Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2010
Устименко Алексей Петрович — журналист, писатель. Родился в 1948 году в Новосибирске. Окончил Ташкентский государственный университет. Был собственным корреспондентом по Средней Азии (Туркмения, Таджикистан, Узбекистан) ряда московских изданий. Автор нескольких книг прозы. В частности, сборника рассказов “Когда стреляют на перевале” и повести “За кольцами далекого Сатурна”. Живет в Ташкенте.
В 1927 году от Рождества Христова,
когда Юпитер стоял высоко на небе,
Ли Сян-цзы, за веру в бессмертие человеческого духа,
был выслан с Севера в эту восточную страну, в город Камня.
Здесь, вдали от родных и близких друзей, он жил в полном уединении,
в маленьком домике под старой грушей.
Он слышал только речь чужого народа и дикие напевы желтых кочевников.
Поэт сказал:
“Всякая вещь, исторгнутая из состояния покоя, поет”.
И голос Ли Сян-цзы тоже зазвучал.
Вода течет сама собой, и человек сам творит свою судьбу:
горечь изгнания обратилась в радость песни.
Ли Сян-цзы написал сборник стихов, названный им
“Домик под Грушевым Деревом”,
состоящий из 21 стихотворения;
всего в нем 147 стихов.
(Из предисловия Ли Сян-цзы к сборнику стихов
“Домик под Грушевым Деревом”)
Глава первая
Тот самый, моющий стекло
Ну, конечно, Елизавета Ивановна Васильева вполне могла написать достойные мемуары о Черубине де Габриак. Она же — совершенно ничего не писала. Всякое утро она просыпалась с желанием все-таки их написать, и всякое утро она чем-нибудь да непременно отвлекалась.
То слишком громкими были таящиеся звуки рано завтракающего Всеволода: обязательно падала ложка или тарелка, скрипели и хлопали створки кухонного, осторожно растворяемого им шкапа, раздражающе всхлипывали, поедаемые мужем водянистые ягоды винограда, шуршала разламываемая им лепешка…
То потом, когда он уходил на работу, начинали громко перекрикиваться через весь двор на незнакомом ей языке соседки-узбечки, становящиеся говорливыми тотчас же, как их тоже покидали неторопливые мужья, тоже уходящие на какую-то здешнюю работу.
Все еще продолжая лежать в постели, Елизавета Ивановна никак не могла понять, какая может быть работа в этом пыльном, не имеющем никаких видимых следов от контор и фабрик, плоскокрышем Ташкенте? Она даже подозревала, что весь этот их уход — сплошная мистификация, обман и восточная хитроумность. Толкаться весь день дома, среди крика и гама многочисленных собственных пропыленных чад, среди жалоб и сетований постоянно беременных жен, занятие не мужское. Куда как спокойней — сказаться идущим на невидимую работу, чтобы затем с обстоятельной неторопливостью войти под сень здешней общественной чайной, называемой “чойхонэ”, усесться на собственные же поджатые ноги и весь день с переходом в вечер посвятить опорожнению очередного заварного чайничка с носиком из насаженной на фарфор белой жести.
Потом женские голоса, потеряв первые видимые причины, вызвавшие их перекрикивание, умолкали, Елизавета Ивановна переворачивалась с живота на правый бок и опять словно бы уходила в мутный утренний сон. Но теперь становились слышимыми другие звуки… И она еще в полусне, еще незаметно для самой себя начинала угадывать их, отметая все непохожие и оставляя последние предположения, согласные с полусонно услышанным звучанием. Возможно — звучание зеленой реки за глиняным дворовым забором, совсем под стеной. А возможно и здешнее воркование бесцветно-коричневых птиц, совсем не похожих на толстых и жадных петербургских голубей, однако тоже как будто бы той же породы, но словно усохших и выцветших от здешней струящейся жары, воркующих по-восточному непередаваемо сладко, но называемых совершенно по-русски — горлинками… Тысяча и одна ночь в поэтическом переложении, сделанном кем-то другим, не ею и уже давно, до ее вынужденного приезда сюда, в Ташкент, в ссылку.
“Здесь и в реке — зеленая вода, как плотная ленивая слюда оттенка пыли и полыни… Ах, лишь на севере вода бывает синей… А здесь — Восток. Меж нами, как река, пустыня, а слезы, как песок”.
Всеволод все это время недоволен ее утренними прохлаждениями в постели, считая их ленью, объевшейся сладостями петербургской гимназистки.
— Русская лень-матушка тебя и в Китае достанет, — засовывая в раскрытый рот почти целую виноградную гроздь и заедая ее отломанным куском узбекской лепешки, сказал он ей сегодня перед уходом. — Ни Париж, ни Сорбонна на тебя отчего-то не повлияли, а, вот, сарматское ничегонеделание — отчего именно сарматское? — подумала Елизавета Ивановна — а, вот, сарматское ничегонеделание неискоренимо. Стихи опять писала бы, что ли…
Господи, да как же возможно ей здесь писать стихи, когда у сидящего перед нею Всеволода так измяты его широкие полотняные брюки? Когда уже начинают поднимать крик — свой единственный язык семейного общения — эти несчастные женщины? Когда, не боясь расстройства желудка, уже убегающий на работу Всеволод запивает недожеванный виноград некипяченою водою и прощально целует ее мокрыми еще губами, безотрадно кислыми от винограда? А еще этот регулярно возникающий скрип…
— Что это? — спрашивает она у Всеволода, уже открывшего дверь.
— А — китаец, — говорит Всеволод, не обернувшись. И убегает.
Елизавета Ивановна обертывает себя влажною от ночного жаркого сна измятою простынею и подходит к раскрытому окну.
Маленький желтый китаец в длиннополом — не по его фигуре — толстом и синем ватном чапане моет оконное стекло своей комнаты, экономно обмакивая бесцветную тряпочку в фарфоровую пиалушку, а затем — с писком — натирая стекло комком желтой, расползающейся газеты. Возможно вполне достойное применение для газеты с непонятными, как будто бы не на русском языке сочиненными, лозунгами командующей сегодня большевистской партии.
Прыгающий перед ее окном пыльный мальчишка, увидев Елизавету Ивановну в прилипшей к потному телу простыне, перестает прыгать и, сложив из пальцев обоих рук две фиги, прикладывает их к своим ребрам, неприлично шевеля криво торчащими большими пальцами.
— Здравствуйте, товарися девушка, — говорит ей желтый китаец и улыбается так, как улыбается Всеволод от своего кислого винограда.
Елизавета Ивановна, не изменившись в лице, достойно кивает, медленно отходит от окна и почти со слезами падает на давным-давно исплющенный полосатый матрас, с которого ею же содрана мокрая простыня… Китайца она не знает. Знает только этого, скачущего перед окном мальчишку. Впрочем, возможно, ей кажется, что она его знает: в этом дворе они все одинаковы, как картошка на базаре.
Цир, цир… Циркала и скрипела бумага, водимая по стеклу желтым китайцем. Что он делает здесь? Может быть, как она, сослан сюда за какие-нибудь свои вольнолюбивые мысли? А какие вольнолюбивые мысли были у нее? Никаких. Но — пришли, перерыли сундуки и комод. Ходили по ее личным вещам чищеными сапогами. Господи, отчего они так долго разглядывали ее старую порванную наволочку? Стыдно. Она спала на порванной наволочке. И о том тогда стали знать их понятые — всего-навсего ее соседи… Стыдно, Господи, как стыдно. А еще забрали тетрадки со стихами. Зачем они им? Она никогда не писала про политику. Это, вот, желтый человек, так скрипуче моющий стекло, мог бы писать о чем-то таком… И его сослали. А она…
“Как для монаха радостны вериги, ночные бденья и посты, — так для меня (средь этой пустоты) остались дорогими только книги, которые со мной читал когда-то ты! И, может быть, волшебные страницы помогут мне не ждать… и покориться”.
Покориться, покориться…
Но какой сегодня день?
В налетевшем страхе Елизавета Ивановна вскочила, прихрамывая, подбежала к окну…
— Послушайте! Вы не знаете, какой сегодня день?
Не повернув головы в ее сторону — цир, цир бумагою по взблескивающему стеклу, — желтый человек произнес это, — так она и знала! — роковое слово:
— Сейчас среда, товарися девушка. Вчера вторник была.
И оттого, что он не повернул своей маленькой головы в ее сторону, а все циркал и циркал лохмотьями бумаги там, где уже было чисто, она поняла, что, вскочив, совсем забыла про свою простыню… Он же сделал вид, что ничего не увидел.
Каждую среду она должна была приходить в ГПУ регистрироваться.
Господи…
Две фиги у ребер с неприлично шевелящимися, криво торчащими большими пальцами.
Нет, но все-таки это, наверное, не очень плохой человек, ведь он ничего не увидел. Если Юлий приедет, Елизавета Ивановна порасспрашивает у него про китайцев. Юлий про них абсолютно все и всегда знает.
Цир, цир…
Глава вторая
Волошин приподнимает шляпу
Юлиан Константинович Шуцкий получал от Елизаветы Ивановны всегда очень много стихов. Намного больше, чем даже получило пугающее ГПУ, изъяв при обыске все ее тетрадки.
Они любили друг друга — Елизавета Ивановна Васильева и Юлиан Константинович Шуцкий. Но когда сама Елизавета Ивановна припоминала об этом, она не могла избавиться от ощущения, что их любовь в каком-нибудь чужом пересказе могла бы показаться банальным литературным сюжетом, в который уж раз — повторно и весьма неталантливо — написанным скучной жизнью: они были влюбленными, разлученными, как в классических литературных сказках. Да еще влюбленными по классической же схеме: таящимися от третьего действующего лица — Всеволода, ее привычного мужа.
Муж навещал ее в ссыльном Ташкенте, с удовольствием выбивая себе командировки в здешний азиатский край. Она ждала их, этих его командировок с таким нетерпением, с каким полагалось бы ждать его самого, но никак не его бесталанных и неумелых рассказов о покинутом им только что Ленинграде. Всякий вечер, недорассказав об одном, он перепрыгивал на другое, потом, вообще, сбивая матрас и простыни, вскакивал с постели, чтобы немного поесть мокрого винограда, и, наконец, торопливо засыпал, повернувшись к ней влажной широкой спиной, обсыпанной коричневыми конопушками. Ее Всеволод, ее, некогда любимый, Воля, очень боялся проспать утреннее воркование горлинок, потому что без него, без инженера-мелиоратора из столичного центра, без вестника новых государственных устремлений, — планируемого уже великого обводнения пустынь, — начинать свою рабочую шестидневку ташкентская мелиоративная контора не торопилась.
Елизавета Ивановна переживала не очень так, чтобы… Не до расстройства нервов. Ей только было непередаваемо обидно за незавершенность его петербургских сюжетов, которые она никак не воспринимала как ленинградские.
Что был ее Воля рядом с ней, что не был…
Теперь главное, о чем она думала, так это о том, чтобы он поскорее уехал… В последнем письме к ней Юлиан Константинович ласково предупреждал, что уже скоро, что уже вот-вот, что он тоже приедет.
И ведь они вполне могли взять, да и неожиданно повстречаться. Воля и Юлиан. А она очень боялась таких встреч. Ей казалось, что такие встречи обязательно должны кончаться револьверными выстрелами. Ведь стрелялись же, в конце концов, Коленька Гумилев1 , с которым у нее как будто бы ничего не было (хотя весь Петербург судачил, что именно было) с Максом Волошиным2 . Правда, Коленька еще в 1909 году, до появления в “Аполлоне” стихов Черубины де Габриак, делал ей серьезное предложение руки и сердца; да и стихи ее, еще Лили Дмитриевой, а не Черубины, обещал помочь напечатать, только Лиля тогда не согласилась. А согласилась на веселую игру добродушного Макса.
Смелое, хотя и слегка книжное, рыцарство Гумилева могло закончиться только рыцарскими же, придуманными стихами. Сказочное, сочиненное Волошиным приключение манило реальным обретением внутри себя, внутри самой Лили Дмитриевой, ощущения некой собственной принадлежности к высокому… Однако же — обманулась. Такою игрушечною принадлежностью к вымышленному высокому заболела не она, но — сам Сергей Константинович Маковский3 , редактор молодого петербургского литературного журнала “Аполлон”, пришедшего на смену поскучневшим московским — “Весы” и “Золотое руно”. Получив по почте густо надушенные, — Макс тогда очень переживал, что они с Лилечкой весьма переборщили, обрызгивая набело переписанную рукопись ее стихов духами из нескольких пузырьков сразу, — так, вот, получив по почте письмо от никому не известной Черубины де Габриак, стал даже еще более аристократичен и элегантен, чем был. Не она приобщалась к высокому миру. Но он, Маковский, приобщался к нему через нее. Будто паспорт получал на новое, определенное ему свыше жительство. Он тотчас же напечатал Черубину и принялся обегать все театры Санкт-Петербурга, неутомимо лорнируя ложи, в поисках таинственной аристократки.
1 Гумилев Николай Степанович (1886—1921). Русский поэт. Последователь символистов. Влияние предшественников особенно заметно в образах его поэзии, часто астральных, космических. Расстрелян большевиками.
2 Волошин Максимилиан Александрович (1877—1932). Русский поэт. Испытал влияние любимых им французских поэтов Анри де Ренье, Реми де Гурмона, Барбе Д▒Оревильи и Вилье де Лиль-Адана. Хозяин знаменитого дома в Коктебеле (Крым) — пристанища многих поэтов, писателей, художников.
3 Маковский Сергей Константинович (1877—1949). Русский поэт. Автор мемуаров.
— Ах, Максимилиан Александрович! — вскрикивал Маковский, поймав однажды Волошина посередине Невского. — Вы даже представить себе не можете, какое чудо эти странные стихи…
Волошин поглубже надвигал шляпу на свои смеющиеся глаза… Ему очень хотелось поскорее уйти, чтобы не выдать себя, не сорвать, не испортить им же самим придуманную игру; он сам напросился быть редактором и цензором стихов Лили Дмитриевой, ведь не Лиля же породила Черубину, но толстенький и веселый Макс запустил ее в будуары и салоны Санкт-Петербурга. Однако уйти не удавалось. Маковский, подпрыгивая на одном месте и вертя пуговицу на волошинском жилете, тоненько продолжал восторгаться:
— Я всегда вам говорил, что вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне тонкие стихи. Такие сотрудники для “Аполлона” необходимы!
Тогда, не зная, как остановить восторг Сергея Константиновича, Макс оторвал от своего жилета измученную пуговицу и уложил ее в восторженно летающую ладонь Сергея Константиновича. Тот в изумлении уставился на нее, не понимая, что может она означать и откуда она здесь взялась, правда, говорить перестал.
Воспользовавшись паузой, Волошин приподнял шляпу, прощаясь, и быстренько свернул в переулок…
Но, вот, точно так же могли и здесь, в Ташкенте, столкнуться этими днями ее нынче любимый Юлиан и он, прежде любимый Воленька, Воленька Васильев, муж.
Это потом, много позже, после той петербургской истории с Черубиной де Габриак, все станут думать, что Коленька Гумилев и Макс Волошин стрелялись из-за Черубины. Будто бы Гумилев бы оскорблен придуманным розыгрышем. Отнюдь… Просто совпало ее саморазоблачение с настойчивым, даже с настырным предложением руки и сердца от влюбленного Коленьки. Она молчала, а он бегал по редакциям и всем рассказывал, как однажды давным-давно, в Коктебеле, и Волошин тому свидетель, у него с Лиленькой возник бурный роман, которому естественно сегодня следует дать достойное завершение, — обвенчаться. Они с нею тогда и читали стихи, и купались в понтийских волнах, и загорали, будто бы греческие совершенные боги…
Макс же оказался оскорблен подобными рассказами Гумилева. Не потому, что подобного не было. Всякие, приезжавшие к нему в Коктебель, тотчас начинали читать стихи, купаться в понтийских волнах, загорать и делаться совершенными, как греческие боги… Просто он был достаточно дружен и с Волею Васильевым, женихом который сам, увы, никак не мог поучаствовать в явно назревавшем оскорбительном для Лили Дмитриевой деле. Воля Васильев служил тогда вольноопределяющимся, в нижнем чине, под Петербургом и у него, ну, никак не получалось самому приехать в город, чтобы поговорить с Гумилевым.
Некоторое время Макс Волошин молчаливо терпел.
Но когда Гумилев однажды через мелкого какого-то поэта, обманом зазвав Лилю в комнату со свидетелями, во всеуслышание рассказал про то, в каких одеяниях купались, загорали и читали стихи те греческие боги и когда Лиля, заплакав, неубедительно сказала, что он лжет, Макс не вытерпел…
Тем же днем он домчался до места, где стояла часть Воли Васильева, и, напором всего своего крупного тела испросив у него разрешения, — вряд ли Воля по-настоящему понял — что произошло? — умчался обратно: вызывать болтливого Гумилева на дуэль.
“Я тогда примеряла маску Черубины де Габриак, — подумала Елизавета Ивановна. — Благородный Макс — маску разгневанной чести, но какую же примерял несчастный Коленька Гумилев? Влюбленного?.. Добивающегося моей руки, человека? Бог весть…”
Макс рассказывал ей, что имя Елизаветы Ивановны в день вызова ни разу не прозвучало. Зато Макс по нескольку раз повторял слова Иннокентия Федоровича Головина, невзначай оказавшегося свидетелем, — Макс не выбирал ситуацию…
Когда Волошин подошел к Гумилеву и с размаху ударил того по щеке, Иннокентий Федорович философски заметил:
— А ведь и здесь прав был Достоевский… Звук пощечины действительно мокрый.
Один только Воля Васильев не надевал маски. И от этого был достаточно быстро разлюблен Елизаветой Ивановной, — он уже и тогда стал для нее сегодняшним человеком, по-обычному повернутым к ней голой спиной с коричневыми, густо насеянными конопушками.
Глава третья
Без корсета
Господи! Но ведь сегодня же среда… Среда! И она, — в который раз! — трагически опаздывает. Нет, ее не станут ругать, если она придет отмечаться на час или на два позже. В ГПУ свой график, к которому никому никогда по-настоящему не приспособиться, — важно лишь быть “от” и “до”. Но в приемной, но в длинном темно-зеленом, пахнущем чернилами коридоре, длинно протянутом от входной двери до полукруглого — в решеточке — окошечка, куда она должна будет протянуть свой паспорт и разные мелкие сопутствующие бумажки, ей может достаться самая последняя очередь из таких же, как она, испуганных, равнодушных, озлобленных, будто скрепками пришпиленных к паспортам и бумажкам, терпеливо ожидающих людей. Ей может не хватить длинных скамеек вдоль стен, она не сможет сидеть. И оттого, что ей придется часы отстоять, спиною опираясь на темно-зеленый холод измурзанных стен, — несколько дней, последующих за этим, она станет болеть.
Но ведь днями же приезжает ее Юлиан…
Ей никогда до этого не было так плохо, как стало здесь, в Ташкенте. Прихрамывала Лиля всю жизнь, с самого детства. Она тащила эту свою хромоту из-за туберкулеза костей почти с самого дня своего несчастного рождения. Она была прикована к ней и волокла ее за собой, как каторжанин, прикованный к своей тачке. Из-за нее она всегда считала себя уродом.
Ей иногда казалось, что и все стихи, написанные за всю ее — Лили Дмит-
риевой — жизнь, не публикуют как раз потому, что знают — какая она уродина, если ее увидеть.
Черубина насмешливо пряталась под обложку яркого “Аполлона”, в изящном оформлении Е.Лансере, лишь только Лиля начинала подходить к безжалостному серебряному стеклу.
Ведь и стихи — это как зеркало. А какой она могла отразиться в них? Такою, какой отражалась в зеркале настоящем? Стоя перед ним, как есть. Без поддерживающего корсета. Перекошенной. Одна рука длиннее другой. Одна нога в полузгибе колена, другая — вытянутая в напряженную струнку, будто худенький солдат на плацу. Хромоножка из Достоевского. Вечно мерзнущий Квазимодо, только что без горба на спине. Зато с маленькой, ни для чего не нужною грудью, просвечивающей голубыми прожилками через синюшную кожу, тотчас нервно покрывающуюся пупырышками, лишь только она взглядывала на себя через леденяще-зеркальное отражение стекла.
Всю жизнь это было ее тело, и она постепенно сжилась с ним. И другие тоже, наверно, сживались. Ведь не стали же пугающим зеркалом в те дни, в Коктебеле, ни чересчур внимательные, художничающие глаза благодушного Макса, ни слишком откровенные, приятно поглаживающие — Коленьки Гумилева. Ни даже соленые и теплые глаза Черного моря, освобождающего от всех петербургских холодных условностей, в которые вглядывалась она и которые вглядывались в нее, счастливую тогда своим свободным освобождением — Лилю, тоже не стали…
Здесь, в Ташкенте, ее тело взялось тревожно и надоедливо болеть. Болеть постоянно. Болеть не частями, но — все разом и сразу. Болеть не в одном одиноком каком-то месте, но — и там, и здесь, и повсюду… И там, где одна нога в полузгибе, а другая — вытянутая в струнку, будто худенький солдат на плацу. И там, где, устав от постоянной своей перекошенности, вытянулся надстроенными друг над дружкою торчащими косточками, пунктиром перечеркивающий спину ее позвоночник. И там, где под просвечивающими голубыми прожилками заметно пульсировало и неровно билось ее сердце.
— Я завтра буду кататься на островах, — позвонила однажды Черубина истомленному в тайне незнакомства Маковскому.
— Но, подскажите, как я узнаю вас? — взмолился он тогда.
— Сердце подскажет, — смеясь, отвечала она, вешая черную телефонную трубку и крутящейся ручкой давая “отбой”.
Следующим днем его голос в телефонной трубке тешился тонким торжеством:
— Я узнал вас! Вы были в черном бархате и проехали мимо меня на звенящем автомобиле…
Черубина смеялась:
— Я никогда не езжу на автомобилях, а только на лошадях.
Звенящий автомобиль для Лили был потом у Ленинградского ГПУ.
Тогда, после ареста в 1927 году, ее не убили сразу. Ее убивали медленно, убивали, как оказалось, сейчас… И сделать такое оказалось куда как просто — следовало лишь перегнать сначала подследственную, затем и осужденную Елизавету Васильеву обычным этапом на Урал. И перегнали. И она, хромая, как смогла, но все-таки тогда выдержала, все-таки добралась. Оттуда же, из Екатеринбурга, — месяц тюремной физической пытки и голода, — своим ходом сюда, в ссыльный Ташкент, след в след за другими многими; зато, вот, теперь…
Темно-зеленые липкие стены приемной ташкентского ГПУ. Среда. Окошечко за решеткой. Чернильный запах, змеисто струящийся отовсюду. Половицы, до самого дерева истертые ежедневно шаркающими по ним ногами. И — прихрамывающими — ее.
“В пустыне знойной нет дорог… Последний бой был здесь проигран… Как будто желтой шкурой тигра покрыт трепещущий Восток. Но кровь текла… И Джин Проклятый забрызгал кровью весь песок — и стала шкура полосатой”.
Возможно, главное и исключительное достижение свершившейся социалистической революции — великое количество повсюду змеящихся живых очередей. Из сидящих вот здесь, на не уступленных для нее деревянных скамейках вдоль стен. Из одиноко моющих свои маленькие окна китайцев и из всяких других, сосланных, горемычно оторванных от реальности и переброшенных невесть куда и невесть зачем. Освобожденный труд лишал возможности работать.
“Чужеземного дерева плот, по реке ты плыви без страха. И увидишь: Небесная Пряха целый год Пастуха к себе ждет. Только реку Дракон стережет, лишь единожды в год среди звезд птичьи крылья сплетают мост”.
— Васильева… — вытянулась рука из замкнутого и зарешеченного пространства. — Возьмите паспорт. Не забывайте отмечаться. Следующий…
Глава четвертая
Последняя из дома терпимости
Телеграмму о приезде Юлиана она нашла подсунутой под дверью. Завтра… Елизавета Ивановна посмотрела на тикающие часы. Завтра они увидятся — ее Всеволод и ее Юлиан. Завтра начнутся крики и не дай бог револьверные поползновения. Этого было не нужно, это было смешно в сочетании с днями учрежденческих чисток и регулярных отмечаний по средам в окошечке ГПУ.
Впрочем, это было смешно уже и тогда, в дни запозднившейся осени 1909 года, когда два дующихся друг на друга петербургских литератора, — в тот момент больше думающих о чистоте своих штиблет, нежели о предстоящем смертоубийстве, — пародией на великое противостояние чести и бесчестия, оскальзываясь на мокрых и грязных листьях, выстроились друг против друга на той же самой пушкинской Черной речке.
Монашески длинные — до плеч — волосы Макса Волошина слиплись под сеющим дождливую крупу ветром; Волошин тогда решил, что приличнее стреляться вовсе без шляпы. Нос Николая Гумилева был красен от холода и тоже мокр; как раз на его самый кончик падали капли с тряпичного козырька летней фуражки.
Пятнадцать шагов, отмеренных по скользким же кочкам, не внушали доверия точностью расстояния.
Два мокрых длинноствольных пистолета, едва ли не те самые, из которых здесь уже однажды стрелялись, были мокры, как нос Николая Степановича, и недружно пальнули…
У Волошина пистолет дал осечку, Гумилев промахнулся.
Обтерев нос мокрой фуражкой, Гумилев дружески предложил Максимилиану Александровичу стрельнуть еще раз. Тот горделиво согласился — ему тоже очень хотелось услышать, как бухнет в его руках настоящее военное оружие, и ему понравилось, как черною и крикливою тучей, от страха тоже густо стреляющей вниз поносным дождем, взвихриваются с веток орущие галки. Максимилиан Александрович боялся лишь одного — по неумению стрелять — все-таки попасть в своего противника, опять по-лермонтовски стоящего с каплею на носу.
Промахнулся.
Но нужное эхо произошло.
“А в Макса попасть было легче, — вдруг подумала Елизавета Ивановна, и, хотя вздрогнула, ей стало смешно. — Макс толще Николеньки”.
Подумав о толстом Максе, Елизавета Ивановна вспомнила и о необходимости бежать на базар. В обычные дни ее Всеволод был ей помощник: в ценах тотчас же разобрался, даром что питерский, в деньгах не скупился, но и поторговаться умел, естественно, не для денежной экономии, но для собственного инженерного удовольствия, а также — для установления всемирного интернационального пролетарского контакта с местным населением.
Но завтрашний день не встраивался в интернациональную очередь стремящихся к пролетарскому единению, любящих друг друга граждан.
Завтрашний день мог закончиться местною Черною речкой — кровопролитием где-нибудь возле Салара. Поэтому, суетливо схватив кошелку, Елизавета Ивановна постаралась забыть про досадные боли, иначе ей было бы даже трудно выйти из флигелька, и пошла на базар, совершенно еще не решив, что в таких случаях следует покупать.
Зудящие пчелы стукались друг о дружку, кружась над мешочками с тмином, перцем, зирою и барбарисом. Черный виноград, как ей показалось, величиною с коровьи глаза, нежился крупными гроздьями, покрываясь от невостребованного томления матовой патиной блаженного умирания. Зеленый — просвечивал соком, пока еще несостоявшегося, белого вина.
Этого винограда она и взяла. Потом подбавила немного гроздей черного…
“Он любит такой, — подумала она и тут же обмерла от догадки, пришедшей сразу же вослед этой странной мысли. — Он — это кто?”
Виноград любил Воля.
Дальше она уже не обдумывала того, что стала делать. Она брала все подряд. Бегая между рядов, она нахватывала то того, то другого, набивая кошелку всем, на что хватало немногих денег. Сейчас она не была Черубиной, как не была и Лилей Дмитриевой, невестою Воли. Сейчас она оставалась только лишь Елизаветой Васильевой, завтра встречающей любимого человека. А какая из этих частей ее души была в ней частицею настоящей, она никогда не знала. Может, даже и каждая являлася маской души какой-то другой, еще никогда и ни перед кем не явленной…
Возле самого выхода торговали семечками. С гимназических времен она презирала их, за их привязчивость, их неотвратимое умение придавать тупость любому лицу, плюющемуся мокрою шелухой. В этом и тогда она уже была Черубиною де Габриак, еще не нося несуществующего имени. После октябрьской смены власти она их возненавидела окончательно. Буквально все, пробегающие и идущие мимо нее, вдруг единым разом стали обладать тем самым, ненавидимым ею общим лицом. И шелуха выстелила Невский проспект царственного Санкт-Петербурга скользким пощелкивающим ковром. Так пощелкивали под босыми ногами мелкие ракушки на камушках в Коктебеле.
Но сейчас здесь все совсем не походило на Коктебель, и она не была уже Черубиной… Семечки смогли бы, наверное, ее успокоить, утишить расходившееся сердце, притупить взнузданные нервы. И — с усмешкою подумала она о себе — придать и ей тоже то самое общее выражение лица, которое сейчас для нее было единственно возможным.
— Неча пул, опа1? — спросила она у тоненькой женщины в парандже, на корточках примостившейся над своим пузатым мешочком у самого входа.
— А сколько не жалко… — неожиданно весело и совсем так же, как отвечали ей когда-то на российских рынках, ответили из-под непросвечивающей паранджи.
— Вы говорите по-русски? — совсем уже глупою фразой удивилась Елизавета Ивановна.
— Отчего же не говорить? — в свою очередь, удивился голос под паранджой. — Я ведь самарская…
“Вот и эта… — подумала Елизавета Ивановна. — Вот и эта тоже не дома. И на ней тоже маска — эта странная паранджа”.
Странная уже даже здесь, в Азии. Странная после того, как уже даже и местные узбечки вольно ходят по улицам со своими сказочно красивыми — тысяча и одна
ночь — открытыми лицами. И уже выветрился резкий запах паленого конского волоса. И уже давным-давно выметен пепел с каменной площади Старого города, где освобожденные — Бог весть от чего — женщины Востока недавно демонстративно жгли свои серые мешки, сдернутые с черных и седых голов, бросая их в европейские костры азиатского худжума2.
1 — Неча пул, опа? (узб.) — Сколько это стоит, сестра?
2 Худжум — наступление (узб.). Послереволюционное движение в Средней Азии, направленное на раскрепощение женщин Востока.
— Да, но…
— Так будете брать или что…
— Послушайте, — опять неожиданно для себя самой сказала Елизавета Ивановна, — а вы не смогли бы мне помочь?
“Чем она мне может помочь? И для чего мне нужна ее помощь?” — быстро подумалось Елизавете Ивановне, еще и не успевшей закончить собственную фразу.
— Отчего же, коли смогу…
— Сможете, сможете… — обрадовалась Елизавета Ивановна. — Ко мне завтра гость приезжает. А я… Вот, еще и нога…
— Муж приезжает?
— Да нет, просто знакомый…
— Значит, жених…
— Что вы, я давно замужем…
— Тогда ясно, лучше дальше не спрашивать…
— Вы не так поняли, — покраснела Елизавета Ивановна, мгновенно позавидовав тому, что это не она сейчас скрыта под паранджой, под этою древнею маской, но — незнакомая ей тоненькая женщина. — А впрочем…
— То-то и оно… — назидательно донеслось из-под паранджи. — Да вы не смущайтесь, я не из болтливых. Сама таюсь какое уж время.
— Так вы, — испугалась Елизавета Ивановна, — тоже… из ссыльных?
Женщина весело рассмеялась:
— Я ссыльная сама по себе. Еще до ваших, до большевиков…
Елизавета Ивановна хотела сказать, что они… что большевики, вовсе даже и не ее, что вовсе даже наоборот, однако конечно же промолчала.
— Ну так что? Будете брать?
— Не знаю… Но вы не ответили мне на вопрос? — вдруг опять неожиданно для самой себя повторила Елизавета Ивановна.
— Это — чтобы помочь? Так ведь всякое время — денег стоит…
— Да? — искренне удивилась Елизавета Ивановна. Так искренне, что голос под паранджой опять рассмеялся.
— Вот и выходит, что вы никогда за деньги ни с кем не спали. Да как же без денег да не по времени? Без денег, да на одной любви, сразу истреплешься…
— Да? — удивленно приподняв свои желтоватые, почти что уже совсем выцветшие бровки, очень тихо произнесла Елизавета Ивановна.
— Ну, вот что, — решительно донеслось из-под паранджи, — вижу, что —
точно — оставь тебя одну, так ты и с любовником не способна будешь время провесть. Тебя, как говоришь, звать?
— Лиза… То есть — Елизавета Ивановна, — поправилась Елизавета Ивановна, вспомнив, что она же еще прежде была и Черубиною де Габриак. А стала бы Черубина, вот так, на заплеванной шелухою прибазарной улице разговаривать невесть с кем? — Елизавета Ивановна Васильева. Я — поэтесса, то есть — стихи пишу…
— Я стихи тоже когда-то пела. Много. Теперь, правда, забыла уже… Такой, вот, стих знаешь: “Маргариточка цветочек пышно в поле расцвела, и сама того не знала, что сводила всех с ума… Маргарита, пой и веселися, Маргарита, смейся и резвися, Маргарита, бойся ты любви!..”
— Вас звать Маргарита?
— Да что с тобой говорить! Лучше дело приказывай… Договаривай уж, когда начала. Ну, а звать меня — Стешей. Степанидой, если по-твоему…
— Знаете, Стеша… Степанида…
— …пусть будет Петровна…
— Знаете, Степанида Петровна, мне бы там салаты немного нарезать, мясо сварить… Может, еще рыбу пожарить… Я сама, как-то не очень.
— Господи, — усмехнулись под паранджой. — А бабою называешься. Да тебе, Елизавета Ивановна, при твоей хромоте, только бы на салатах и выезжать!
— Не надо так… — обиделась Елизавета Ивановна и опять покраснела.
— Тогда — пошли, — мгновенно набросив на мешочек с непроданными семечками веревочную солдатскую петельку и так же мгновенно ее затянув, поднялась с корточек тоненькая. Такую солдатскую петельку однажды уже затягивал на ее глазах ее Воля Васильев, ее жених, уходящий от нее вольноопределяющимся.
“Мхом ступени мои поросли, и тоскливо кричит обезьяна; тот, кто был из моей земли, — он покинул меня слишком рано. След горячий его каравана заметен золотым песком. Он уехал туда, где мой дом”.
Затянутый легкий мешочек теперь несла она, Елизавета Ивановна. Степанида легко волокла кошелку, набитую базарным разнообразием.
— Отсюда ближе, — попробовала было подсказать ей свою дорогу Елизавета Ивановна, но не смогла. Похоже, Стеша взяла власть в свои руки так же твердо, как взяли ее большевики.
— Там не пойдем. Не люблю.
— Отчего? Ведь действительно ближе.
Улица от базара до сквера Революции, еще недавно — Константиновского, сокращала дорогу едва ли не в два раза и была малолюдней: здесь на нее, смешно прихрамывающую, оглядывались почти что совсем мало.
— Не люблю, я сказала.
— Ну, ладно… — согласилась Елизавета Ивановна, вздохнув.
Но, помолчав немного, Степанида вдруг пробурчала из-под своей паранджи:
— Чего уж. Идем по твоей. Я ведь и не подумала, что тебе тяжче идти…
— Да, нет. Ничего… Спасибо. Я много хожу. Привыкла, — привычно не огорчившись на очередное упоминание о ее хромоте, сказала Елизавета Ивановна. — Только ведь по этой-то улице действительно ближе.
— Да знаю я эту улицу. Работала тут. Отсюда меня и муж откупил. Теперь даже ходить по ней не велит.
— Как это — откупил? Деньгами?
— Немножко деньгами. А больше — словами всякими. Заговорил меня всю… Вот тот дом видишь? Где конторы теперь… Там и прежде еще кабинеты были. Только другие совсем. Каждой девке по кабинету. Как сейчас у начальника. Принимай клиентуру, вот, как теперь принимают. Одно только наоборот — не они тебе в кабинет разные справки-бумажки тащат, а ты им сама, даже если не спрашивают, показать норовишь. Врачи нам их каждую неделю продляли. Веселая жизнь. Маргарита, пой и веселися, Маргарита, смейся и резвися, Маргарита, бойся ты любви!..
— Вы хотите сказать, что это… что здесь был дом терпимости?
— Ну, да. Публичный.
Елизавета Ивановна вдруг все, как ей показалось, поняв, резко остановилась. Перекачнулась с той ноги, что подлинней, на ту, что короче, сказала:
— Теперь я, кажется, поняла, отчего это вы до сих пор паранджу эту носите…
— Дура! — пресекла ее Степанида. — Думаешь, у меня там, под паранджой, нос от сифилиса вовнутрь провалился? Оттого и прячусь? Дура! Сказано же было тебе, нас каждую неделю на обсмотр гнали. Без справки на работу никак не выйти. Такое чистое заведение, может, еще только в Петербурге и было. Ну, и в Москве, может…
— Так отчего… — Елизавета Ивановна не договорила.
— Говорю же — муж. Еще тогда даже не муж, а обычный, как все, посетитель, клиент. Долго он ко мне приходил. Каждую ночь, аж из Старого города. Он у меня из здешних, из местных узбеков. Придет, деньги заплатит, а не делает ничего. Сидит и смотрит. Сидит и смотрит. Я сначала смущалась, потому что не привыкла деньги бесплатно для себя брать. А потом — свыклась. При нем, не боясь, спать стала. Днем я спать никогда не могу. А так — в спокойную ночь, это когда при нем, разденусь и по-человечески сплю. Даже потолстела тогда, потому что работы нет, а один ночной отдых.
— Еще того лучше, теперь я тем более не понимаю. Ну, а паранджа-то зачем?
— Так меня же весь город знает. То есть — знал… — поправилась Степанида. — А какому мужику понравится, когда красоту его бабы другой мужик знает? Вот он меня и спрятал от всех. Закрыл. Только для себя и оставил. Я в одной книжке карнавал видела — там все в масках, ну, прямо, как я… Должно быть, развратно до этого-то, до карнавала, всем городом жили. Вот и попрятались друг от дружки1.
1 Документальная история, случившаяся после революции в Ташкенте. Со слов одного из первых узбекских кинорежиссеров Наби Ганиева упоминается также в книге Виктора Витковича “Круги жизни”. Повесть в письмах. Изд. “Молодая гвардия”. Москва. 1983 г.
И она засмеялась.
Глава пятая
Чачван — всего лишь сетка из конских волос
— Ты вот здесь и живешь? — удивилась Степанида, лишь только они прошли мимо китайца, невозмутимо, с коротенькой трубкой, обжигающей нос, сидящего на перевернутом старом ведре подле своих — наконец до блеска отмытых — стекол окна.
— Здесь я умираю, — как всегда неожиданно для себя самой произнесла Елизавета Ивановна.
— Да-а, — протянула Степанида. — Не житье.
Она оглянулась:
— Никто сюда не войдет? Я бы скинула сейчас сетку-то эту…
— Муж на работе, — Елизавета Ивановна подумала про Юлиана, — а он…
— Ну, да… Завтра.
— Завтра, — согласно кивнула Елизавета Ивановна.
— Тогда командуй, — уже не глухо, не из-под сетки, отброшенной назад, за голову, не из-под сухой и душной своей паранджи произнесла Степанида, открывая лицо.
Лицо оказалось старым и некрасивым. Черные, безжалостно насурьмленные брови были похожи на графитовый карандаш, жирным потом приклеенный к белесому лбу. Тонкая, еще более тонкая и прозрачная, чем у нее самой, кожа нетугими складками обкладывала — заметно опрокинутый к затылку — напудренный лоб. Мелькнула даже грешная мысль: может, не оттого, что все ее знали, закрыл это лицо ее муж, но оттого, что стеснялся?
— Подожди, не бросай… Дай я померяю…
— А разве ты никогда такой не носила?
— Нет, — сказала Елизавета Ивановна, и ей показалось, что она соврала.
“Воспоминаний злых страна… Каким мучительным пожаром здесь плоть земли опалена? Скажи, какая власть дана твоим обугленным чинарам? — “Здесь под землею черный ад, отсюда я приду назад”.
— Чачван, — встряхивая и расправляя перед собой паранджу, равнодушно произнесла Степанида. — Всего лишь сетка из конских волос.
— Я думала, что изнутри ничего не видно…
— Видно, видно… — усмехнулась Степанида. — Сделано ведь, чтобы не мир от себя прятать, а чтобы себя от мира.
— Как это…
— Что?
— Как это ты так… красиво говоришь?
— А наслушалась. Неужто не знаешь, что всякий, кто с тобой спать норовит, сначала всякие слова вспоминает, которые красивые, даже из книжек разных. Только потом, уже утром, не помнит об них. А мы, вот, дуры, все помним. Тебе разве не говорили?
Елизавета Ивановна задумалась. Пожалуй, что — говорили. Коленька Гумилев, Макс Волошин да и Воля… Когда-то. Теперь — спиною в веснушках. Вспомнила еще, как звонил ей Маковский. Вернее, она сама позвонила ему. Еще вернее, не она сама, не Лиля Дмитриева, а Черубина.
— Вы знаете, — обрадовался он, — я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Ваш — удивителен! Хотите, расскажу о вас все, что узнал по вашему?
Черубина, быть может, и не захотела, но захотела она, Лиля. Переведя дыхание, согласно кивнула, как будто бы можно было этот кивок разглядеть при помощи телефонной трубки. Но Маковский словно действительно увидел.
— Ваш отец, конечно, француз. Из Южной Франции. Мать — русская. Но она воспитывалась в монастыре в Толедо. Она любила носить белоснежные кружева в сочетании с чем-либо черным… Вы же — немного наоборот. Вам нравится черная отделка на белом шелку…
Это был какой-то бред, обман, наваждение: в одном и том же журнале выходили стихи одного и того же поэта, а единства в них словно не существовало. В одних Маковский видел черную отделку на белом шелку, в других — ее, наверно, такою, какой она сама себя видела перед зеркалом. И еще совершенно неизвестно — в моменты, когда говорили перед нею красивые слова даже и из книжек разных, то кому говорили их? Ей ли, Лилечке Дмитриевой или все же графине Черубине де Габриак? И Николай, и Макс. Впрочем, только не Воля ее…
Вообще же честнее всего признаться, что это она сама себе всегда их говорила, не помня, стараясь не помнить про отражение в зеркале, но понимая что-то еще, что-то еще…
А почерк… Стихи Черубины переписывал один пьяный писец из Мариинки. За гривенник.
“Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, которые получала как преподавательница приготовительного класса”1.
1 Волошин М.А. “Рассказ о Черубине де Габриак”.
Глава шестая
Дверь за черной клеенкой
— Ну, вот. Спешу домой. Не знаю, как стану тебе говорить, что надобно мне уезжать. А у нас, слава богу, — гости. И я рад. И я теперь знаю, что тебе не так будет скучно, когда я опять уеду… — ворвавшийся в комнату Всеволод торопливо вытаскивал свои немногие вещи из раскрытого шкапа, сдергивал их со спинки стула и бросал в раскрытый свой, еще дачный, плетеный чемоданчик.
— Воля, это не гости. Это Степанида Петровна. Она пришла мне немножко помочь.
— Да-да… Помочь… Понимаю… Ты не видела мой помазок?
— Есть будешь? — поняв, что Всеволод недоволен, но совершенно не зная, что сказать, чем оправдаться — и, главное, — за что? — сухо произнесла Елизавета Ивановна, впрочем, в глубине души понимая, что все-таки за что-то ей следует оправдаться. За что-то, что еще не произошло, но что может произойти завтра. За что-то, что произойдет не при нем, не при Всеволоде, но без него, следовательно, как будто даже и тайно, и потому и стыдно, и грешно.
— Ты ему бутербродов-то заверни, — подсказала вдруг Степанида, первой поняв, что на вопрос Лизаветы ее этот муж вряд ли ответит.
— Вот это — хорошо, вот за это спасибо, — словно бы даже обрадовался Всеволод. — С собой заберу. А то в дороге… Никогда не знаешь, будешь есть или голодным уснешь.
“Нет больше журавля! Он улетел за другом, сомкнулось Небо кругом, под ним такая плоская Земля! О, почему вернуться мне нельзя туда, домой, куда ушел ты, а следом за тобой журавль желтый”.
— Ты далеко? — зашуршав газетами, оборачивающими приготовленное, опять попробовала спросить Елизавета Ивановна.
— Я-то? Я… Нет, недалеко. Денька на два в Джизак. Мы на машине, от управления. Представляешь, всего одна машина, а для командировки не пожалели. Ну, не скучай, я скоро…
Улыбнувшись, Всеволод поцеловал ее в лоб и осторожно прикрыл за собой обитую черной клеенкою дверь.
— Как покойницу… — произнесла Степанида.
— Что? — не поняла Елизавета Ивановна.
— Как покойницу, говорю. В лоб поцеловал.
— Ты забыла надеть это, — сказала тогда Елизавета Ивановна, чтобы тоже сказать неприятное. — И он тебя видел.
— Ну, не тогда же… — равнодушно отмахнулась Степанида. — Говори теперь, с чего начинать.
И добавила:
— Закрываться-то надо от того, кого знаешь, да кто тебя знает. А так-то, зазря, так-то зачем?
— Действительно, — гордо потянулась всею спиной Елизавета Ивановна. Но и вопреки вновь появившейся этой гордости поморщилась от прежней боли.
— Действительно, — совсем неслышно подтвердила графиня Черубина де Габриак.
Глава седьмая
Синьцзяньский диалект
От вокзала Юлиан Константинович Шуцкий поехал на извозчике. Он неторопливо мечтал рассмотреть новый для него азиатский город, но поднятая колесами пыль была столь обильна, что мечтания, — не подтвердившие, но и не опровергшие сами себя из-за невозможности осуществиться в этакой пыли, — остались лежать нераспечатанно, будто непереведенный им китайский иероглиф.
Юлиан Константинович Шуцкий считался многообещающим филологом-востоковедом, переводчиком и знатоком Китая. Таких, как он, было еще немного, и это огорчало и пугало московских и ленинградских руководящих работников, поскольку отсутствие китаеведов и знатоков древнего языка великой закрепощенной императором страны могло притормозить ход истории, затруднив всемирное понимание пролетариатом целей друг друга. И потому, естественно, — отдаляло всеобщую мировую пролетарскую революцию, но вполне реально приближало арест, суд и высылку, если таких, как он, в ближайшее время не станет больше…
Когда Елизавета Дмитриева учила свои старофранцузский со староиспанским, применять их для революции никто не собирался…
Почти всю дорогу проехав с зажмуренными от пыли глазами, Юлиан Константинович, доехав до ворот дворика, где во флигеле жила Елизавета Ивановна, с кожаной подушки сиденья сполз весьма осторожно и только уже стоя на земле быстрым и резким движением встряхнулся всем телом. Так — от загривка и до хвоста — встряхиваются собаки, только что не от пыли, а от воды. Первое впечатление от Ташкента было душным. Но когда в очень низком — распахнутом почти что в самый двор — окне он увидел ее, то чуть успокоился.
— Ну, вот, — сказал Юлиан Константинович. — Я и приехал…
И он развел руками.
— Какой же ты стал… Пыльный.
— Это все ваша пыль, не моя…
— Наша, наша! — рассмеялась Елизавета Ивановна, и ей, так же как только что ему, стало легче.
“На пороге гость крылатый: строгий облик, меч и латы… Под землею — змей — источает смрад и пламя… Вниз с открытыми глазами за крылатыми шагами вниз иди смелей”.
— Ну, так что… Встречай, декабристка…— вытирая руки вафельным полотенцем, точно такое ему давали в поезде, произнес Юлиан Константинович. — Здесь ты и живешь… Понятно. Теперь рассказывай…
— Я? — удивилась Елизавета Ивановна.— Нет уж, рассказывай ты. У тебя — новости. А у меня — ничего.
— Как это — ничего? — ища глазами, куда бы это положить мокрое полотенце, сказал Юлиан Константинович. — Такой стол накрыла, а говоришь — ничего…
— Это мне помогли, — улыбнулась она.
— По-нят-но… — многозначительно прищурился Юлиан Константинович, протянув полотенце Елизавете Ивановне. — Следовательно, можно садиться?
— Можно, можно, — засмеялась она, и ей сразу же стало грустно.
— Стихи пишешь?
— Я же тебе посылала…
— Ну, да. Ну, да. Помню. Я сейчас не про те… Я про новые. Что-нибудь новое есть?
— Нет, — сказала она и тоже присела к накрытому столу.
— Не помню, я дарил тебе свою “Антологию”?
— Нет, — сказала она. И сказала правду, хотя “Антологию” она знала. “Антология китайской лирики VII—IX веков по Рождеству Христову”, вышедшая еще в 1923 году во “Всемирной литературе”, стояла на ее этажерке, и она помнила ее наизусть, выучив еще до издания — редактируя и дружески помогая ему ее составлять. Но только купила она ее себе сама, уже здесь, в Ташкенте, случайно увидев в небольшой книжной лавке на Алайском базаре.
— Тогда напомни, — сказал он. — Я тебе подарю. У меня есть с собой экземпляр.
— Спасибо, — сказала Елизавета Ивановна. — Напомню. Ты все еще любишь свой Китай?
— Кроме него, у меня больше ничего нет, — заметил он и взглянул на Елизавету Ивановну, не подняв головы, исподлобья.
— Тогда тебе повезло, — произнесла она, отворачиваясь. — У нас во дворе живет настоящий китаец. Мне почему-то кажется, что его тоже сюда сослали.
— И он тоже, как ты, служил в библиотеке своей Академии Наук, и он тоже, как ты, руководил каким-нибудь своим антропософским обществом, и его тоже, как тебя, сослали за это в азиатскую Тмутаракань. А еще говоришь, что стихи перестала писать.
— Перестань! Как ты можешь, вот так? Ты, который всю свою жизнь занят Востоком? Если бы я была на твоем месте, я бы каждый год приезжала сюда, чтобы все это увидеть.
— Что — все? — усмехнулся он.
— Ну, все, все… Минареты, чинары, медресе…
Юлиан Константинович не ответил. Он поднялся из-за стола, слегка потянулся и подошел к окну.
— Какой смешной мальчишка, — заметил он, помолчав.
— Да, — согласилась она.
— И — китаец… Сидит, курит…
— Да, — снова согласилась она. — Это он и есть. А то, что я не пишу стихов, я тебе про это не говорила.
И они опять замолчали.
— Я их просто тебе не посылала…
— Да, — теперь сказал он. — У меня их много. А у твоего китайца неглупый вид. Он, действительно, вполне бы мог быть каким-нибудь сосланным философом. Каким-нибудь Ли Сян-цзы… Интересно, о чем он думает?
— Он думает обо мне, — тотчас ответила Елизавета Ивановна.
Юлиан Константинович с удивлением обернулся.
— Да-да… А я — о нем. Мне теперь кажется, что я и он — это один и тот же человек. Что он так же все чувствует и понимает, как понимаю я. Что он несчастен точно так же, как я. Что ему здесь совершенно не с кем поговорить, как не с кем и мне… Что он, наверное, пишет стихи, как пишу их я, но никому не показывает, потому что всегда и всех боится.
— Ты пишешь стихи? — опять с удивлением посмотрел на нее Юлиан Константинович.
— А разве я тебе говорила, что я их не пишу? — опять повторила она.
— Впрочем, да — верно. Я получал… Тогда знаешь что, — подойдя к ней и положив свою руку ей на плечо, вдруг сказал Юлиан Константинович. — Если так, то ты могла бы писать стихи теперь уже и под его именем.
— Зачем? — спросила она почти шепотом.
— Ну, как — зачем? Если ваши образы совпадают, это вовсе не значит, что китаец становится европейцем. А, вот, наоборот — да… Всякий русский способен надеть чужую шкуру, не сняв свою. Поди, догадайся, кто он на самом деле… А в нашей поэзии чужая одежда куда заметнее, чем своя. Спрос на нее всегда больше. Ты же сама была Черубиной. И ты ведь хочешь еще что-то сделать?
— …особенно, когда не дают…
— Вот-вот! Так будь китайцем.
— Но я не знаю, как его звать, — тихо, стараясь не потревожить ладонь Юлиана на своем плече, просто так, чтобы только что-то сказать, сказала Елизавета Ивановна и щекою прижалась к его ладони.
Юлиан не заметил.
— А кто такой Ли Сян-цзы? — вдруг вспомнив себя и отстраняясь, спросила Елизавета Ивановна.
— Кто? А-а-а… Ли Сян-цзы — философ, поэт… Ты же сама говорила. Скажем так, философ, живущий в маленьком домике под грушевым деревом.
Ветер хлопнул узенькою створкой плохо вымытого окна в комнате ее флигеля. Стукнув о раму, створка скрипло поползла обратно.
“На столе сине-зеленый букет перьев павлиньих… Может быть, я останусь на много, на много лет здесь, в пустыне… “Если ты наступил на иней, значит, близок и крепкий лед”1… Что должно прийти, то придет!”
1 Цитата из китайского поэта. (Прим. Ч.)
— Ли Сян-цзы, Ли Сян-цзы… — повторила вслух. — Маленькие колокольчики, колокольцы, колокола. Красиво… А все-таки почему я до сих пор не знаю, как зовут и того, со двора?
— Да зачем тебе надо? Стоит ли портить поэтический образ приметами жизни? Ссыльной и пыльной. Как у тебя…
Юлиан засмеялся.
— Мы одно и то же, — опять повторила Елизавета Ивановна.
— О, Господи! — сдернув ладонь с ее плеча и воздев обе руки над собой, торопливо заговорил он. — Ты, окончившая гимназию с медалью и еще Императорский педагогический институт, ты, облазившая все библиотеки Парижа, Сорбонны, — как ты не понимаешь, что есть герой и есть автор. И, не понимая, — всегда все путаешь. И в Петербурге путала, и в Ташкенте путаешь. Не Черубина писала твои стихи. Это ты их писала! Ты! Тебе и хвала, и слава. Дмитриевой тире — Васильевой… Да и я ведь не к Черубине ехал, к тебе… А, впрочем, сейчас я узнаю, как зовут твоего китайца. Пойду, поговорю. Вот мне и еще одна практика в языке…
— Ты хочешь сказать, что я никакая не Черубина…
— Что? — переспросил Юлиан Константинович.
— …что я всего лишь надела ее на себя, как надевают платье?
— Что? — снова переспросил Юлиан уже от самых дверей, обернувшись.
— …и что теперь я смогу натянуть на себя и эту китайскую маску, оставаясь самой собою?
— Ты пока ставь чай, я скоро, — скрипнув досками пола и прошуршав черною клеенкой двери, сказал Юлиан. — Только виноград не убирай. Он в вашей Азии чудесный…
“Черной гроздью винограда стало сердце, вот оно! Эту гроздь мне выжать надо, чтоб из чаши, полной яда, сделать доброе вино? Сердце выжатое плачет, почему нельзя иначе?”
Виноград любил Воля. И сейчас он, наверное, приревновал бы Юлиана к этому винограду…
Лиля сидела за накрытым столом спиною к окну. Ветер по-прежнему гонял створку то туда, то обратно. Пахло пылью. И от каждого, даже небольшого, удара с давным-давно покрашенной рамы чешуйками голубой рыбы облетала пересохшая старая краска. Лиля не видела этого, но как будто бы слышала, когда ветер вместе с невидимой пылью заносил в ее комнату еще и невнятные проборматывания Юлиана, говорящего с ее китайцем.
— Знаешь что? — через несколько минут задумчиво произнес Юлиан, возвратившись и усаживаясь напротив. — Похоже, все мои знания ни к черту не годятся. Я почти ничего не понял из его слов. Боюсь, что и он из моих тоже. Понимаешь, я говорю так, как говорят в Пекине или в Шанхае. А у него очень странный диалект, весьма странный. Я ничего не понял… Скорее всего, он из Синьцзяна. Именно, именно из Синьцзяна…
— Ты останешься ночевать у меня?
— Что? — спросил Юлиан.
“Пустыни горький океан… Слова в душе оцепенели… Идет к неведомой мне цели сквозь пыльный, солнечный туман, как серый жемчуг, караван… Что может быть прекрасней линий верблюдов, странников пустыни?”
— Что? — переспросил Юлиан.
Глава восьмая
Венецианский карнавал
“Секретно. Срочно. ГПУ Туркреспублики
14 августа 1928 г. № 5093/с
Препровождаем при сем копию служебной записки агента наружного наблюдения за ссыльнопоселенкой Васильевой Е.И., проживающей по адресу: Ташкент, Ново-Городская часть, Коларов переулок, дом 9, во флигеле.
Предлагаем обратить особое внимание на упомянутые контакты, а также, по принятию необходимого решения, немедленно дать милиции следующее задание: в ближайшее время провести выборочную проверку помещения на месте проживания гражданки Васильевой Е.И., забрать все дела, документы и книги, могущие оказать помощь при ведении необходимого дознания о происходивших контактах с упомянутыми в служебной записке лицами, и объявить гражданке Васильевой Е.И. под подписку о дальнейшей нежелательности их.
Об исполнении — донести.
Вр. исп. об. начальника оперативного отдела /Малышев/”.
* * *
“Начальнику секретного отдела ОГПУ
Служебная записка.
Во исполнение Вашего указания о необходимости скрытого наружного наблюдения за ссыльнопоселенкой гражданкой Васильевой Елизаветой Ивановной, родившейся 31 марта 1887 года в Петербурге, из бывших дворян, прошедшей по делу о нелегальном петербургском антропософском обществе, где она являлась одним из руководителей и по нелегальным делам которого неоднократно посещала Финляндию, Швейцарию, а также Германию, в связи с чем была арестована, судима и выслана в Туркестанский край, проживающей ныне по адресу: Ташкент, Ново-Городская часть, Коларов переулок, дом 9, во флигеле, имею необходимость донести следующее:
гражданка Васильева Елизавета Ивановна, до ареста и высылки служащая Библиотеки Академии Наук, ныне проживающая по адресу: город Ташкент, Ново-Городская часть, Коларов переулок, дом 9, во флигеле, с последнего времени вновь ведет активную организационную работу по установлению связей и контактов с различными лицами, проживающими как в Туркестане, так и за его пределами. В частности, установлено, что ею получена телеграмма из города Ленинграда от некого гражданина Шуцкого Ю.К., ученого-китаиста1, и ранее неоднократно предпринимавшего попытки установления контактов с некоторыми заграничными эмиссарами, в которой он предупреждал Васильеву Е.И. о своем скором посещении Туркестанского края, что и произошло. Данная телеграмма мною лично была передана гражданину Васильеву В.Н., на данный момент тоже проживающему в Туркестане, мужу вышеозначенной гражданки Васильевой Е.И. с целью недопущения подобных контактов. Однако гражданин Васильев В.Н., очевидно, уже находился в курсе предполагаемого посещения гражданином Шуцким Туркестанского края и, в частности, ссыльнопоселенки Васильевой Е.И., поскольку им не было предпринято никаких действий семейного характера, а сам он скоропалительно отбыл в незапланированную командировку в город Джизак. Подобное необъяснимое действие может предполагать и выполнение некоей разведывательной работы, поскольку, имея профессию инженера-мелиоратора, гражданин Васильев В.Н. обладает возможностью посещения самых отдаленных мест Туркестанского края для проведения различного рода регоносцировки с возможностью передачи полученных им материалов научного и разведывательного характера за границу Социалистической Республики.
Далее: прибывший в Ташкент гражданин Шуцкий Ю.К. о чем-то активно пытался договориться с гражданкой Васильевой Е.И. и, по-видимому, по получению от нее соответствующих инструкций, отбыл в Восточный Туркестан, в район Синьцзяна, где находится и до сих пор, возможно, подготавливая их организованный уход за границу, чему доказательство примеряние2 скрывающей лицо паранджи гражданкою Васильевой Е.И., производимое накануне, а также вступание3 в контакт с представителями местного населения, возможно, с целью изыскивания проводника для подхода к охраняемой зоне и пересечению государственной границы.
1 Шуцкий Юлиан Константинович. Филолог-востоковед, переводчик. Профессор. Прославился фундаментальными работами по Востоку. Особенно исследованиями о китайской классической “Книге перемен”. Е.И. Васильева посвятила ему множество стихотворений. См.: журнал “Русская литература” № 4, 1988 г., а также упомянутые Владимиром Глоцером в сборнике “Петербургское востоковедение” / “St Petersburg Journal of Oriental Studies”, выпуск 9, СПб 1997 г.: “И вот опять придет суббота…” — осень 1922 г.; “Ты сам мне вырезал крестик…” — июль 1924 г.; “Ты сказал, что наша любовь — вереск…” — август 1924 г. (Прим. авт.)
2 Так в документе. (Прим. авт.)
3 Так в документе. (Прим. авт.)
Агент наружного наблюдения /Желтый/.
г.Ташкент
12 августа 1928 года.
Добавление: прибывший из Ленинграда в Ташкент гражданин Шуцкий Ю.К., очевидно, уже имеет установленные связи с неким мною не установленным лицом — Ли Сян-цзы, с которым настойчиво предлагал установить контакт и гражданке Васильевой Е.И., возможно, с вышеназванными целями.
Агент наружного наблюдения /Желтый/.
Пометка секретаря: “исправленному верить”.
Резолюция в левом верхнем углу служебной записки: “К.! Принять к сведению”.
* * *
“Вся комнатка купается в луне, везде луна, и только четко, четко тень груши черная на голубой стене, и черная железная решетка в серебряном окне… Такую же луну видала я во сне, иль, может быть, теперь все снится мне?”
Глава девятая
Из книги философских стихов Ли Сян-цзы
“Домик под Грушевым Деревом”
* * *
Домик под грушей…
Домик в чужой стране.
Даже в глубоком сне
Сердце свое послушай:
Там обо мне!
Звездами затканный вечер —
Время невидимой встречи.
* * *
Покрыто сердце пылью страха.
Оно, как серые листы…
Но подожди до темноты:
Взметнется в небо фуга Баха, —
Очнешься и увидишь ты,
Что это он весь страх твой вытер
И наверху зажег Юпитер.
* * *
Не навеки душа ослепла —
Золотые цветы огня
Расцветают под грудой пепла
Для тебя и для меня,
Потому что такое пламя
И его погасить нельзя.
* * *
Здесь всюду мчался белый конь
Молниеносного героя,
И среди пыли, вихря зноя
Звучат рога его погонь.
И, как запекшийся огонь,
Стал цвет земли темно-лиловым.
О, странник, к битве будь готовым.
* * *
За домами, в глухом переулке,
Так изогнуты ветви ив,
Как волна на гребне застыв,
Как резьба на моей шкатулке…
Одиноки мои прогулки:
Молча взял уезжающий друг
Ветку ивы из помнящих рук1.
1 Китайский обычай: при разлуке давать ветвь ивы. (Прим. Ч.)
Глава десятая
Часовня “Всех скорбящих Радость”
Теперь она уже не вскакивала и не подбегала к окну так безоглядно и ожидающе, как подбегала и выглядывала недолгое время тому назад.
И так происходило совершенно не потому, что на нее со своего перевернутого ведра равнодушно, невозмутимо — и не видя — смотрел одинокий и несчастный, как она, желтый китаец. Внешне он был невидим для нее никогда. Она переживала, как бы — переощущала его только внутренне, так, как переживала и переощущала в самой себе собственное одиночество, а это — другое.
И так происходило совершенно не потому, что вдруг испугалась и застыдилась самой себя, прорисованной открытым беспомощным телом в облупленной раме распахнутого окна перед постоянно прыгающим возле нее мальчишкой.
Теперь, просыпаясь, она лежала в постели, пытаясь обрести внутри себя осмысленность дальнейшего существования, осмысленность предстоящего дня, даже самой минуты подъема и вхождения в этот день, ничего для нее теперь не представляющий.
— Цир-цир! — вызывающе вскрикивал подпрыгивающий и заглядывающий в полумрак ее жизни мальчишка.
Но, только не торопясь и равнодушно теперь одевшись, она подходила к окну и смотрела на кричавшего так странно, что он тотчас же сбегал за крестовую дранку ободранного дома и там исчезал среди жужжания золотых мух и мутных запахов общественной помойки, где лучше всего росла вечно мокрая трава, пружинила земля под ногами, и можно было надергать для себя из-под мусорного хлама целую гору бесполезных вещей, более веселых, чем костистое растрепанное привидение в раме окна.
Частым обрамлением Черубины де Габриак служила красная тяжесть театральных лож бенуара, окантованная золотолиственным размашистым рококо. Черубина появлялась в них очень легко, чтобы остаться все-таки невидимой для суетящегося в поисках ее Маковского. Маковский на всякой премьере балета, выбрав самую красивую из сидящих в ложах бенуара дам, уверял всех и саму Лилю, что наконец-то он видел сегодня истинную Черубину. Лиля, смеясь, только по его намекам, сама сразу же определяла предмет его театрального восторга и двумя-тремя точными словами уничтожала красавицу, естественно и сразу побеждая в заочном соперничестве с ней.
“На веере — китайская сосна… Прозрачное сердце, как лед. Здесь только чужая страна, здесь даже сосна не растет. И птиц я слежу перелет: то тянутся гуси на север. Дрожит мой опущенный веер…”
Всеволод уже давным-давно уехал домой, в Петербург, заскочив из Джизака только на пару дней, окончательно собраться.
Юлиан был где-то рядом, на той же самой, на ссыльной для нее земле, но оказывался так же недоступен даже для простого, ободряющего ее разговора, как и в первый день ее приезда, — тогда даже собственную ладонь у ее щеки он не заметил… Впрочем, может, и заметил, но тотчас забыл, переувлеченный размышлениями о Китае, китайце и непонятном для него синьцзяньском диалекте, пониманию которого он теперь посвятил все оставшееся время, исчезнув в стороне Восточного Туркестана.
“Китайский лиловый платочек — знаки твоей страны. Узор из серебряных точек и ветка сосны. Я при слабом свете луны узор на платке разберу… И слезы со щек сотру”.
Так, лежа, она однажды пропустила опасную для себя среду, но отчего-то никто не пришел, не поинтересовался, не забрал ее за тюремную решетку, как сделал это в прошлом году в Петербурге звенящий автомобиль. Все произошло так, будто бы теперь сидящие в зарешеченном автомобиле знали, что она, хоть и не отметилась у них, в ГПУ, но уже отметилась на земле, а такое — выше.
Оба они уехали так, как уже однажды уезжала она. И — теперь она понимала — оба вызвали у нее точно такое же ощущение пустоты, как — она теперь знала и это — вызвал однажды отъезд Черубины де Габриак из Санкт-Петербурга в Париж. Как же умолял ее тогда Маковский разрешить прийти на вокзал — проводить, увидеть. Лиля бы не выдержала, кивнула. Черубина же сделала полкивка: дала согласие приехать на вокзал любому из друзей Сергея Константиновича, но ни ему самому. Позже, вот, как сейчас в Ташкенте, Лиля, наоборот, не захочет друзей, но только любимых, которые хотя как будто и придут на вокзал прощания, но не поймут этого и станут смотреть на нее глазами временных друзей, торопясь уйти. Впрочем, может, просто не почувствовав, что теперь ей отъезжать не на две недели в Париж за шляпками, как отъезжала Черубина де Габриак, но в страну тьмы и света, света и тьмы, где не существует некрасоты костистых и хромающих тел, а только законченность и совершенство низменною землею не измятого творения. Но собственники удерживают собственность, не видя и не ощущая ее. Их взгляд — всегда на приобретение новой. Собственники не верят, что никогда не обладали хоть чем-нибудь. А только руки их всегда оказывались и оказываются пусты.
Черубина тоже предчувствовала конец своей жизни.
По воскресеньям она посещала католический костел и исповедовалась у отца Бенедикта. Тот склонял ее уйти в монастырь, и Маковский был в ужасе, что земное умирание Черубины однажды осуществится. И Лиля тоже стала этого бояться. И она тоже облегченно вздохнет, когда на очередном заседании петербургской Поэтической академии в Обществе ревнителей русского стиха вдруг побледневшего Маковского срочно вызовут к телефонному аппарату, по которому дворецкий Черубины де Габриак бесстрастно сообщит:
— Кризис миновал. Графиня Черубина де Габриак жить будет.
Умирала Елизавета Васильева. Она теперь совсем перестала подниматься и распахивать в сквозняковый ветер шелушащуюся раму окна. Однажды пришла Степанида. Вымыла пол, перевернула и искупала ее саму, еще раз вымыла пол, но постель не переменила — было нечем.
Маковский носился по Петербургу и подкупом всяких мелких людей у разбросанных дач на Каменноостровском отыскивал следы ее возвращения из ниоткуда. Наконец и опять как будто нашел.
Какой-то дворецкий, получив двадцать пять рублей, побожился, что та, которую разыскивают все богатые господа, — внучка их графини Нирод. Их две у нее: одна нынче вроде в Германии, вторая как раз возвратилась, только он позабыл, как ее звать.
— Черубина? — встрепенулся Сергей Константинович.
— Черубина! Так! Вот-вот — Черубина… — радостно согласился старик-дворецкий.
Елизавета Ивановна испугалась. По нескольку раз в день, наконец обнаруженная Маковским, Черубина заходила к ней в комнату, и Елизавете Ивановне становилось стыдно, что постель не мененая и вокруг нее нестерпимо душно. Тогда она звала своего китайца, он тотчас приходил, садился возле ее кровати на перевернутое ведро, которое приносил с собою, и тихонько курил, отгоняя петербургского призрака.
Поезд отходил. У Елизаветы Ивановны не оказалось билета в Париж, куда уехали все, но она все равно побежала на вокзал, чтобы выпросить его у Черубины, а только из-за своей хромоты конечно же опоздала. На тех путях, с которых десять минут назад отошел поезд во Францию, уже стоял совершенно другой, и из его красных теплушек горохом рассыпались по деревянному перрону китайские солдаты-интернационалисты, приехавшие делать мировую революцию. Юлиан вслушивался в их чирикающие голоса и что-то постоянно записывал в книжечку.
Ли Сян-цзы среди приехавших не было. Ли Сян-цзы преданно сидел с ней рядом, терпеливо согревая в своих маленьких желтых — совсем цыплячьих — ладонях круглое зеркальце, когда-то подаренное гимназистке Лиле Дмитриевой мамою на день ее ангела.
Голубая ростовская финифть обрамляла пока еще теплое стекло, быть может, единственное, что не выщербилось днями ее неудавшейся жизни. Мама не вспомнила, что как раз такое стекло следует приложить к губам умершего, чтобы оно осталось холодным, без земного дыхания.
То есть однажды и тонкие губы Лили уже не смогли поцеловать любимое мамино зеркальное стекло. Однако стекло, вынутое из рук китайца, само поцеловало давным-давно посиневшие и потресканные губы. И осталось долгожданно холодным1.
Елизавету Ивановну Васильеву отпевали в маленькой часовенке “Всех скорбящих Радость”. В двух шагах от старого кладбищенского храма, ставленного в Ташкенте во имя святого благоверного князя Александра Невского. А ей, наверное, очень хотелось, чтобы ее отпевали в этом самом Невском, где в самом начале не полюбившего людей двадцатого века уже отпевали один великий талант — Веру Федоровну Комиссаржевскую2. Но в Невском теперь властвовали живоцерковники-обновленцы, она же не хотела допускать в себе никаких перемен. Ведь вот и ее Черубина никак не могла быть православною, но сделалась католичкой — единственная возможность допустить маленький духовный театр, не потревожив внутри себя дух мирен.
Подвиги ее на земле в борьбе с миром, плотию и диаволом закончились.
Венчик со священными изображениями, положенный на холодный девичий лоб умершей Лили Дмитриевой, шевелило ветром, и все вокруг беспокоились о нем, думая про себя — не сдует ли его на скользкую желтую землю…
Так думал и китаец, оставленный ею на земле в одиночестве, и женщина под черною паранджой, на которую взглядывали не меньше, чем на шевелящийся венчик, крестящуюся скрытно, задвинутою под сетку чачвана невидимою рукою. Так думали и совсем почти ничего и никогда не знающие об усопших кладбищенские калеки и старухи, живущие поминальною милостынею от живых. Старухам и калекам могло бы повезти больше, если бы здесь, на старом Боткинском кладбище Ташкента, отпели бы и неизвестного им Волю Васильева и неизвестного же какого-то Юлиана Шуцкого. Но не повезло. Этих никто не отпел, за них не помолился и не помянул белым и сладким рисом с изюмом, новыми, раздаваемыми в память носовыми платками, мелкими многочисленными копеечными монетками и редкими рублями. Воля растворился в одинаковых днях, а Юлиана Шуцкого расстреляли, как и положено, в самом конце тридцатых.
Отпев в церкви Александра Невского, актрису Веру Комиссаржевскую увезли хоронить в Санкт-Петербург.
Отпетую рядом Елизавету Васильеву, бывшую неизвестную поэтессу Лилечку Дмитриеву, оставили лежать здесь, на старом Боткинском.
Неизвестная могила неизвестной поэтессы среди других неизвестных могил.
“…И сон один припомнился мне вдруг: я бабочкой летала над цветами; я помню ясно: был зеленый луг, и чашечки цветов горели, словно пламя. Смотрю теперь на мир открытыми глазами, но, может быть, сама я стала сном для бабочки, летящей над цветком?”3
1 Елизавета Ивановна Васильева (Елизавета Дмитриева) умерла 5 декабря 1928 года.
2 Комиссаржевская Вера Федоровна (1864—1910). Талантливейшая русская актриса. Умерла в Ташкенте, во время гастролей от оспы.
3 Образ из китайской поэзии. (Прим. Ли Сян-цзы)
Курящий трубку ушел после отпевания последним.
— Вот, ведь и такие тоже-то веруют, — сказала кладбищенская старуха и решила перекреститься, но, не выбрав куда лучше — на Невского или на “Всех скорбящих Радость”, перекрестилась совсем просто так.