотел признаться себе в том, что основной побудительный мотив ежеутреннего демарша — узнать, жив ли сосед, не случилось ли чего, может, помощь нужна неотложная. Они и по ночам прислушивались к привычным шорохам, стонам, кряхтению, к любому звуку за перегородкой, весь смысл ночных бдений сводился к одному: есть звук — есть жизнь. Главное — не пропустить тишину.
Во дворе, успокоившись и водрузившись на свои табуреты, Ваня и Яня замирали в неподвижности надолго, как в детской игре в “замри”. И зрачки застывали, устремленные в одну точку, будто перед камерой фотоаппарата. Только “отомри” сказать некому, и птичка из объектива не вылетит, они это давно уяснили и друг над дружкой посмеялись за простодушную доверчивость не мальчишек уже, а почти что отроков. Тогда они впервые в жизни зашли в фотоателье, сфотографироваться на документы — для рабфака.
Вся жизнь утекла с той поры…
А теперь вот сидят, уставившись в одну точку, и рядом, и вместе с тем — порознь, и оба страдают. Размолвка вышла. С Ванькой, другом неразлучным, почти что братом, с которым все в жизни делили поровну и в мирные годы, и в военные, когда четыре года сапогами месили снег и тонули в болоте, и пузом вжимались в теплую пашню, ползли и шагали, и снова ползли, и понимали друг друга не то что с полуслова — без слов. А из-за чего размолвка вышла, сказать и смешно и грешно одновременно: Ванька на старости лет религиозным заделался. Ванька — религиозным! У Яньки от такого преображения друга буквально мозги набекрень сбились.
А Ванька крестился, в церковь стал ходить, духовника завел и подолгу с ним беседовал. Янька подозревал, о чем: хотел решить все нерешенные ими вопросы или хоть как-то приблизиться к сути и сущности всего непонятого. Только без него, без Яньки, и он страшно ревновал Ваньку, стыдясь признаться в этом самому себе.
Хотя не станет кривить душой против друга — тот его звал с собой, звал. Хочешь, говорил, в церковь ходить вместе будем, хочешь — иди в синагогу, к своим, к раввину. Я свою Библию читаю, а ты свою читать будешь. Разницы никакой — несть эллина, несть иудея, сказано. Да нам ли с тобой этого не знать, Янька? И поверь мне, говорил, — с Богом в душе жить легче, не то, что на него все свалить можно, все грехи свои, все ошибки, обиды, сомнения, беды. И требовать от него ответа — за что, почему так со мной? Нет, я совсем о другом…
И глядел куда-то вдаль, напряженно прищурившись, словно уже видит что-то, что подслеповатому Яньке с катарактой обоих глаз разглядеть не дано.
— Нашу Библию называют Торой, не знаешь, не лезь, — огрызнулся Янька.
А про себя подумал: “Ну что ты к нему прицепился, сам ничего не знаешь. Тора, Тора… Когда ты ее видел в первый и последний раз? Вспомни…”
Сердце дрогнуло и вспомнило то, что давным-давно позабыл он, будто в темный глубокий колодец провалился, а там, на дне, — светло, тепло, дедушка Исай, Саюшка, сидит вот так же, как он сейчас, на табурете возле двери своего дома, на коленях у него — раскрытая толстая книга в черном переплете, на самом кончике тонкого носа с горбинкой сидят старые круглые очечки с веревочками, зацепленными за уши. Дедушка читает, безмолвно шевеля губами, и водит указательным пальцем руки по строчкам — справа налево.
Янек подбирается поближе к нему, подсовывает голову под локоть свободной дедовой руки и, заглядывая в лицо, спрашивает:
— Очки как держатся, на веревочках?
— Да, дитя мое, так.
— А если порвутся?
— Привяжу новые.
— А читаешь книгу?
— Да, дитя мое.
— Я тоже хочу, почитай мне.
— Ты будешь читать другие книжки.
— Я хочу эту.
— Я бы тоже хотел, чтобы ты читал эту книгу, но у тебя будет много других.
— Как называется эта?
— Тора, дитя мое, ступай, ступай, не отвлекай меня.
Когда через несколько лет хоронили дедушку Саюшку, Янек попросил отца:
— Подари мне Саюшкину Тору.
— Нет, сынок, — твердо ответил отец и добавил, как дедушка: — У тебя будут другие книжки.
И он читал, много читал, но никогда Тору. И никогда не вспоминал о ней, вот только сейчас пронзило острое любопытство, как тогда в детстве, — что там написано, в этой книге, которую дедушка Саюшка читал изо дня в день, из года в год? Да поздно уж, поздно — и мозги не те, и катаракта. И вообще — ни к чему.
Это Ванька — дотошный, всегда был дотошным, во всем хотел разобраться досконально. Яня наоборот — не желал ничего ворошить, копать, докапываться до истины. Все, что могло произойти в его жизни, уже произошло, ни в его и ни в чьих силах повернуть дорогу вспять, переставить фигуры и сыграть вместо драмы комедию. Да он и не хочет никуда возвращаться, ничего переигрывать и переосмысливать, отгородился от прошлого высоким глухим забором — ни подсмотреть, ни подслушать.
Только два вопроса не оставляли его, терзали душу.
Один — личный.
За что предала его Фрида? Хотя и это осталось по ту сторону забора. Она просто умерла тогда, в сорок пятом, и он, как мог, прожил без нее долгие годы, выкорчевывая из души все воспоминания. Только от ночных видений избавиться не смог, когда шелк ее волос, и бархатистая нежность кожи с горьковатым полынным запахом, и губы, пухлые, сладкие, сводили его с ума, — не помогали ни водка, ни снотворное, ни другие женщины, ласковые, добрые, преданные, но все равно чужие, не нужные ему. Не им придумано — сердцу не прикажешь.
Один — от имени всего еврейского народа.
За что бог наказал ни в чем не повинных евреев? А если окажется, что в чем-то пред ним виноваты, — то все равно: кто дал ему такое право? Или о боге так нельзя? Тогда он вообще не хочет о нем говорить, категорически не желает.
Так и сказал Ваньке в больнице, пряча за раздражением свои сомнения и муки:
— Нет никакого бога, нет, ни еврейского, ни татарского, ни русского. И слышать больше об этом не хочу, и говорить об этом не буду! Нет бога!
Как накликал на себя: совсем потерял речь после очередного удара, в результате которого вскоре и умер. И уже не видел, не понимал, как беззаветно Ваня ухаживал за ним, с полной отдачей всех сил, будто не провожал в последнюю дорогу, а выхаживал для новой жизни, в которой расцветут пышно, красиво и заплодоносят все несбывшиеся Янькины мечты.
Может, Ваня и верил в это, Бог православный Иисус Христос помог. А Яня все порывался сказать ему: Иисус-то — из наших, из евреев. Да не получилось, не смог.
Ваня сам обмыл, по-своему, как понимал, тело своего закадычного дружка Яньки, надел на него чистое исподнее, вылинявшую гимнастерку с медалями, уложил на узкую кушетку возле общей стены, через которую бессонными ночами тревожно прислушивался к Янькиному тяжелому дыханию, подложил под голову подушку, подбил, поправил, чтобы Яньке поудобней было, накрыл до пояса белой простыней, сложил на груди холодные застывшие руки, вспомнил, как Янька рассказывал про свои скрюченные пальцы, и слезы потекли по впалым небритым щекам. Присел в растерянности к столу, не понимая, что делать дальше.
Он хотел похоронить Яньку, как положено, по-божески, на еврейском кладбище, с молитвой. Только как подступиться — не знал, а родственников у Яньки не было.
Пошел за советом к духовнику своему, отцу Борису, думая о том, как причудливы дороги судьбы.
Отец Борис, Борька Шелякин, тоже сосед, довоенных детских лет, самый отъявленный сорвиголова, зачинщик дворовых авантюр, кумир всех мальчишек и беда мам и бабушек, годам к пятнадцати похоронил отца, через год мать, остался старшим над четырьмя сестренками, мал-мала меньше, сразу повзрослел, вымахал сантиметров на восемь за одно лето и вскоре выехал со двора со всем своим семейством, куда — никто не знал, и потеряли его из вида. Первое время вспоминали Борьку часто, и как ни смешно покажется — даже мамы и бабушки. Скучно без него стало всем. Потом столько всего случилось, что забыли и про Борьку, и про детство, да и мало осталось тех, кто мог помнить.
Только после войны, долгие годы спустя, встретил его Ваня на улице — высокого, стройного, в сутане, с длинными, вьющимися по плечам седыми волосами. Не узнал, но остановился, пораженный удивительным светом его глаз, на мгновение показалось, что слепнет, даже прищурился и тут услышал голос:
— Здравствуй, Ваня, благослови тебя Господь, сколько лет-зим не виделись. Давай присядем тут, рассказывай.
На деревянной скамье возле трамвайной остановки они просидели до темноты. Моросил дождь, толпились люди, трамвайный звон то и дело заглушал слова, но Ваня говорил и говорил, о чем — не мог вспомнить, и не замечал ничего, кроме просветленного лица Борьки и его сияющих глаз.
Сейчас отец Борис помог ему найти Эльку Когана, тоже пацаненка из их двора. Элька, которого теперь величают Элиягу, хорошую память имел, потому не смог бы отказать Ване ни в какой просьбе, да только тот к нему никогда не обращался. Дед Эльки задолго до войны был раввином в синагоге, это, конечно, не афишировалось, но тайну знали все, даже мальчишки. За это ли или потому, что в очках ходил и был отличником в школе, Эльку не только дразнили почем зря, но и поколачивали — он был мальчиком для битья по любому поводу. Только Ванька за него заступался, именно Ванька, а не Янька, что очень характерно — заступись Янька за своего, вроде и сам такой же, а ему не хотелось, он хотел быть как все.
Элька все устроил. Место нашел на еврейском кладбище, там же прощальный обряд провели по всем правилам. Ванька слушал молитвы на древнееврейском языке, слез не удерживал, плакал в открытую, казалось, понимает каждое слово, а откуда-то снизу, как из преисподней, едва различимо, но пронзительно кричала Фрида — прости, Янечек, прости! И Ваня шептал одними губами:
— Прости ее, Янька, прости, как я простил Фросю, свечи ставлю, теперь уже за упокой ее души, а Фрида жива, отпусти ты ее с миром — прости.
Он видел, как просветляется Янькино лицо, как склоняются над ним ангелы, ему показалось, что под камешками, лежащими на веках, у Яньки слегка задрожали ресницы, — понял, значит, и согласился. Ах, раньше бы, раньше! Не было бы этих ударов на нервной почве, на почве неприятия его, Ванькиного, стремления к Богу, его, Ванькиной, дотошности в желании все поставить на свои места, навести порядок в метущейся душе, умиротвориться.
Ведь тоже мучился, сомневался, маялся Янька, оттого и огрызался. Ванька это сердцем чувствовал.
Ах, раньше бы, раньше!
На могиле постояли молча втроем — отец Борис, Борька Шеляков, Элька Коган, Элиягу, через деда своего не утративший веру праотцев иудейских, и Ванька, потерявший единственного друга своего, осиротевший навсегда, потому что Янька был частью его самого.
Потом Ванька остался один. Долго стоял, спешить ему было некуда, уже начало темнеть, когда он собрался уходить, тихо перешептывались листья на деревьях, что-то жужжало, стрекотало, дятел стучал неподалеку, одна за другой вспыхивали звезды. На душе вдруг сделалось тихо, покойно, почти безмятежно. И показалось вдруг, что кто-то, склонив голову на бок, благосклонно наблюдает за ними.
Жаль, что Янька этого не видит.
ЛОСКУТ ИЗ ФАЙДЕШИНА,
решительно не пригодного для лапсердака,
разве что платочком в наружный карман вложить,
а лучше — во внутренний: и к сердцу поближе, и от глаза стороннего сокрыто, от насмешек и въедливых вопросов,
только для себя, для души,
потому что — от маминого нарядного платья отрезал уголком
и сам, неумело, как смог, обшил краешек с обтрепанными нитками,
чтобы не сыпались;
при этом поглаживал ткань шершавыми пальцами,
нежно, как мамину руку,
и каждое прикосновение сопровождалось
гулким ударом сердца, подпрыгивающего вверх, к кадыку,
трепещущего в гортани, отчего ему казалось,
что он сейчас умрет, уже почти умер,
но для чего-то пересчитывал рубчики на поверхности плотного китайского шелка,
он это твердо запомнил с детства — китайского,
хотя, что такое Китай, тогда по малограмотности своей еще не знал, и улыбался,
и смахивал слезы, непривычные, круто соленые,
вспоминая, как молодая мама прихорашивалась
перед старым овальным зеркалом с попорченной амальгамой
и треснутой рамой красного дерева,
косо висевшим на массивном железном костыле,
кем-то, когда-то, в незапамятные времена
вбитым в глухую стену большой прихожей –
в чьем доме это было? в каком времени? было ли?..
Эля кружилась на одной ножке, как маленькая девочка, приподнимала широкую юбку, тяжелыми складками спадающую от талии к подолу, снова опускала ее, и снова кружилась, и беззвучно смеялась ямочками на щеках, сморщенными к переносице морщинками, длинными ресницами, уголками губ, даже плечи и руки смеялись, каждый палец.
Эля кружилась в большой прихожей перед старым овальным зеркалом с попорченной амальгамой и треснутой рамой красного дерева, висевшим на массивном железном костыле, кем-то, когда-то, в незапамятные времена вбитым в эту стену. Сколько она себя помнит, а помнит она себя с раннего-раннего детства, зеркало всегда висело косо, но его никто не поправлял, не перевешивал, будто был в этом какой-то скрытый смысл.
Впрочем, раньше она этого не замечала — висит себе зеркало и висит. Это сейчас любая мелкая деталь казалась каким-то знаком, требующим расшифровки. Никаких шифров она не знала и потому пока только в уме все регистрировала, у нее не было привычки ничего записывать — слава богу, память пока ни разу не подвела ее.
Эля родилась, а зеркало уже висело, и первое свое отражение увидела она в зеркале, и лицо бабушки Фаи, которая держала ее на руках. Тыча пальцем то в зеркало, то в бабушку, она тогда засмеялась, бабушка потом всем рассказывала, но ей кажется, что и она это помнит. Правда, ей тогда все было смешно.
Справа от зеркала на стене всегда висел большой зонт-трость с рукоятью из карельской березы, которым никто никогда на ее памяти не пользовался по назначению, только для развлечения. Зонт выстреливал почти так же громко, как духовое ружье, висевшее с другой стороны, и раскрывался большим куполом цвета молочного предутреннего тумана. Под ним можно было спрятаться вместе с бабушкой, дедушкой, мамой, папой, няней Маней, рыжей кошарой Басей, зеленоглазой с зеленым атласным бантом на шее, большой, мягкой, пушистой, как бабушкина пуховая подушка, на которую она укладывала свои распухшие ноги, и бабушкиной любимицей белоснежной болонкой Марой, старой, сварливой, подслеповатой, оглушительно тявкающей на всех домочадцев.
— У нее склероз, — винилась за Мару бабушка, — никого не узнает, даже меня.
В подтверждение этих слов Мара принималась облаивать бабушку, бегая вокруг нее кругами, подпрыгивая то на задних, то на передних лапах.
— Так-то она еще не в плохой форме, — одобрительно покачивала головой бабушка Фая. — Вот только склероз.
Склероз старой болонки Мары — это, согласитесь, очень смешно.
Из дальнего угла прихожей наблюдала за всем происходящим виолончель, темного матового дерева, почти черная, издали виолончель была похожа на бабушку — тонкой талией и широкими округлыми бедрами. На виолончели никто никогда не играл, только, по давним преданиям — какой-то дальний друг дома со стороны бабушки, что-то вроде несостоявшегося жениха ее двоюродной сестры Брони, кажется.
Звали его Зигфрид, за что виолончель навсегда получила неблагозвучное имя Зига, что тоже было поводом похохотать. Смычка не было, но влажное обтирание мягкой фланелевой тряпкой Зига имела ежедневно. Няня Маня выполняла этот ритуал с особым тщанием, выдавая тем самым и свое преклонение, и восхищение, и какое-то затаенное чувство к Зиге, ведь только под ее рукой Зига оживала — то протяжно, то коротко вздыхала, будто очнувшись от сна, то заходилась вибрирующим низким плачем, вызывающим ответные беспричинные слезы, то с пронзительной радостью устремлялась ввысь, и душа рвалась следом, неслась без страха и надежды на спасение…
Потом всегда, завороженно слушая виолончель, Эля вспоминала няню Маню, с затаенным дыханием, обтирающую пыль с инструмента, и те неземные звуки, рожденные неловкой рукой няни.
Соло с тряпкой на виолончели, не станете же вы возражать, — тоже неплохой анекдот.
А Зигфрид играл виртуозно, это признавали все, кто слышал его игру, — наверное, он был гений и мог бы стать первой виолончелью земного шара, так высокопарно говорила о Зигфриде бабушка Фая, что в общем-то было не в ее манере. Больше о Зигфриде никто не говорил, потому что из всех, кого Эля знала, никто его никогда не видел и тем более — не слышал, как он играет на виолончели. В том числе и бабушка Фая, между прочим.
Но Зига-то стояла в прихожей — это факт. И вздыхала, и плакала, и пела. Значит, Зигфрид был и мог-таки стать первой виолончелью земного шара, бабушка Фая врать не будет.
Но человек предполагает, а бог располагает, говорит народная мудрость. То есть хочет человек, мечтает, стремится к чему-то, все силы кладет и жизнь готов отдать за воплощение мечты, а все же богово расположение главнее. Выходит, так?
Иначе говоря, Зигфрид предполагал стать именитым виолончелистом, жениться на Броне, двоюродной по матери сестре бабушки Фаи, девице не столько красивой, сколько с хорошими манерами, окончившей женскую гимназию, владеющей двумя иностранными языками, из семьи добропорядочной и с неплохим достатком, дед Моисей, отец Брониного отца Эли, а в домашнем обиходе — Ильи, владел в далекие дореволюционные времена мукомольным производством. Потом все его богатство мукой же и развеялось яростными ветрами революции, унеслось поземкой, заметающей все следы былой жизни.
Зигфрид тоже был хорошей партией для Брони: семья по всем показателям была под стать Брониной, плюс виолончель, внешность имел непримечательную, но приятную — добрая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых, в тон виолончели, глаз, длинные, тонкие, ломкие пальцы с припухлыми мягкими подушечками, уши великоваты и мочки длинные, но для мужчины это сущий пустяк, на который никто не обращает внимания. Кто-то, правда, обрисовал все эти подробности, иначе, откуда бы они дошли до сегодняшнего дня, ведь фотографий Зигфрида ни у кого не было. И быть не могло.
Броня же замуж за него не вышла.
Возвращаясь к мелким деталям, которые стали для Эли знаками.
Зеркало в прихожей всегда висело косо. Но это даже не деталь — это непреложный факт, возможно, не требующий никакой трактовки.
А вот то, что Зига замолчала после смерти няни Мани — перестала и плакать, и петь, — заставляет как-то задуматься. Причем замолчала не сразу, первые несколько дней, что примечательно — не семь и не девять, а восемь по ночам по дому разносились ее стоны и всхлипы, протяжные, горестные. Это слышали все, не осмеливаясь произнести вслух, чтобы не давать повода для насмешек, при этом избегали смотреть друг на друга, что лишь подчеркивало уверенность в том, что Зига по ночам играла свою прощальную музыку.
В ночь на восьмой день Зига издала последний протяжный истошный всхлип. То есть струны иногда вздрагивали от неосторожного прикосновения, когда время от времени кому-то приходило в голову смахнуть пыль и паутину, расползшуюся в том углу, к которому одиноко прижималась Зига. Но это было скорее похоже на скрип колес несмазанной телеги. Музыка умерла.
Умерла следом за бабушкой Фаей и страдающая склерозом болонка Мара, причем она-то как раз соблюла закон — семь дней, свернувшись клубочком, выла, лежа на пуховой бабушкиной подушке для ног, еду не принимала, воду не пила, выла все тише, тише и на седьмой день замолкла. Шиву отсидела одна, больше некому было соблюдать обычай предков. Невольно напрашивается вопрос — может быть, не было у Мары никакого склероза?
Все же жизнь полна веселых неожиданностей, надо только уметь их распознать.
Вспоминается еще одна смешная история.
Эля одна дома — ни бабушки Фаи, ни склеротички Мары, ни няни Мани, ни даже рыжей зеленоглазой кошары Баси, которую няня повезла к доктору лечить от тяжелого воспаления легких. Эля не знала, что такое “легкие”, тем более — отчего они могут тяжело воспалиться. Но не это занимало ее воображение.
Оставшись одна, она решила, наконец, осуществить свою мечту — померить бабушкино файдешиновое платье. Может быть, у бабушки Фаи были платья и получше, все говорили, что она большая модница, и у нее была своя модистка, глухонемая подруга детства бабушка Сара. Может быть, были платья и получше, но это — влекло и манило, потому что файдешиновое. Казалось, наденет она это платье — и все переменится, как по волшебству. Каких перемен Эля ждала в пять лет, когда все было прекрасно и все были рядом — бабушка, няня, кошара, Мара, Зига? Каких?
О, нет, не спрашивайте, она так хохотала, что слова не смогла бы произнести.
Хохотала, стоя перед зеркалом, бабушкино файдешиновое, изумрудное с золотыми крапинками платье сползало с плеч и распласталось по полу, она с трудом удерживала его двумя руками, приподнималась на цыпочки, чтобы полюбоваться своим отражением в зеркале, но едва могла увидеть кончик вздернутого кверху носа с застывшими на нем капельками пота. И все же она решила покружиться, чтобы файдешин, вспорхнув с пола, волнами прокатился вокруг ног, как у бабушки во время медленного тура вальса, теперь уже только раз в году, в день рождения.
Кончилось все тем, что она окончательно запуталась в файдешине, упала, ударилась головой о кованый сундук, в котором бабушка хранила шляпки — свои, своей мамы, своей бабушки и даже двоюродной сестры Брони, несостоявшейся жены несостоявшегося гения Зигфрида. Упала и потеряла сознание. В общем, ничего смешного.
Хотя нет, это ведь не конец истории — это ее продолжение. Очнулась Эля в своей постели, в ногах молча лежала Мара, на подушке рядом косила на нее зеленым глазом кошара Бася, и не понятно было — жалеет она Элю или осуждает, почти вплотную к кровати была придвинута зингеровская швейная машинка, бабушка Сара крутила ее ножной педалью, медленно протаскивая руками под иголкой кусок изумрудного файдешина. И на столе аккуратной стопкой лежали фрагменты распоротого по швам бабушкиного файдешинового платья.
— Что ты делаешь, Сара? — Эля подскочила, со лба на пол упал пузырь со льдом, от волнения она даже начала заикаться: — Чт-то т-ты д-делаешь, С-Сара?!
Глухонемая Сара бровью не повела, продолжала шить, а бабушка Фая, сидевшая рядом, спокойно и тихо сказала:
— Шьет тебе платье из файдешина. Наденешь на Новый год.
— На еврейский?! — не удержалась Эля, потому что знала, что он всегда наступает раньше нееврейского, осталось всего чуть больше недели.
— Конечно, на еврейский, зачем ждать лишние три месяца.
— А ты, бабуся?
— Я его уже относила.
Бабушка Фая медленно провела рукой по ткани, как бы пересчитывая кончиками пальцев рубчики, словно точно знала их счет, словно с каждым из них связывала мимолетное, давно канувшее в небытие мгновение своей жизни. “Все проходит”, — подумала, и непрошеная печаль прихлынула к повлажневшим глазам.
Глядя на бабушку, Эля всплеснула руками — какая нежданная радость, подумала, и уже готова была расхохотаться, но почему-то не смогла, вместо этого из глаз брызнули слезы. Наверное, от сотрясения мозга. Иначе — отчего?
Так-то ведь смешно все получилось: тайком без спроса померила бабушкино платье, покружилась в нем, упала, а очнулась — и в новом файдешиновом платье прямо на еврейский Новый год угодила.
В трудные голодные военные годы держали в доме чужую виолончель в плотном коконе паутины, как в футляре, виолончель, на которой никто не играл и не собирался. Даже шляпки и капоры с атласными лентами и цветочными виньетками, с вуальками и перьями, с большими изогнутыми полями и совсем без полей бабушка Фая носила на толкучку и худо-бедно продавала, находились покупатели. Точнее
сказать — менялы, готовые за мешочек муки, пшена или гороха, за несколько картофелин, луковиц или яиц, а то и настоящих яблок сорта белый налив приобрести головной убор, давным-давно вышедший из употребления и уж во всяком случае ни для чего не пригодный в конкретный текущий момент сурового военного времени.
А вот находились все-таки ценители прекрасной старины. Бабушка меняла не только головные уборы, но и разные безделушки, жившие в доме со стародавних времен, которые и она помнила от самого рождения. И зонт, кстати, ушел из дома тем же путем, и старинное духовое дедово ружье, бабушкиного деда. Его она долго готовила в путь — сняла со стены, сдула пыль, тщательно протерла тряпкой все деревянные части, пополировала металлические, проверила — не заряжено ли, произнесла, ни к кому не обращаясь:
— Оно, конечно, выстрелит в конце пьесы, но уже не для нас.
Затем завернула ружье в старое детское одеяльце, из разноцветных пестрых клинышков когда-то собранное Сарой для будущих внуков, которых не дождалась, и положила на сундук. Через несколько дней присела на краешек сундука, положила на колени запеленатое ружье, повздыхала о чем-то про себя, поднялась и сказала:
— Ну, доброго тебе пути, амен.
Вроде как к ружью и обращалась, больше не к кому.
Так постепенно и опустела прихожая — без зонта, без ружья, без сундука, его тоже забрали какие-то дядьки, только оставшиеся шляпки бабушка переложила в комод. А Зига затаилась в дальнем углу, ни звука не издавала, даже когда начались бомбежки, и все вокруг вздрагивало и ходило ходуном. Она как будто чего-то ждала.
Странно было бы так говорить о неодушевленном предмете, но Зига вряд ли строго подходила под такое определение — все же она отзывалась благозвучием на заботу и ласку няни Мани и, осиротев без нее, еще восемь дней играла свою прощальную музыку.
Смешно сказать, но Зига дождалась своего часа.
Это очень странная история. Бабушка Фая однажды увидела на толкучке мужчину неопределенного возраста, от сорока пяти до семидесяти, предлагавшего в обмен на какую-нибудь еду шляпку точь-в-точь Брониного фасона. Бабушка примерно месяц назад выменяла эту шляпку как раз на яблоки белый налив, из которых умудрилась сварить тянучку, похожую то ли на мед, то ли на засахаренное повидло, только несладкую, и выдавала по ложечке к вечернему кипятку, заменяющему традиционный чай. Бабушка точно помнит, что не этот мужчина взял у нее Бронину шляпку, это ведь у Сары склероз, не у нее.
Она принялась пристально разглядывать его и вскоре поняла, что он навязчиво напоминает ей кого-то: внешность ничем не примечательная, но приятная — добрая, смущенная, будто виноватая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых, глаз, уши, пожалуй, немного великоваты для несоразмерно с туловищем маленькой головы, и мочки, тонкие и длинные, дрожат и колышутся, как осиновые листья на ветру. Он сидел на деревянной колоде, Бронину шляпку примостил на коленях, а руки как-то неестественно висели вдоль туловища.
Бабушка Фая имеет здесь, в этом “зоосаде”, свое место — на завалинке сторожки при входе на толкучку, очень удачное место, она его давно облюбовала и заняла, воспользовавшись всеобщей суматохой, когда кто-то у кого-то что-то украл и все побежали — то ли ловить вора, то ли что-то прибрать к рукам под шумок. Что там как у кого получилось, бабушка не знает, а ей под шумок досталось как раз это самое лучшее место. Теперь она гордо, по-королевски восседает на завалинке, будто абонемент купила в оперу в ложу-бенуар на весь сезон, и никто не осмеливается посягнуть на ее право.
Она решительно поднялась и подошла почти вплотную к мужчине, на коленях которого лежала Бронина шляпка.
— Откуда у вас эта шляпка, сударь? — высокомерно и строго спросила она, демонстрируя свое чистейшее московское произношение.
— Азохен вэй, мадам, какое ваше дело? — устало и беззлобно ответил он. — Я вам чем-то обязан? Или, боже мой, у вас ко мне какие-то претензии?
Какой странный у него выговор, подумала бабушка Фая, абракадабра какая-то, смесь французского с нижегородским. И почему он заговорил с ней по-еврейски? Она уверена, что ничем не выдает своей принадлежности к евреям, тут, на толкучке, принимая во внимание ее товар, это было бы никак некстати. Что-то еще мелькнуло у нее в голове, но тут она увидела его руки. Обрубки рук. На обеих не было кистей, на одной полностью, а на другой неловко болтались мизинец и безымянный, длинные, тонкие, ломкие два пальца.
— Зигфрид? — прошептала ошеломленная догадкой бабушка Фая и, не дожидаясь ответа, закивала головой: — Ну, да, ну, да, конечно, Зигфрид. Ах, боже мой, ой, вэй из мир, — она вдруг тоже невпопад заговорила по-еврейски. — Откуда ты? Почему не женился на Броне? Где твои руки, ой, вэй из мир! А Зига, ты не поверишь, Зига жива и ждет тебя. Собирайся, пошли.
Мужчина затравленно смотрел на бабушку Фаю и не произнес ни слова.
— Ну, что ты сидишь, что ты молчишь? Бери Бронину шляпку и иди за мной. Сама судьба повелела мне вынести ее на толкучку. Иначе бы ты никогда не встретился с Зигой. Какое счастье! Нахес, просто нахес.
Мужчина молчал и не двигался с места.
Бабушка протянула руку за шляпкой, но он ловко перехватил ее двумя пальцами левой руки и спрятал за спину.
— Зачем тебе Бронина шляпка? Ты скоро увидишь свою Зигу. Пошли.
Он продолжал стоять, бабушка теряла терпение, но все-таки она оказалась сильнее. Ей удалось привести его в дом.
Это был, наверное, самый смешной эпизод из тех, что Эля запомнила с детства. Хотя бабушка Фая не разделяла ее веселья ни до, ни после.
В детстве притворно-строго говорила:
— Смех без причины — признак сама знаешь чего…
Это она в силу своей благовоспитанности не могла при ребенке произнести слово с ярко выраженной негативной окраской, почти неприличное по ее разумению. А позже, уже не будучи столь щепетильной в выражениях, сокрушенно констатировала:
— Эля, ты так часто смеешься без всякого повода, что могут подумать нормальные люди? Что ты — дурочка?
Это был убийственный для бабушки Фаи аргумент, она чуть не плакала, покусывая губы. Эля тоже кусала губы — чтобы не расхохотаться в ответ. Она не хотела обижать бабушку Фаю, потому что очень любила ее, со всеми ее смешными причудами и старомодными понятиями.
Зигфрид застыл на пороге прихожей, затравленно озираясь, попятился назад, прислонился спиной к двери и смотрел, смотрел во все глаза, ощупывая взглядом, сантиметр за сантиметром, стены, пол, потолок. Казалось, он силится что-то вспомнить.
Наконец, он уткнулся в тот угол, где притаилась Зига, и надолго замер, прищурившись и сильно наморщив лоб. Все лицо стянулось к переносице и слегка перекосилось, как резиновая маска, надетая на руку. Эля хохотнула и зажала себе рот обеими ладошками — не поняла, а почувствовала, что ее смех в эту минуту будет совершенно неуместным.
Зигфрид вдруг сделал несколько шагов, медленных, неуверенных, как сомнамбула, снова остановился, потом рывком, шаркая ногами по выщербленному паркету, засеменил к Зиге. Бронину шляпку при этом двумя пальцами прижимал к груди.
Эля не отнимала ладоней ото рта, потому что смех душил ее — так неестественно комичен был Зигфрид, как клоун, которого она видела один раз до войны в цирке. Даже еще смешнее. А у бабушки Фаи по лицу текли слезы. Эля видела это второй раз в жизни, и что особо удивительно — склеротичка Мара, распластавшись у ног бабушки Фаи, лежала, как неживая — не только не лаяла, но и не двигалась.
Эля опустила руки, прижала их к бокам — почему-то это называлось “по швам”, няня Маня научила. Смех тоненькой струйкой вылетел изо рта, как теплый воздух на морозе, когда пол-лица закутывают теплым шарфом, чтобы не застудить горло.
Какое-то оцепенение овладело всеми домочадцами, будто этот Зигфрид — гипнотизер, колдун, волшебник.
Их, правда, всего-то было четверо: кошара Бася, старая болонка Мара, бабушка Фая и Эля. Няня Маня уже умерла, дедушка тоже умер, еще до войны. До войны исчезли мама и папа, за ними приехали какие-то военные, забрали из дома книги, папины тетради, какие-то вещи. Эля плохо видела, потому что бабушка Фая, держа на руках заходящуюся в лае Мару, одновременно прикрывала собой Элину кроватку. Сначала увезли папу, потом маму, и больше она их не видела. Все происходило ночью, и какое-то время Эля думала, что ей приснился страшный сон, он потом много-много раз повторялся и повторялся. Она слышала приглушенные голоса, оглушительный лай Мары, бабушкино отчаянное:
— Замолчи, Мара, замолчи!
И чье-то злобное:
— Заткни собаке глотку, старуха, или я ей шею сверну, нет сил терпеть.
Бабушка сунула Мару к Эле под одеяло, и та замолчала, словно почувствовала нешуточную угрозу. Эле тоже вдруг сделалось не по себе, хотя только что все выглядело очень смешно — и то, что бабушка Фая засунула Мару с головой к ней под одеяло, а сама стояла, прижавшись попой к Элиной кроватке, и юбку с двух сторон руками раздвинула, как будто собиралась сделать манерное приседание, и то, что ночью в дом пришли гости в фуражках и красивых формах с погонами. Но мама не ставила на стол чашки, а папа не готовил самовар к чаепитию. Она их вообще не видела из-за бабушкиной юбки, только слышала, как два раза с небольшим перерывом громко хлопнула входная дверь, и бабушкина спина содрогнулась, как от удара.
Эля не поняла, что произошло, но смеяться расхотелось.
Эля долго ждала маму и папу и бабушку ни о чем не спрашивала, только на день рождения не выдержала:
— Мамочка и папочка придут сегодня ко мне?
Бабушка Фая прямо у нее на глазах превратилась в старую старуху, и по лицу ее потекли слезы. Эля испугалась и умоляюще прошептала:
— Нет, бабусечка, дорогая, родненькая, не надо, не говори ничего.
Бабушка Фая мотала головой из стороны в сторону:
— Они уехали далеко и надолго, очень далеко и очень надолго.
Она прижала к себе Элю, продолжала мотать головой, и слезы капали с подбородка на грудь и на Элину макушку. Она не выдержала, вырвалась, забилась в дальний угол прихожей, чтобы там поплакать наедине, но глаза были сухие и горячие, в горле пересохло, и она начала громко икать, содрогаясь всем телом. Бабушка Фая с трудом отпоила ее теплым чаем, качала на руках, как маленькую, и, только когда она уснула, уложила в постель.
Обычно она так икала от смеха.
Когда Зигфрид впервые появился в их доме, Эля, сама не понимает почему, вспомнила ту страшную ночь, свои кошмары и видения, и Марино учащенное жаркое дыхание под одеялом, и ее шершавый язык, облизывающий ее ноги. Было щекотно и почему-то жалко бедную Мару.
Сейчас Мара тоже молчала, хотя ее никто не трогал.
Вечером Зигфрид в дедушкиных брюках и рубашке с опущенными манжетами сидел в столовой на диване, прижимал к себе коленями начищенную до ослепительной чистоты Зигу и все смотрел по сторонам, все вертел головой, будто искал что-то или силился вспомнить.
— Ничего не помню, нет, простите, мадам, — смущенно и тихо повторял, натыкаясь на бабушкин вопрошающий взгляд. — Не помню. Контузия у меня сильная. Память не восстанавливается. Я и дом свой не нашел, из эшелона на какой-то станции вышел, когда в тыл везли, и потерялся. Зачем выходил — не помню. И имя-фамилию свои не помню.
Бабушка Фая долго горестно молчала, потом спросила тихо:
— А Зигу вспомнил?
По лицу Зигфрида скользнула короткая улыбка, он засмущался еще сильнее, осторожно, едва касаясь, погладил Зигу по талии и бедрам, прислонился лбом к деке. Что-то привычное угадывалось в этих движениях — Зига явно была не чужая ему. Только до струн не дотрагивался, избегал, провел мякишем верхней фаланги мизинца сверху до низу, едва не прикасаясь, не больше миллиметра зазор, но струны не задел.
А Эле показалось, что Зига тихонечко запела, отзываясь на его движения, давно никто не прикасался к ней, не обихаживал, слов ласковых не говорил, как няня Маня:
— Раскрасавица ты моя, — мурлыкала нежно и почтительно, — краше тебя никого не знаю, а музыку твою бог тебе посылает на крылах херувимов, ангельская музыка, небесная, Зига моя благолепная.
Няня Маня любила такие словечки. И Зигу любила, как живое существо, сильнее, чем кошару Басю и старую Мару, а иногда Эле казалось, что даже сильнее, чем ее, Элю. Во всяком случае, на Зигу няня Маня никогда не сердилась, не выговаривала ей и никогда не ставила в наказание в угол. Зига просто стояла в углу, это было ее местожительство.
В общем, смешно это или не смешно, решайте сами, но Зигфрид и Зига, без сомнения, узнали друг друга.
Это было видно по всему. Бабушка Фая, разумеется, тоже это поняла. Поэтому уже настойчивее повторила свой вопрос:
— Узнал свою Зигу? Вижу, что узнал. Сыграй.
Тут она смущенно запнулась, посмотрела исподволь на обрубки его рук и, чтобы как-то исправить неловкость, поспешно сказала:
— Ой, что это я, право, смычка-то у нас нет. И никогда не было. Может, ты с собой увез, когда поехал к родителям договариваться о свадьбе с Броней. — Тут она строго посмотрела на него в упор: — И куда ты подевался после этого?
Зигфрид ничего не ответил, приладил половчее Зигу, прошелся по струнам длинным ногтем левой двупалой руки — и полилась музыка несказанной красоты и силы. Со лба Зигфрида на лицо капали крупные капли пота, подбородок дрожал, мочки ушей вздрагивали, глаза были закрыты, а губы шевелились, будто молитву говорили. Смотреть на него было неприятно. Но Зига пела под его искромсанными руками музыку ангельскую, благолепную, — права была няня Маня, которая ни разу в жизни не слышала игру настоящего мастера на виолончели.
Зигфрид остался у них навсегда. Как иначе могла поступить бабушка Фая? Она его нашла на толкучке, буквально силком притащила в дом, толкнула Зигу в его объятья, а в изголовье диванчика, на котором он пристроился в прикухонной комнате покойной няни Мани, повесила на гвоздик Бронину шляпку, которую он не хотел выпустить из рук. Хотя никакой достоверной связи между Зигфридом, Броней и ее шляпкой бабушке установить так и не удалось. Терпеливо, изо дня в день она показывала Зигфриду семейные альбомы с фотографиями всей семьи и отдельно Брони в юности и в те годы, когда произошел сговор о ее свадьбе с Зигфридом, причем на одной фотографии, правда, не очень хорошего качества, Броня была как раз в этой шляпке.
— Узнаешь? — въедливо спрашивала бабушка Фая, тыча пальцем прямо в Бронину переносицу. — Узнаешь?
Зигфрид любил смотреть альбомы, подолгу разглядывал каждую фотокарточку и спрашивал — это кто? а это кто? Вскоре он всех запомнил и сам, без бабушкиного вмешательства, открывая ту или иную страницу альбома, безошибочно называл: Соня, Изя, Фаня, Броня, Моисей Залманович, Бронин дедушка, Эль Моисеевич, Бронин папа. При этом он радостно улыбался, и бабушка Фая думала, что в его памяти, наконец, наступило просветление.
— Ну, наконец-то! — восклицала она со вздохом облегчения.
А Зигфрид воздевал кверху свой единственный мизинец и с легким придыханием говорил благоговейно:
— Эль — значит, бог.
Нет, бабушке Фае так и не удалось ничего добиться от Зигфрида. И главной загадкой осталась Бронина шляпка — почему он вцепился в нее мертвой хваткой, зачем выменял на толкучке, а примерно через месяц снова принес туда же, чтобы поменять в обратном направлении, что, может быть, ему и удалось бы, не появись там в тот же день бабушка Фая. Ах, как бы все сложилось иначе, страшно подумать. Что было бы с бедным Зигфридом? Что было бы с ними со всеми, если бы он не вернул в их дом музыку?
Неоспоримо было одно — в прежней, довоенной жизни Зигфрид был первоклассным виолончелистом, если бы не война, кто знает, может, он и стал бы первой виолончелью земного шара, как говаривала бабушка Фая. Но это уже из области несбыточных сослагательных форм — что об одном Зигфриде, что о другом, если предположить, что их было двое. Бывают в жизни совпадения, даже такие странные.
В жизни всякое бывает.
Если бы жива была Броня, легко можно было бы предъявить ей Зигфрида для опознания. Но она погибла в Бабьем Яре вместе со своими старыми родителями, к которым приехала погостить летом на недельку-другую, такую недальновидность проявили умудренные жизнью старики, немало повидавшие на своем веку, — зазвали дочку в гости прямо в самое пекло. По предварительным-то планам Броня собиралась в Ташкент к дочке своей, Лийке, которая замуж вышла в такую даль за бухарского еврея Яшку Мушеева. С виду — узбек и узбек, а по документам — не подкопаешься: чистый еврей по всем линиям. Собиралась, да не собралась — уж больно далеко ехать, а ее в поезде укачивало до рвоты. Подумали-подумали и все перерешили: Броня съездит ненадолго к своим родителям, Лийка с сыном — в Шепетовку к родителям мужа, который погиб на взрывных работах в карьере как раз в начале сорок первого года, погорюют вместе, мальчонка козье молочко попьет, а на обратном пути в Ташкент через Москву проездом к Броне заедут. Все хорошо сходилось, на том и порешили — разъехались в разные стороны. Не проявили дальновидности, роковое решение приняли. И чем все закончилось — известно.
А без Брони и ее родителей у Зигфрида было абсолютное алиби, не подкопаешься. На том расследование и закончили. Нет аргументов — за, нет аргументов — против, значит, можно считать, что их нет вообще. Аргументов нет, а Зигфрид есть, и Зига поет свою волшебную музыку, и Фрид, сынок Эли, родившийся, когда ей едва исполнилось восемнадцать, с ранних лет стал проявлять к Зиге повышенное любопытство, в чем потворствовали ему все. Значит, выбор сделан правильный и, может, еще появится в семье лучший виолончелист всего земного шара.
Что ж, надежда умирает последней.
Бабушка Фая говорила, что Фрид родился от непорочного зачатия.
Это, пожалуй, последняя смешная история в жизни Эли. Ей вообще все реже и реже хотелось смеяться, а почему — не могла объяснить.
Фрид родился внезапно, то есть она его выносила девять месяцев, как природой положено, но ничего подобного не ждала и не понимала, откуда зародилась в ней новая жизнь, как попал туда этот мальчик, похожий, хотя это может показаться бредом чистой воды, на Зигфрида: внешности малоприметной, но приятной, с черными матовыми глазами. Она была домашняя девочка, бабушкина внучка, и один лишь раз всего сходила на вечеринку к соседке Лорке, на день рождения. А там незнакомые парни и девушки, все веселятся как-то нарочито громко, натужно, развязно. Эле сразу захотелось уйти, но ее почти силой усадили за стол и напоили Советским шампанским, которое она раньше никогда не пробовала, и оттого, наверное, опьянела до полного беспамятства: ни что там делала так долго, потому что домой явилась за полночь, ни кто довел ее до дома, потому что она не стояла на ногах, буквально на коленках вползла в квартиру, — не помнила. И хохотала так, что бабушка Фая несколько раз ударила ее по щекам, чтобы прекратить истерику. А это была истерика, констатировала бабушка, уж кто-кто, а она сразу поняла, что этот безумный хохот не имеет ничего общего с обычным Элиным дурашливым детским смехом. И, кроме того, Эля не икала, симптом — стопроцентный.
Отца Фрида они даже не пытались найти.
Жили, стараясь не нарушать прежний уклад: бабушка Фая и Эля, Зигфрид и Фрид, кошара Бася, болонка Мара и Зига. Фрид был отличником в школе, к всеобщему удовольствию брал уроки игры на виолончели, при этом Зигфрид неотлучно был рядом, а бабушка Фая и Эля ставили стулья поближе, сидели как в первом ряду партера, слушали, затаив дыхание. И мечтали — известно о чем. Ничто не сулило глубоких перемен.
Смерть бабушки Фаи стала ударом для всех.
Перед смертью бабушка, сознание которой уже спуталось настолько, что она никого и ничего не узнавала, кроме своей любимицы старой склеротички Мары, вдруг совершенно отчетливо сказала:
— Ружье все-таки выстрелило, я в этом была уверена.
Что она имела в виду?
Пока бабушка Фая не умерла, даже когда у нее началась агония, и она уже скорей всего ничего не слышала, старый Зигфрид днем и ночью, сидя возле ее постели, непрерывно играл на виолончели, после чего у него омертвел мизинец.
После смерти бабушки Фаи Зигу поставили в угол прихожей, Зигфрид почти не выходил из бывшей комнаты няни Мани, только по нужде и чаю попить. Фрид неожиданно уехал в Израиль, на Землю Обетованную, очень звал Элю, чуть не на коленях перед ней стоял. Но она проявила не свойственную ей твердость.
— Дом нельзя бросить на произвол судьбы, — сказала тихо. — Зигфрид, Зига, кошара и я, мы останемся здесь. А ты езжай, сынок, живи по своему усмотрению.
Простились нежно, навсегда.
Кошара Бася не находила себе места, бегала по всей квартире, во все углы тыкалась мордой и смотрела на Элю пронзительными зелеными глазами, будто спросить хотела — где они? Не дождавшись ответа, запрыгивала на бабушкину подушку для ног и затихала ненадолго.
Эля первое время, когда не стало бабушки Фаи, по вечерам, сама не знает для чего, надевала файдешиновую блузу, перешитую из знаменитого платья, и, сидя на диване, поглаживала рукой ткань, как бы пересчитывая кончиками пальцев рубчики, словно точно знала их счет, словно с каждым из них связывала мимолетное, давно канувшее в небытие мгновение своей жизни.
“Все проходит”, — подумала когда-то бабушка Фая, перебирая пальцами рубчики ткани, и непрошеная печаль прихлынула к повлажневшим глазам.
“Все проходит”, — думала Эля. Она бродила по опустевшей квартире, шаркая ногами по выщербленному паркету, — ни зонта-трости, ни духового ружья, ни кованого сундука, набитого шляпками, ни, кстати, Брониной шляпки на стене бывшей няни Маниной комнатки при кухне, ни Зигфрида, ни кошары Баси — никого.
Только косо висело в прихожей зеркало с попорченной амальгамой, да в дальнем углу, едва заметная в темноте, стояла старая виолончель.
В чьем доме это все было? в каком времени? было ли?
Есть одно лишь материальное свидетельство — кусочек от маминой файдешиновой блузы, перешитой из бабушкиного платья. Вполне сохранный кусочек. Хорошую мануфактуру производили китайцы.
Прочнее памяти.
ЛОСКУТ ИЗ СЕРОГО ГАБАРДИНА,
который был когда-то шикарным макинтошем дальнего родственника,
тихо усопшего за полгода до столетия,
чемпиона в роду и по количеству прожитых лет
и по сумме выпавших на его долю событий и испытаний;
его биография — краткий конспект учебника по истории страны в ушедшем ХХ веке:
мизинник, младший сын в большой еврейской семье,
ринувшийся после революции прочь, подальше от родного дома, от корней, отрекаясь
от старого мира, как пели в большевистском гимне “Интернационал”,
сам большевик, отчаянный революционер, просветленный идеей всеобщего братства,
член ВКП(б) и т.д., в царских тюрьмах посидеть не успел,
а вот в сталинских лагерях отломался на лесоповале восемь лет на северо-западе
страны, наверное, за чрезмерную рьяность свою в воплощении в жизнь
линии родной коммунистической партии,
и в немецком лагере для советских военнопленных отсидел около года,
пока с группой боевых товарищей по несчастью побег готовили,
потом — штрафбат, Победа, строительство коммунизма;
потом — как-то вдруг все переменилось в жизни, и в мозгах переворот случился,
после перестройки почти одномоментно вышел из партии и на пенсию,
книжки стал читать разные, не по политграмоте, как раньше,
а всякие, от А до Я, которые в районной библиотеке на полках пылились,
и много думал, сидя на своей пятиметровой кухне возле окна,
в которое заглядывали то солнце, то тучи, то звезды, то луна,
какая-то другая жизнь проходила там, высоко в поднебесье,
и ему вдруг мучительно остро захотелось понять,
как там трактуются справедливость и честь, друг и враг, преступление и подвиг,
покаяние, милосердие, наказание, прощение, любовь
и что стоит на самой высшей ступени, что ценится превыше всего;
последние три года жизни он лежал, не разговаривал,
только неотрывно смотрел в окно, поэтому никто не знает, удалась ли ему
полная инвентаризация всех представлений о жизни на земле и за ее пределами,
да и интересовались родственники, главным образом, имуществом старика
и, еще не схоронив его, разделили между собой, кому что достанется от усопшего;
так соседствуют будничность и духовность,
и мало кому удается изменить такой порядок вещей…
Феня сидела на берегу речки, на замшелом мягком бугорке в застиранном летнем платьице, по зеленому полю которого разбросаны желтые, синие, лиловые цветы, как на полянах вокруг. Сидела уютно, прислонившись спиной к березе и вытянув вперед длинные стройные ноги с тонкими щиколотками, ветер нежно, целомудренно играл подолом платья, приоткрывая колени и бедра. Она медленно расплетала косы и расчесывала волосы длинными тонкими пальцами, такими струны лютни перебирать, подыгрывая царю Давиду, а не грубую домашнюю работу делать изо дня в день с малолетства до самой смерти, как заведено.
Феня — Фея лета. Порхала над лугом и безмерная радость переполняла ее, будто праздник справляла, и хоть заведомо знала вышним каким-то знанием, что он отпущен ей только один раз, как бабочке-однодневке, не было никого счастливее ее.
— Шимеле, любовь моя, — шептали ее припухшие губы, нежно касаясь его губ.
— Фея моя прекрасная, я люблю твои губы, теплые, мягкие, нежные…
— Я люблю твои мягкие, нежные, теплые губы…
— Я люблю…
Слова смешивались с поцелуем, растворялись в нем, их можно было понять только на ощупь — губами с губ, языком с языка, чтоб не растаяли бесследно неуловимым эхом, а навсегда остались неповторимым привкусом первой любви.
Фея моя… Шимеле…
Беба как-то вернулась с похорон дальнего родственника, тихо усопшего за полгода до столетия, и принесла старый габардиновый макинтош, свою часть наследства, хотя по скромности своей ни на что и не рассчитывала. Макинтош взяла больше как память о старике, тем более она его в этом макинтоше хорошо помнит. И Лорик помнит.
В их семье такой одежды ни у кого не было и даже представить было невозможно. Другой антураж. Дед носил старые пальто, свое и сына, погибшего на войне, сто раз лицованные-перелицованные невесткой, с подбитыми бортами, оверлоченными обшлагами и карманами, с подштопанной подкладкой. Беба делала все мастерски, любовно, и потому после каждой переделки пальто словно рождались заново. Отпаренные большим паровым утюгом, они и другие вещи выглядели вполне прилично, дед был доволен и нахваливал золотые руки Бебы. Было за что.
Но однажды, много лет назад, без всякого предварительного предупреждения к ним в дом заявился собственной персоной знаменитый дядя Шимон-большевик. Все в родне его так называли, даже после того, как он перестал быть не только большевиком, но и членом партии коммунистов. Это чтобы в разговорах всегда присутствовала ясность: Шимон-большевик, а не Шимон-скорняк, тоже по-своему широко известная личность, ставящий на выделанной шкурке собственную печать, нарисованную самодельными чернилами на мясистом большом пальце правой руки, круглую, с буквой шин посередине, что служило знаком качества задолго до введения этого атрибута в народном хозяйстве страны.
Даже после смерти Шимона-скорняка от удара в мозг вследствие того, что любимая жена Глафира была раздавлена тяжело груженным самосвалом, внезапно выскочившим из-за угла переулка, который она неспешно переходила, переваливаясь как уточка с ноги на ногу, продолжали говорить “Шимон-большевик”, обособляя от него Шимона-скорняка даже по ту сторону черты. Пусть спит себе спокойно и видит свою Глафиру, живую и здоровую.
Так вот — заявился к ним как-то раз собственной персоной дядя Шимон-большевик, перепугав всех домочадцев до полусмерти. С чего бы это? — гадали, усаживая гостя на самый главный стул в доме с высокой прямой деревянной спинкой и круглыми набалдашниками по краям, успев и пыль с сиденья смахнуть, и к столу пододвинуть, и на стол графин с водкой поставить и две граненые стопки, — важному гостю и деду, и селедочку под маслом и уксусом с лучком, нарезанным тонкими колечками, так же тонко нарезанной картошечкой и хлеб черный с хрустящей корочкой, больше ничего в доме не было, поскольку питались экономно и гостей в этот день не ждали. Тем более — такой важности.
С чего бы — он к ним? Никакого мало-мальски значимого повода: никто, слава богу, не умер, не заболел, ни у кого никаких неприятностей по государственной линии не имеется, все идет потихоньку своим чередом, грех жаловаться.
Тем более — Шимону-большевику. Кому такое в здравом уме в голову взбредет? Ему своего лиха хватило выше крыши. Ежели на всю мишпуху поделить поголовно, включая только тех, кто носит одну с ним фамилию — Шмуклер, — мало никому не покажется. А он все один выстоял, перемог, и живет в ореоле своей заслуженной по всем статьям славы. Хотя это все же — как посмотреть, с какого боку.
Двух одинаковых мнений не сходилось, если при большом сборе мишпуха начинала перемывать косточки Шимону-большевику. А эта тема была самой занимательной для всех, тут не погрешишь против истины: такой простор давала для толкований, пересудов и сплетен — не только посудачить о Шимоне-большевике, припомнить все тонкости и мелкие сюжеты его биографии, но, прикрываясь этим, в завуалированной форме порассуждать раздольно о проблемах страны, народа, о политике партии и правительства. По-разному заканчивались эти беседы — иногда до крупных ссор доходило, редко — до рукоприкладства, как-то не принята у евреев такая крайняя мера.
Так-то оно так. Но, несмотря ни на что, Шимон-большевик оставался для всех персоной, или, как говорили в еврейском просторечии, — пурицом, смягчая высокопарность житейской иронией.
И вот этот пуриц незванно-нежданно пришел в гости к бедным родственникам. Так от порога и заявил: в гости, мол, я, будто это такая обыденность, будто заходит к ним по-родственному отведать водочки с селедочкой каждую неделю в шабес, в субботу то есть, или хоть два раза в год на Пейсах и Хануку, к примеру, или не обязательно в еврейский, а в какой другой государственной важности праздник — в день Великой Октябрьской социалистической революции или в День Победы, что было бы вполне уместно со всех сторон — и сам воевал, и родичей много по военным дорогам шагало, а до дому добрались лишь отдельные счастливчики, а других иная участь накрыла, всех разом, — и их помянуть не грех, поименно каждого. Шимон-большевик, однако, в гости просто так не захаживал, ничего подобного.
Но — гость в дом, радость в дом.
И вот уже Лорик, младший мужчина в семье, ему полтора месяца назад исполнилось тринадцать, помогает дяде Шимону-большевику снять габардиновый серый макинтош, вешает его на плечики, которые без всякого дела болтаются в шкафу, застегивает на все пуговицы, поправляет полы, одергивает рукава, выравнивает, чтобы не было перекоса, надевает под воротник штапельное кашне, темно-синее в мелкую серую полоску. Макинтош, как живой, взирает на него сверху вниз, надменно и чуточку насмешливо — ишь, загляделся, аж рот разинул и язык высунул так, что рыхлые гланды видны стали, ингеле, мальчишка, шкет, недоросток, хоть и совершеннолетний по еврейским понятиям.
А Лорик умирает от зависти, может быть, поточнее если, ближе к сути, — от предчувствия невоплощенной мечты. Вообще. Не в макинтоше даже дело, хотя он затравкой явился для внезапно вспыхнувшей тоски и неудовлетворенности, впервые почувствовал нестерпимое острое сосание под ложечкой, и рот наполнился слюной, будто от голода, хотя только что поел все, что мать приготовила на обед, как всегда быстро поел, с отменным аппетитом.
— Нравится? — снисходительно улыбаясь, как макинтош, спрашивает дядя Шимон-большевик.
— Угу, — только и смог выдавить Лорик от смущения и страха, что дядя Шимон-большевик своим проницательным умом разгадает его умонастроение и не сдобровать ему тогда, решил Лорик, чувствуя, как неудержимо зреет внутри что-то тайно постыдное, враждебное, с чем ему не совладать.
— Не бери в голову, малыш, все у тебя будет, все. Только в свое время. Не торопись и время не торопи, оно свой ход не нарушает ни при каких обстоятельствах. Это помни всегда.
Сказал спокойно, доброжелательно, потрепал Лорика по жестким непослушным вихрам и повернулся к Бебе.
— Скажи Беба, что-то я давно ничего не слышал про Феню? — он шумно сглотнул, кадык поколыхался вверх-вниз. — Жива она?
Ну, вспомнил, ахнула про себя Беба, аж кровь к лицу прилила от возмущения. Тридцать лет почти прошло — опомнился. Где ж раньше-то был?! — едва удерживала она на кончике языка. Однако ж и успокоилась, сразу поняв причину столь неожиданного визита Шимона-большевика — пришел о невесте своей бывшей поинтересоваться. Разрази меня гром, думала в тоске Беба, бедная Феня не дождалась своего Шимеле.
Роковое несовпадение. Хоть глаза бы ей прикрыл на смертном одре, когда она мученической смертью отходила от жизни своей разнесчастной, может, с миром и покоем отлетела бы в рай ее исковерканная нечеловеческим страданием душа. А так наверняка мается где-то неподалеку. Неспроста же Шимон-большевик пришел, будто она оттуда дорогу к нему нашла и не побоялась приблизиться вплотную, трепеща от любви и нежности, как в девичьи свои годы, и доверчиво вложила ладошку в его ладонь, ища его защиты от всего, что с ней случиться должно. Святое дитя, поруганное извергами, живоглотами.
Распятая, истерзанная, в разорванной в клочья одежде, полуголая, Феня лежала на крыльце родительского дома с вывернутыми наружу бедрами и никак не могла их свести — дикой болью отзывалась в позвоночнике любая попытка, кожей она ощущала под собой что-то теплое, вязкое… потом снова громкие голоса, смех, кто-то заметил ее — гляди-ко, живая жидовочка, давай сюда! — зычно проорал и первым навалился на нее…
Боже, Всемогущий и Милосердный, спаси, возьми меня к себе, Боже, пожалуйста…
Шимеле!.. пронеслось яркой вспышкой в помутившемся сознании… Шимеле… прошептала она черными разодранными губами, проваливаясь из наступившей вдруг оглушительной тишины в небытие…
Фея моя прекрасная, я люблю твои губы, теплые, мягкие, нежные…
Она не узнала его голос, как долгие годы после не узнавала никого. Или не хотела узнавать? Чтобы не вернулась память о том кошмаре, о бабушке, дедушке, братьях и сестрах, и запах пожарища, перемешанный с запахом крови, и стоны, и вопли терзаемых и умирающих, и гогот бандитов, и шелест ветра, и пенье птиц — как ни в чем не бывало.
Феня не хотела ничего помнить. И жить не хотела.
— Я смерти хочу, — жаловалась всем. — А она не приходит.
И заглядывала в глаза, будто о помощи просила, о милосердии…
А перед смертью позвала: Шимеле… Шимеле… — едва слышно прошелестело на последнем выдохе. Видно, донеслось до него путями неведомыми. Иначе с чего бы он так встревожился — целую жизнь без нее отмахал по разным городам и весям, да все мимо ее дома, все в объезд. И жены у него были, и любовницы, наследников, правда, не послал Бог. Или сам не захотел, чтобы не делить себя между революцией, которой отдался весь, без остатка, отринув даже Феню, Фею свою прекрасную, и детьми, которые стали бы непременной обузой, отвлекая от главного дела его жизни.
Беба глядела на него со смешанным чувством гнева, жалости, сострадания. Где ж раньше-то был, Шимон-пуриц, а?
Вспомнилось вдруг старое, давно забытое прозвище.
Феня рассказывала, что его прежде-то, мальчишкой, пока он к большевикам не примкнул, еще до революции, так и звали в местечке — пуриц. Он и вел себя всегда не как все дети из бедных семей и с большим достатком, а именно — как принц. Держался обособленно, с фасоном, ни в какие игры не играл, а если ходил на рыбалку или в ночное, то сидел в стороне от всех на берегу речки или лежал, подложив под голову руки, глядел в черное звездное небо и беззвучно шевелил губами. Молился? Нет, только не пуриц, он так измывался над бедным меламедом в хедере, что тот надолго слег с нервной лихорадкой, и занятия к всеобщей радости на время прекратились.
А Шимон-пуриц стал самостоятельно читать книги, но не привычные для всех, священные — Тору или Талмуд, а про историю и географию, про кругосветные путешествия и великие открытия, про героическую романтику революционных идей. Читал запоем, а за книжками ходил в библиотеку уездного центра — три километра в одну сторону напрямки через заболоченную рощицу, три — обратно, а ежели дожди, то — вдоль проезжего тракта, и того дальше.
Посмеивались над пурицом все, правда, мало кто в открытую отваживался — за спиной гримасы корчили. А Феня слушала — читал ей вслух, и у обоих щеки возбужденно пылали от предчувствия в будущем больших перемен. Оказалось, что мир не ограничен еврейским местечком, там, за чертой, — он безбрежен, как океан, которого они никогда не видели. Они и моря не видели, Феня вообще никуда не выезжала из местечка и никогда раньше ни о чем таком не помышляла. Ей все нравилось — дальний лес и ближние рощи, и степь, и речка, озеро-ставок, противоположный берег которого не виден с этой стороны, и что там — никогда не задумывалась, таинственный остров посередине, изумрудно-фиолетовый на закате, когда солнце опускалось за озеро. А здесь, у самой воды, в тенистых камышовых зарослях, — залетные гуси и лебеди, утки, живность своя, домашняя, полевых цветов половодье, вишни, яблони, груши. Красота! И мама, папа, бабушка, дедушка, и кладбище на берегу ставка, на котором они все упокоятся рядышком, каждый в свой черед. И Шимеле здесь, и она мечтала о том, как они поженятся, нарожают детишек и будут долго-долго и счастливо жить.
— Непритязательно, зато лучезарно, — криво улыбаясь, говорила она впоследствии, будто и не о себе.
Да ведь и в самом деле — не о себе.
Шимеле внес смуту и тревогу в ее спокойное миросозерцание. Он не просто ждал перемен, он рвался им навстречу. Работал все еще на кожевенном заводике, тянул кожи на барабаны, а взгляд был устремлен далеко-далеко в неизведанное, и огонь в глазах пылал лихорадочный, нездоровый огонь. Феню это пугало. Она готова была разделить с ним и радости, и болезни, и горе, и голод, и мор, и даже новую жизнь, которая обязательно когда-нибудь настанет. Только ей стало казаться, что его горячность сулит им беду.
Но когда в 1917 году докатилась до них весть об отречении царя Николая II, ничего не изменилось в укладе их жизни, вообще ничего не изменилось. А о царе, правда, о другом — Николае I, тут только и помнили, что после декрета 1825 года о выселении из крестьянских сел евреев, не занимающихся сельским хозяйством, евреи купили у местного пана незаселенную землю по эту сторону озера и живут здесь без малого век. Обжились, построили дома и синагоги, кожевенное производство наладили, заводик по производству сельтерских вод, паровую мельницу, магазины и торговые лавки, ссудо-сберегательное товарищество, бани. Ну, что еще? — женились, рожали, умирали, ходили в синагогу, соблюдали законы Божьи.
А царь — он где? А они — где? Так думала по ночам Феня, чтобы утишить непонятную тревогу, которая нарастала с каждым днем. Шимеле отдалялся все больше и больше, как будто не жил в соседнем доме, как будто не гуляли по вечерам, как и раньше, вдоль берега ставка, далеко, далеко забредали, держась за руки. Только ладонь его стала деревянная, неживая, держал ее руку как в тисках и не чувствовал, что ей больно и плакать хочется.
Не замечал. Не слышал. Не откликался на ее зов.
— Шимеле, любовь моя, — шептали ее припухшие губы в ожидании поцелуя…
— Фенечка, мы построим в России новую жизнь, где все люди — и русские, и евреи, и украинцы, и другие — будут братья, свободные, равноправные и счастливые…
— Шимеле, мы с тобой счастливые, я люблю твои мягкие, нежные, теплые губы… — она прижималась к нему, готовая к ласкам и поцелуям…
— …только революция спасет мир, другого пути нет…
— Я люблю тебя, Шимеле!..
— …только революция, Фенечка…
Он еще помнил ее имя. Но уже был не с ней. Он шел в революцию, как одержимый, не в ее силах было удержать его. Она еще тянула к нему руки, губы, звала его:
— Шимеле, любовь моя…
Слова отскакивали от его спины. Он уходил все дальше и дальше.
— Я люблю…
— Я вернусь, Фенечка, я заберу тебя отсюда, ты дождись меня…
— Я люблю твои губы…
Легкое, мимолетное прикосновение… Его губы уже были не здесь. Она рыдала всю ночь, как вдова, похоронившая мужа, рвала на себе волосы и платье и кричала в отчаянии: нет! нет! нет! не отдам! Юная четырнадцатилетняя девочка взрослым женским чутьем поняла: это конец.
Только представить себе не могла, каким страшным он будет.
Шимон-большевик пил дешевую водку с дедом, который уж и не помнит точно, кем ему приходится и по какой линии, закусывал дешевой селедкой с лучком и картошкой и неотрывно смотрел на Бебу, ожидая ответа на свой вопрос:
— Жива она?
— Она с девятнадцатого года неживая, как снасильничали над ней бандиты Зеленого. Их было много… И спину сломали, и бедро вывернули, долго лежала к дощатой кровати прикованная, ходить не могла.
— Знаю, Беба, не ты одна эту историю слышала. Я спрашиваю — сейчас она жива?
— Это не история, это жизнь, самая что ни на есть живая жизнь, посконная. И ты не перебивай меня, дядя Шимон, я перед тобой ни в чем ответ держать не обязанная. Где раньше-то был? — наконец, высказала вслух, что висело на кончике языка. — Опомнился, ничего не скажешь. Это, знаешь, только в пословице: лучше поздно, чем никогда. На самом деле: все надо делать во время. Да, дядя Шимон, во время.
— Умерла, значит, — он горестно склонил голову, подперев ее обеими руками, спина ссутулилась, и весь он сжался, скукожился и долго так сидел в неподвижности, ничего вокруг не замечая.
Лорик смотрел во все глаза то на сгорбленного старика за столом, то на добротный, видавший виды макинтош, который и пальто назвать можно и пыльником — большой ошибки не будет, и никак не мог взять в толк, отчего такое преображение случилось. И в животе, под ложечкой, где только что сосало и кишки выкручивало, наступило внезапно полное успокоение.
Ему сделалось жалко и дядю Шимона-большевика, и его старомодный макинтош, он тихонько на цыпочках подошел сзади к согбенной спине и погладил ладонью сверху вниз, снизу верх, так делал дед, когда у мамы болела поясница. Потом дед еще бил мать по пояснице кулаками, и она постанывала при каждом ударе — ой! ой! ой! И подскакивала, озаряя деда лучезарной улыбкой за исцеление, чмокала его в щеки и хваталась за тряпку, кастрюлю или ведро, первое, что попадалось под руку, демонстрируя свою полную трудоспособность. Так ли это было на самом деле, Лорик не знает, он замечал, как мать сама то и дело постукивает себя по спине, но в любом случае он никогда не решился бы ударить кулаком по спине дядю Шимона-большевика, даже в таком беспомощном виде. Он только еще раз погладил его — сверху вниз, снизу вверх. Может, все-таки помогает?
И дядя Шимон-большевик, как будто очнулся от сна или обморока, медленно поднял голову, разминая шею, выпрямил плечи, спасибо, малыш, сказал, и повернулся к матери.
— Расскажи мне все, Беба, прошу тебя. Расскажи. Она всегда приходила ко мне, но я чего-то недослышал, недопонял, не до того было.
Шимеле… Шимеле… Ты, наверное, целуешь других, и они тебя целуют, и я хочу, чтобы каждый не мой поцелуй отвратен был, как недозрелый плод, как непристойный крик, как злой обман…
И ты, не к моим губам прикоснувшись, вздрогнешь и обернешься, будто окликнул кто-то, будто чего-то ждешь, единственно и навсегда необходимого, и в долгом ожидании заблудился и что-то напутал — и где ты теперь? и с кем? И рвешься, выворачивая душу наизнанку до полного опустошения, чтобы очиститься и все начать сначала. Рвешься ко мне, потому что знаешь: я — твое начало, здесь, во мне — единственно и навсегда необходимое тебе…
Шимеле… пересиливая себя, ты целуешь нехотя другую и — зачем? зачем?! зачем??! — кричишь ты: зачем я не тебя целую, Фенечка, Фея моя прекрасная?
И я кричу — навстречу твоему крику… Зачем? Зачем, Шимеле?!
— Вот сейчас опять, слышишь, Беба? Опять…
— Нет, дядя Шимон, не слышу, она только с тобой разговаривает.
— Я не уйду, Беба, пока ты мне все не расскажешь.
Когда Феня начала ходить, сильно прихрамывая на правую ногу, ей как раз исполнилось двадцать четыре года. Почему она вдруг встала и пошла, никто сказать не мог, как в точности не мог сказать, и отчего лежала столько лет. Медицина в лице главного харьковского невролога, наблюдавшего ее все годы болезни, деликатно прикрывалась латынью и потирала руки — сейчас от удовлетворения, так же, как прежде от беспомощности.
В божественное чудо исцеления не верил никто.
Исцели меня, Господи, и я выздоровею, помоги мне встать, Всесильный, и я встану…
Нет, Феня не обращалась к нему с такой просьбой. Один лишь только раз с безграничной верой в Его милосердие:
Боже, Всемогущий и Милосердный, спаси, возьми меня к себе, Боже, пожалуйста…
Один лишь только раз… Он не услышал ее.
Но факт был непреложен — Феня начала ходить. Для чего? Зачем? Куда? Ни в прошлое, ни в будущее не обращала она свой взор, ни внутрь себя, в черную зияющую дыру беспамятства.
– Я смерти хочу, — молила она.
А жизнь продолжалась. Еще живы были мама и папа, избежавшие тогда смерти, потому только, что их не было дома — уехали в соседнее местечко к папиному брату на мукомольную фабрику за мукой для мацы. Мама никогда больше не пекла мацу, а папа перестал молиться. Феня — единственная их живая кровиночка. Ради нее они жили, и она ради них готова была на все, и это сделала ради них, засунув кляп в рот, заткнув уши и закрыв глаза. Десять лет они не решались заговорить об этом, десять лет она влачила свое никчемное существование, проваливаясь то в прошлое, то в никуда..
Жениху было сорок шесть, вдовый, бездетный, он сидел напротив и улыбался, круглолицый, белокожий, волосы курчавые черные, щеки и губы розовые, как у младенца, глаза карие, ширинка на брюках расстегнута, виднелось исподнее, а на кончике носа висела капля — то ли пот, то ли сопли.
Это моя судьба — ухнуло где-то в мозгу и болью отозвалось в сердце. Не вся еще умерла. Это моя судьба, молнией по всему телу пронеслось еще раз. Она прикрыла глаза и твердо произнесла:
— Да.
С каким трудом далось ей это короткое слово, в гортани все кипело, язык омертвел, а в мозг вонзились тысячи острых булавок.
— Да, — повторила она.
Оставшись с ним наедине, она сказала: это будет один раз, и я рожу Шимеле. Не снимая с лица улыбки, он легко покивал головой, и у нее появилось сомнение — понимает ли он человеческую речь.
Пока э т о продолжалось, она все время что-то шептала истово, отчаянно, заглушая ужас и страх, шептала, чтобы не умереть: Шимеле… Шимеле… губы мои сами собой раскрываются, словно выпускают короткий вскрик, как всхлип, и смыкаются, чтобы вновь раскрыться, а язык легонько прикасается к небу — это перекатывается у меня во рту твое имя… Шимеле… я напеваю его беззвучно и слышу странную мелодию, какую лишь внутри себя в полной тишине и отрешенности можно услышать… Шимеле… неужели под эту небесную музыку я буду принадлежать другому, ненужному, и — почему? почему?! почему??! — кричу я: почему это не ты, Шимеле?..
Он все понимал. После первого раза Феня забеременела и родила мертвого мальчика. После второго — тоже.
— Последний раз, — сказала она через какое-то время.
Он согласно закивал, продолжая улыбаться, но в глазах его она увидела сострадание и ужаснулась, впервые подумав, что он тоже живой человек, у него есть имя и, может быть, — прошлое?
Второй и третий раз она ничего не шептала.
После третьего раза Феня родила девочку, маленькую, недоношенную, но живую.
— Я хотела мальчика, — сказала она и отвернулась.
Он сам выхаживал ребенка, и имя дал сам — Симеле, почти как Шимеле. Старался ей угодить. Но она не хотела девочку, не хотела, ей нужен был только Шимеле. И он, взяв девочку, уехал на родину своих родителей, там свежий воздух, козье молоко, ягоды и речка.
Похоронив маму и папу, Феня поехала их навестить. Они сидели на крыльце и улыбались — круглолицые, кареглазые, розовощекие, темноволосые, с каплей на носу. Он подбрасывал девочку на коленях и ласково напевал:
— Симочка, дочурочка, дурочка моя…
Она побежала прочь, не разбирая дороги, а вдогонку летели его слова:
— Симочка!
— Дочурочка!
— Дурочка!
— Дурочка-дочурочка!
Дурочка! — как обухом по голове.
— А ты чего, собственно, ждала? — криво улыбаясь, говорила она, будто и не о себе. — Чего ждала? Господи, Шимеле… Шимеле… мой Шимеле тоже мог родиться дурачком.
Насыпала полную горсть таблеток и проглотила, не запивая.
Беба замолчала. Дядя Шимон-большевик тоже молчал. Тяжелая долгая тишина воцарилась в комнате.
— Ты опоздал на целую жизнь, — сказала она.
— Я пропустил целую жизнь, — ответил он.
Больше они не виделись до его смерти.
После похорон Шимона-большевика Беба принесла домой его старый габардиновый макинтош, свою часть наследства, хотя по скромности своей ни на что и не рассчитывала. Макинтош взяла больше как память о старике, тем более она его в этом макинтоше хорошо помнит. И Лорик помнит.
Он повесил макинтош на плечики, как когда-то в детстве, застегнул на все пуговицы, поправил полы, одернул рукава, выровнял, чтобы не было перекоса, надел под воротник штапельное кашне, темно-синее в мелкую серую полоску, которое нашел во внутреннем кармане. Макинтош, наверное, умер вместе с хозяином, Лорик ухмыльнулся, вспомнив свои детские переживания, с ним связанные. Теперь он был спокоен, деловито ощупал ткань, осмотрел со всех сторон, пожалуй, еще пригоден к употреблению, может, кому-то понадобится. Жаль, что к нему не прилепишь серый, отличной выделки каракулевый воротник с личным клеймом дяди Шимона-скорняка, подаренный когда-то Лорику “на вырост”. Нет, макинтош и воротник категорически не сочетались даже после смерти хозяев, как при жизни не сочетались они сами — Шимон-большевик и Шимон-скорняк.
Беба и Лорик помолчали немного и решили убрать макинтош и обильно посыпанный молью воротник в кладовку.
Переделкино, 2009