Документальная повесть о Э.Г.Казакевиче
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2010
Журнальный вариант.
Рубен Бернгард Савельевич — прозаик, родился в 1926 году, автор ряда повестей на армейскую тему, документального повествования “Алиби Михаила Зощенко”, книги “Зощенко” (серия “ЖЗЛ”), романа “Двое на холсте памяти”, “Давних рассказов” и других произведений. Живет в Москве.
I. Своевольный поэт
1
Великая Отечественная война застала Эммануила Казакевича в возрасте двадцати восьми лет, отцом двоих малолетних детей и профессиональным поэтом, писавшим на идиш.
Он жил тогда с семьей под Москвой — снимал маленькую квартирку в Песках, покинув Биробиджан в 1937 году. В тот тридцать седьмой он приехал в Москву повидать сестру и знакомых и здесь получил известие, что возвращаться ему домой сейчас нельзя. Что означало такое предупреждение, объяснять в те времена не требовалось: по стране катилась лавина разоблачений и арестов “врагов народа”. Он остался покуда в Москве и вызвал жену с детьми, у них только что родилась вторая дочь. Приехавшая жена рассказала о переименовании улицы, названной в честь его покойного отца, который возглавлял здесь газету “Биробиджанер Штерн”, а еще прежде на Украине был редактором республиканской еврейской газеты и литературного журнала, позднее директором республиканского еврейского театра.
В Биробиджан Эммануил приехал восемнадцатилетним юношей раньше отца с матерью, которая также умерла в этом суровом таежном краю. Он с энтузиазмом корчевал тайгу, возводил деревянные постройки, работал в газете, организовывал колхоз, заведовал местным радиовещанием, затем смело сделался начальником строительства капитального Дома культуры, создавал Биробиджанский театр и стал первым его директором. Одновременно писал и переводил на идиш стихи, более всего Гейне и Маяковского. И там, в Биробиджане, у Эммануила вышла первая книга стихов, с которой он вступил в Союз писателей.
Но вот по Биробиджану пополз слух, что Эммануил Казакевич, этот комсомольский поэт, яркая фигура, еще вчера член областного комитета комсомола, арестован при переходе маньчжурской границы как японский шпион. Подобный слух мог исходить откуда угодно, даже из самих “органов” для поддержания нужной им степени общественного угара. Возможно, это помогло уцелеть ее субъекту — ведь коли он пойман и арестован, так и ловить более не надо, по крайней мере, в других концах страны…
Какой-то срок, чтобы не ставить под удар родных и знакомых в Москве, его семья переждала в белорусской деревне, а сам он появлялся то там, то тут: вроде бы и не прятался, но и не задерживался долго на одном месте. Потом, через год, когда Сталин убрал своего преданнейшего подручного, наркома внутренних дел Ежова, исполнившего заданную ему роль (и тем самым указал народу на виновника очередного “перегиба”), когда схлынул вал репрессий и даже был дан слегка задний ход, Эммануил перевез семью под Москву.
Теперь он полностью ушел в творчество. Писал собственные стихи, переводил классику и современных поэтов, закончил комедию в стихах, начатую в Биробиджане. К нему приехал режиссер Биробиджанского театра, обеими руками ухватился за его пьесу, написанную на местном материале, и поставил по ней спектакль, шедший с большим успехом. Он писал много. Занимался в библиотеке, изучая материалы и разрабатывая сюжеты. Ему надо было утвердить себя в литературе и кормить целую семью. Вскоре у него вышла новая книга стихов. Затем он взялся за трагедию о Колумбе, в которой впервые попробовал перейти на русский язык, и начал киносценарий о Моцарте. А накануне войны, в мае сорок первого, был подписан в печать его роман в стихах на идиш “Шолом и Хаве”, вышедший в свет, когда сам автор уже воевал на дальних подступах к Москве.
Известие о войне Эммануил воспринял с мгновенно охватившим его чувством личной причастности к грянувшему событию. Его давно притягивала армия. Еще в Биробиджане он носил армейские галифе, военный френч с ремнями, суконную фуражку с красноармейской звездочкой, зимой надевал шинель. Большинство биробиджанских знакомых, написавших о нем впоследствии свои воспоминания, так и запомнили его “человеком в шинели”. Одежда эта еще сильнее подчеркивала его высокий рост и худобу. Он походил на комиссара времен военного коммунизма, держал в себе этот образ. Но когда на какой-то момент снимал очки, его близорукие глаза тут же выдавали доброту, незащищенность, открытую доверчивость, и он напоминал уже не сурового комиссара, а скорее Пьера Безухова.
В армии, однако, он не служил — из-за сильной близорукости его признали начисто негодным к воинской службе и выдали “белый билет”. Эммануил был уязвлен: мужчина должен через все пройти, закалить себя в испытаниях. Его привлекала военная героика. Он пытался уйти в армию с помощью отца, члена бюро обкома партии. Не получилось. Не помогло и письменное обращение в Москву, к наркому обороны.
По той же причине он остался в стороне от всеобщей мобилизации, когда началась война. Но как только ударил набат московского народного ополчения, он ушел на фронт добровольцем. Он был членом Союза советских писателей, и его зачислили в писательскую роту. Сборы его состояли главным образом в покупке запасных очков. Он рассовал их по карманам, в вещмешок и явился для отправки. Шли самые первые недели войны, и еще не угасла надежда, что фашистский натиск скоро будет пресечен ответными ударами наших войск.
В эти — уже ополченские — недели Эммануил был полон энергии и оптимизма. Какой-то частью своего сознания он воспринял войну как вихрь, выхвативший его из четырехлетней писательской замкнутости, чтоб вновь унести в живую жизнь с ее тревогами, горем, надеждами. Всей взметнувшейся душой после тягостных лет всеобщих подозрений и разоблачений он ощутил свою сиюминутную нужность, локтевую связь со всеми людьми страны.
Характер его требовал действия и самоиспытания. Эммануил писал жене: “В строю и в учебе чувствую себя как прирожденный солдат. Обо мне не беспокойся — я здоров, как бык!” Чуть бравируя, он давал понять, что не растерялся без домашней опеки. Тут же с уверенностью стойкого бойца он предписывал жене сохранять полное самообладание — “врага мы разобьем обязательно”. Как сладко, как замечательно было иметь право на это мы! И знать подлинного врага. “…Какие бы ни были на первых порах поражения и отступления — верь в победу, как верю в это я”.
В июле и августе его письма жене звучали как реляции о собственном бодром настроении. Находясь с ополчением некоторое время во втором эшелоне, он сообщал о полученной перед строем благодарности; о том, что чувствует себя прекрасно, здоров, крепок, уверен в себе; что моральное состояние хорошее у всех, они едут в поезде, а запевалой — он; что боец он, оказывается, хороший и что коллектив у них спаянный; они все время в переходах…
В ополченской дивизии было полно ученых, литераторов, художников, архитекторов. Все они были брошены навстречу мощным клиньям рвущихся к Москве немецких войск. Эммануил увидел много милых людей, сугубо штатских, вырванных из семьи, из своих кабинетов и мастерских, из привычного городского быта, неприспособленных к армейскому строю и полевой жизни, но старавшихся изо всех сил исполнить свои ратные обязанности. В этих условиях люди узнавались по-настоящему. И сам себя он узнавал заново и оставался доволен. В середине августа в письме жене он подвел свои первые военные итоги: “Здесь сила воли подвергается решительному испытанию. Пока я испытание выдержал. В активе у меня — две благодарности и — правда, несбывшееся — назначение комсоргом роты. Для начала неплохо”. В нем все еще бродила комсомольская юность. Назначение комсоргом не сбылось из-за перевода в отряд при особом отделе армии. Там он впервые подумал сделаться разведчиком. Но его вместе с товарищем по писательской роте опять передали в ополченскую дивизию, не в свою, в соседнюю.
Во всех этих военных пертурбациях Эммануил не забывал о своих покинутых сочинениях. Счет времени в жизни, как писал он жене, пошел у них на минуты и секунды, и в свободную секунду он думал о Колумбе, надеялся, что скоро сможет вновь взяться за него, старого друга…
В ополчении Эммануил был восхищен медсестрой Шурой Девяткиной. В ней поразительно слились солдатская храбрость и женская прелесть. Как в библейской героине. Он писал о ней стихи, пророчил орден Красной Звезды. Потерял он ее из виду, когда записался на курсы младших лейтенантов. Но не забыл, думал о ней.
Немцы прорывались к Москве, и обучаться курсантам приходилось под обстрелами, отходя с рубежа на рубеж. Под Гжатском курсантскую бригаду ввели в бой. На их полк обрушилась авиация, затем все живое конала немецкая артиллерия. Вслед за этим истреблением с дистанции вплотную надвинулась вражеская пехота, на ходу просекая пространство перед собой сплошным пулеметным и автоматным огнем. Эммануил стрелял из своего раскаленного “Максима” до последнего патрона в последней ленте, потом отбивался гранатами и винтовкой. Он не желал смириться перед силой фашистов. О себе он помнил одно-единственное: то, что для него, Эммы Казакевича, ни при каких обстоятельствах, даже в беспамятстве тяжелого ранения, немецкого — гитлеровского — плена нет.
Полк, как и вся бригада, был разбит и рассеян. Уцелевшие курсанты, так и не ставшие офицерами, отступали и выходили из окружения мелкими группами. Эммануил взял на себя командование взводом. Потом эти группы вновь объединялись на дорогах, уже в тылу подошедших свежих войск.
Вместо фронтовой курсантской бригады на ходу формировалась запасная, вбиравшая в себя остатки разбитых частей. Бригада расположилась в городе Владимире. Вид у Эммануила был измученный. Он хромал: сильная потертость ноги перешла в воспаление. Но — никаких жалоб, чтобы, упаси господь, ни у кого и мысли не возникло, что он, недавний ополченец, не годен к строю или, еще того хуже, метит куда-нибудь “в обоз”. Недели три он побыл полковым библиотекарем. Прикосновение к разрозненным случайным книжкам, собранным местными властями для бойцов, было для него живительно.
В этот момент судьба причудливо свела его с командиром полка Захаром Петровичем Выдриганом.
Их быстро притянуло друг к другу. Началось со стихотворного рапорта, в котором рядовой Казакевич докладывал командиру полка о том, что он — несчастный библиотекарь, ни в каком подразделении не значится в списках и нет до него дела ни начальнику продовольственно-фуражной службы, ни обозно-вещевой и никак он не добьется поменять свои рваные обмотки… Выдриган прочел рапорт вслух, улыбаясь и покручивая ус. За весь свой долгий командирский путь ему не приходилось получать ничего подобного. Обращение в стихах свидетельствовало о человеке культурном и остроумном, а Выдриган ценил в людях и то, и другое. Конечно, подать командиру полка это сочинение мог только насквозь штатский человек. Однако шпилька насчет живой души, не занесенной где-то в список и оттого как бы и не существующей в полку, вставлена была точно.
Выдриган приказал вызвать библиотекаря. На первый взгляд он показался ему “доходягой”: тощий, прихрамывает. Но держался этот очкарик с достоинством и сразу заявил, что библиотека для него временное занятие, пока болит нога. Они разговорились. Выдриган, проучившийся всего три года в церковно-приходской школе и всю жизнь тянувшийся к знаниям, быстро определил, что перед ним ходячая энциклопедия. Заинтересовало, что ополченец, оказывается, писатель. Правда, никаких его произведений он не читал, да и фамилии не слыхивал, но членский билет подтверждал — перед ним писатель. Кроме интереса ополченец вызвал и симпатию. Командир полка знал, что к тому времени, к концу сорок первого года, остатки ополченцев были уже отозваны из армии или распределены там применительно к их гражданским профессиям. А этот никуда из строя не просился и был намерен снова попасть на передовую, где уже хватанул лиха. Выяснилось к тому же, что они земляки, оба с родной Украины.
Через несколько дней пришел приказ образовать в полку роту краткосрочной подготовки младших лейтенантов, и Выдриган зачислил туда грамотея-ополченца, несмотря на его близорукость. Так Эммануил Казакевич стал офицером.
О своих служебных успехах он сообщил жене: “Итак, как видишь, я “в чинах”. В Москве обязательно сфотографируюсь и пошлю тебе фотографию — пусть хоть детки посмотрят на своего папу-лейтенанта”.
В это время у него определился последующий этап в его службе вместе с Выдриганом, и он откровенно-приподнято написал своему другу по ополчению Д. Данину, с которым сошелся в писательской роте: “Я адъютант командира части, и притом — командира прекрасного, прошедшего огонь и воду, подполковника, достойного быть генералом”.
…Спустя годы (война давно прошла и уже умер Казакевич) генерал-майор в отставке Выдриган расскажет в телевизионной передаче об их с Казакевичем службе и дружбе: “Эммануил Генрихович понравился мне своей прямотой и смелым суждением о жизни и армейских порядках. В его суждениях я увидел своего единомышленника. Предложил ему стать моим адъютантом, и он согласился”.
Было очевидно, что с точки зрения “сбегать-принести, подать-убрать, смекнуть-устроить” — в такие адъютанты Казакевич не годился. У него была собственная мерка обязанностей, и свою должность в полку он полагал весьма ответственной. В этой связи считал, что его слово неизбежно воспринимается как слово самого командира, и постарался, чтобы слово это было дельное и умное. Он взял под свой надзор полковой пищеблок, следя, чтобы скудный тыловой паек без утечки доходил до курсантов; беспокоился, чтоб после долгих занятий в поле, на морозе, они могли бы отогреться и просушиться; заботился и о пище духовной — чтоб люди знали сводки с фронта, зажигательные статьи писателей, трогающие душу стихи.
Он не дергал командира полка по каждому мелкому поводу. Тем паче — не докладывал ему на офицеров. Но если оказывалось необходимым где-либо утвердить справедливость, пресечь корысть, навести должный порядок, Эммануил в открытую направлял туда его строгость и власть.
Зная, что Выдриган полюбил его, он тем более не давал себе поблажек. К тому же он, находясь на виду, чувствовал, что за его поступками пристально следят многие сослуживцы. Все это оттачивало поведение. Когда в полку проводились командирские занятия — в открытом поле, зимой, часов по восемь кряду, да по тыловому обеспечению без валенок и полушубков, — Эммануил всегда вставал в общий офицерский строй, не пользуясь специфическими привилегиями адъютантов. Он видел собственное достоинство в том, чтобы быть, как все, и быть собой, не превращать должность в тепленькое местечко. И Выдриган ценил это в нем. А Эммануил увидел в Выдригане героя — отважного разведчика Первой мировой войны, командира партизанского отряда войны Гражданской, наконец, командира полка Великой Отечественной, который вывел свой полк из окружения, был тяжело ранен разрывной пулей, настоял вопреки медицинской комиссии на своем возвращении в армию. Вот на чем замешивались их отношения.
От тех времен сохранились фотографии. На одном из снимков они стоят: командир полка — с мушкетерской бородкой и подкрученными кверху стрелками усов, уверенно-спокойный, ладный, влитый в давно привычную гимнастерку, коверкотовую, с тремя шпалами в петлицах, а рядом подтянутой струной — его адъютант, тонкий, старательно заправленный, в очках, со щетиной усиков, в гимнастерке заметно попроще и с одним всего-то “кубарьком” в петличке, зато в самом что ни на есть добротном, старшего комсостава, довоенном ремне с латунной массивной пряжкой-звездой, подаренном ему Выдриганом, а сам командир полка подпоясан обыкновенным офицерским ремнем, какой выдавали и старшим, и младшим. Оба — в фуражках, и фуражка по-юношески худоватого младшего лейтенанта толику возвышается над более фасонистой фуражкой подполковника. На другом снимке, сделанном тогда же, они поменялись местами, сели и взяты по грудь. Напряжение первого снимка ушло; на мушкетерском лице Выдригана (бритая лысина скрыта головным убором, как париком) — легкая полуулыбка, словно струящаяся по-щегольски закрученным кверху кончикам усов, а Эммануил, чуть-чуть за ним, улыбается широко, радостно — видны белая полоса его зубов и веселые глаза из-за круглых очков. Атос и Д’Артаньян из Шуи. (Там находился их полк в то время.)
Эммануил жил внутренне покойно в те три-четыре месяца, когда, став офицером и адъютантом, входил в свою новую должность и положение. Только что произошло, наконец, долгожданное радостное событие на фронте — крепким контрударом отшибли немцев от столицы. Вспыхнула уверенность, что тяжкие военные поражения остались позади, в горестном сорок первом. Новый год начинался с важных перемен и в ходе войны, и в его собственной военной судьбе.
Он энергично вырабатывал в себе армейского командира. Здесь, в полку, он прошел столь понадобившийся ему потом практический “курс военных наук”. Запасная бригада готовила для фронта сержантов, и он был удовлетворен приносимой им пользой: “Чувствую я себя хорошо и искренне доволен, что я в армии и посильно помогаю борьбе с противником. Особенно это чувство укрепилось во мне после пятидневного пребывания в Москве… Нет, каждый мыслящий человек должен теперь быть в армии, если только он не женщина и не баба”, — написал Эммануил жене.
Служебные обязанности, не умножай он их собственной активностью, оставляли бы ему немало свободного времени. Но это не соответствовало его характеру и понятию долга, а, кроме того, свободное время сейчас тяготило бы его и по тому вдруг обозначившемуся внутреннему разладу, который касался самого сокровенного — его литературного творчества. Потребность творчества не исчезла, нет, и тоска по своим писаньям, оборванным войной, накатывала на него с неподвластной силой. Возникали и новые замыслы. Но внезапно у него пропала всегдашняя способность писать: сама эта способность уверенного воплощения мысли в слове как бы отделилась от него, отлетела, быть может, куда-то недалеко и ненадолго, но ее не было. И полковой круговорот с утра до ночи помогал ему уживаться с самим собой.
В то же время захваченный новыми для него обязанностями, Эммануил постоянно вспоминал своих товарищей по ополчению, переживал их судьбу, пытался осмыслить происшедшее. При отступлении и потом, в запасной бригаде, он мучительно тревожился о Шуре Девяткиной. “Ты не можешь даже представить себе, как она не выходит у меня из головы. Мне тяжело представить себе, что произошло, если она оказалась в плену. Это почти как любовь и, конечно, не любовь, а сожаление. И еще что-то”, — писал он из Шуи Д.Данину. Но разве всегда точно определишь свои чувства? В глубине души Эммануил верил, что он пророк. И поскольку он предсказывал ей орден, то долго искал ее имя во всех газетах, прежде всего в списках награжденных. Не находил. И все-таки надеялся на свое пророчество, на то, что она жива.
У него было много друзей в полку. Были, естественно, и недруги, косо глядевшие на очкастого интеллигента, выслуживающегося перед командиром и сующего свой нос куда не просят. Но поставил он себя твердо и при надобности умел выразительно объясниться с представителем любого социального слоя, не уступая в такой личной стычке ни рабочему классу, ни колхозному крестьянству.
И шла вся эта его жизнь, как и у всех других, в ожидании само собой разумеющейся скорой отправки на фронт. “Но на фронт еще не посылают, хотя пора бы уже, по совести говоря”, — написал он Д.Данину в июне 1942 года.
По совести говоря…
Как вдруг он узнает, что командир полка, тяжело раненный в начале войны и еле-еле уговоривший высокое начальство оставить его после госпиталя в кадрах, хотя бы в тылу, теперь добивается направления в Действующую армию. Вот она, хватка бывалого воина! Эммануил тотчас обратился к нему с рапортом: “Возьмите с собой и меня… Можете не сомневаться в том, что я готов на любые невзгоды и на смерть, если она будет необходима для победы”. Он и сам уже был полностью готов и желал отправиться на фронт по первому же приказу, но почин командира побудил к личному шагу. И не его одного. Рапорта в полку подали многие офицеры — такова была тяга на фронт и сила примера. Командиру полка отказали; наступило временное затишье — уже без прежнего удовлетворения и равновесия.
Перемена для Эммануила, тем не менее, грянула скорая и негаданная. Как члена Союза писателей его перевели из районной Шуи, где стоял полк, во Владимир, в только что созданную бригадную газету. Адъютантом у Выдригана Казакевич пробыл полгода. В письме жене он подчеркнул: “Таким образом, меня, неожиданно для меня самого и без каких-либо просьб с моей стороны, вернули некоторым образом к моей довоенной специальности. Что ж, хотя и не хотелось уезжать от друзей в полку, но, вероятно, все к лучшему”.
Газета была для него давно знакомой обителью. Он включился в работу с ходу, со всей присущей ему энергией и добросовестностью. Но внутренний счетчик отбивал свое, тревожил, торопил, и Эммануил именно здесь все с большей и большей настойчивостью стал просить бригадное начальство об отправке его на фронт. По житейской своей прямоте он не сразу постиг, что обращения эти для него бесплодны. А когда уразумел, взял выше рангом и во время командировок в Москву бил в ту же точку по другим линиям — в Союзе писателей, в окружной газете, патронировавшей войсковые многотиражки, в политуправлении округа. И там дальше обещаний дело не сдвинулось. Был еще один шанс, на который он долго, очень долго надеялся, — что их курсантская стрелковая бригада поедет в полном составе на фронт, о чем не раз толковал ему начальник политотдела, ссылаясь на общую директиву по армии и ожидаемый вот-вот приказ; убедительно толковал, доверительно, и в сорок втором году, и в сорок третьем…
В мае 43-го Эммануил писал жене: “Меня отсюда не хотят отпускать. Делают это из соображений деловых — я работаю хорошо, и из дружеских — нечего, мол, ехать на фронт. Сиди здесь — чем тебе плохо? Но этим мне делают медвежью услугу. Все равно — на фронт нужно идти…” По доверчивости души он так и не уяснил до конца, что происходило за кулисами его переговоров с начальством. Происходила же банальная история — “деловые и дружеские соображения” его ближайших начальников были небескорыстны. Всякий раз, когда Эммануил, более или менее обнадеженный — “подумаем, посмотрим, поможем” — возвращался из политотдела бригады, туда отправлялся редактор со своим подбором доводов, по которым Казакевича никуда из редакции отпускать было нельзя.
Эммануил вытягивал редакционный воз на себе. Это было у него в крови — взваливать дело на свои плечи. Он увлекался работой, предлагал толковые идеи и сам же их осуществлял. Его блокнот был постоянно набит фамилиями и фактами, из которых он один, точно маг, сотворял за пару часов целую полосу. При такой палочке-выручалочке редактору вольготно жилось во граде Владимире, можно было пользоваться радостями тыловой жизни.
В своих хождениях к начальнику политотдела редактор был настойчив и сметлив. А дальше все шло по схеме. Начальнику политотдела в первую очередь был нужен в бригаде порядок. “Порядок” с газетой обеспечивал добросовестный, писучий, политически грамотный Казакевич… Таков получался расклад игры.
Но в этот начальственный пасьянс вдруг вторглась еще одна карта. В начале апреля полковник Выдриган был вызван из Шуи в Москву в Главное управление кадров Красной армии. За месяц до того он подал на имя начальника ГУКа еще один, уже третий по счету, рапорт с просьбой отправить его на фронт. В написании этого рапорта участвовал и Эммануил. Рапорт сложился строгим, убедительным и прочувственным — в прошлом году Выдриган получил похоронные извещения на обоих своих сыновей, молодых командиров, пехотинца и летчика, и писал теперь о том, что находиться далее в тылу ему неимоверно тяжело. На сей раз рапорт не остался без ответа, и ответ был положительным. В тот момент, весной 1943 года, и фронт, и вся страна тревожно ожидали очередного летнего наступления немцев, в которое Германия непременно ринется всею своею сконцентрированной мощью и новоизобретенной техникой, чтобы взять реванш за оглушительное зимнее поражение под Сталинградом. Ставка Верховного главнокомандования производила усиление стратегических направлений новыми соединениями. Выдригана назначили заместителем командира 51-й стрелковой дивизии, формировавшейся в составе Западного фронта.
И все свои надежды вырваться из тыла в Действующую армию Эммануил связывал ныне только с Выдриганом. То был его последний законный шанс. Они твердо условились обо всем, когда он провожал Выдригана из Шуи. И Выдриган тотчас по прибытии к месту назначения предпринял энергичные шаги для вызова его на фронт. Перевод, однако, затягивался, срывался. Беспокойство Эммануила отразилось в письме жене:
“О моей дальнейшей судьбе я еще ничего определенного не знаю. Думаю, что вскоре поеду навстречу неизвестному. Но это не должно тебя волновать. Нам на роду написано быть вместе, и мы будем вместе. Поэтому ты должна присоединить свои молитвы к моим стараниям попасть на фронт в дивизию, формируемую моим полковником… Меня отсюда не хотят отпускать…”
Жена, мать двоих детей должна была молить.
…Впоследствии, лет через двадцать, генерал в отставке Выдриган поведает в своих воспоминаниях:
“Эммануил Казакевич настаивал на том, чтобы его забрать на фронт. Откровенно говоря, мне было жаль и его и себя, потому что в случае разлуки я оставался без близкого друга и хорошего советчика.
Я знал, что законным путем никак не смогу взять Казакевича на фронт, тем более — к себе. Эмма написал мне, что он так или иначе попадет на фронт, хотя бы через штрафной батальон.
Зная его характер, я боялся этого, боялся, что Казакевич пойдет на все…”
Все попытки Выдригана перевести его к себе в дивизию по должной форме натолкнулись на сильное противодействие бригадного начальства и отказ политуправления округа. Отсюда и знание того, что законным путем он не сможет забрать его на фронт. Отказано было и Казакевичу в просьбе послать его куда угодно, если нельзя к Выдригану, лишь бы в Действующую армию.
Тогда у друзей и созрел план побега.
2
Эммануил Казакевич совершил побег из запасной бригады в ночь с 25 на 26 июня 1943 года. Он оставил несколько писем начальникам и сослуживцам.
По тому обороту, который тотчас приняло его дело, все эти письма сохранились, через десять лет, когда он уже стал известным писателем, нашлись и даже попали к нему, а затем были посмертно опубликованы вместе со многими другими письмами и документами военного периода его жизни.
Письмо командиру курсантской запасной стрелковой бригады было составлено в форме рапорта — “генерал-майору… от младшего лейтенанта…” и по-военному лаконично излагало причину и вызванное ею действие:
“Товарищ генерал-майор!
В июле 1941 года я ушел на фронт добровольцем. С декабря 1941 года сижу я в тылу. Все последнее время я прошу отправить меня на фронт, много раз просил старших начальников помочь мне в этом деле. К сожалению, мне не помогли.
Теперь я уезжаю на фронт, зачисленный в 51-ю стрелковую дивизию на должность помощника начальника 2-го отделения штаба дивизии (выписку из приказа по дивизии прилагаю).
Не сердитесь на меня, товарищ генерал, за мой внезапный отъезд. Надеюсь, что вы простите мне это, и уверен, что вы еще услышите обо мне как о боевом командире”.
В письме начальнику политического отдела Эммануил объяснился без строгой официальности, положа руку на сердце:
“Прощаясь с Владимиром, с бригадой, я прежде всего думаю о том, как вы посмотрите на мой отъезд. Мне было бы очень больно, если бы вы стали меня осуждать.
Я еду на фронт работать в разведке штаба дивизии. Я уверен в себе, в своих силах, а главное — в своей стойкости и стремлении стать настоящим боевым командиром.
Что ж, я знаю, что бригада многое мне дала в смысле воинского воспитания. Здесь вступил я в партию, и вы вручали мне партийный документ и дали мне лестную боевую характеристику.
Я вам благодарен за это. Благодарен я вам также за хорошее отношение ко мне.
Желание, горячее и непреоборимое, быть на фронте, активно бороться в рядах фронтовиков за наше дело — желание, о котором я вам много раз говорил, — вот причина моего внезапного отъезда.
С точки зрения житейской мне здесь жилось прекрасно.
Но у меня с немцами большие счеты — я коммунист, командир, писатель. Пора мне начать эти счеты сводить.
Думаю и уверен, что вам, товарищ майор, не придется краснеть за своего воспитанника, которому вы вручали кандидатскую карточку ВКП (б).
Я уже давно мог уехать, но меня останавливало чувство долга: я не мог оставить редакцию в составе двух человек. Теперь в редакции прибавился квалифицированный журналист, а второй литсотрудник, принятый в ВКП (б), может с успехом меня заменить.
Не поминайте лихом, тов. майор.
Надеюсь — мы еще увидимся за стаканом вина в час победы.
С приветом…”
Еще два письма. Майору, секретарю партийной комиссии, но не по службе, “а как старшему товарищу-коммунисту, который меня хорошо знает и которого я уважаю”. Это письмо заключалось такой знаменательной фразой: “Тыловая жизнь, легкая для тела и тяжелая для души, — на этом кончается”. И — совсем по-свойски, открытым сигналом на поддержку — старшему лейтенанту из политотдела, комсомольскому вожаку в бригаде: “Мой отъезд, возможно, вызовет чей-нибудь гнев. Нужно этот гнев умерять. Надеюсь на друзей. Будь здоров”. Было, конечно, и письмо редактору бригадной газеты “Боевые резервы”:
“Друг Измалков!
Когда ты будешь читать это письмо, я буду уже приближаться к фронту — к предмету моих мечтаний на протяжении последнего года.
Думаю, что ты поймешь меня. Я просто понял, что волей судьбы я другим путем на фронт не попаду…
Тебе прекрасно известно, что жилось мне во Владимире превосходно, что работал я неплохо. И ты, и начальник политотдела ценили меня. Я ухожу не от плохой жизни к хорошей. Я хочу воевать, раз уже война на свете, да еще такая.
Не поминай меня лихом и прости, что я это делаю таким образом. Я хочу ехать на фронт и приносить делу победы максимальную пользу. А другого пути не вижу.
Прошу тебя — передай генералу выписку из приказа по 51сд и письма, которые я прилагаю.
Буду жив — увидимся.
г. Владимир Эм. Казакевич”.
В каждом из написанных в ту ночь писем он непременно, словно заклинание, повторял фразу, что едет на фронт, зачисленный в 51-ю стрелковую дивизию на должность помощника начальника 2-го отделения. Он желал верить, что у него уже есть такой “вид на жительство” в Действующей армии. Накануне к нему прибыл сержант-нарочный, посланный лично Выдриганом, и привез пакет. В запечатанном конверте были документы: удостоверение о том, что младший лейтенант Казаке-
вич Э.Г. назначается помощником начальника 2-го отделения (разведки) штаба 51-й стрелковой дивизии, и выписка из приказа частям дивизии по этому поводу. Выписка предназначалась для местного бригадного начальства в качестве хоть какого-то официального прикрытия его отъезда (потому он и приложил ее к рапорту на имя генерала), а справка-удостоверение с его фотографией — для беспрепятственного проезда в условиях военного времени, когда на каждом шагу его могли остановить патрули и задержать как дезертира. Впрочем, юридически он, самовольно покидая свою запасную бригаду (поскольку “приказ” по 51-й дивизии не имел здесь никакой силы), и так оказывался в положении дезертира. И подлежал ответственности по законам военного времени.
Что касается самих присланных Казакевичу документов, то оформить их по свойской договоренности с комдивом или начальником штаба на новом месте службы Выдригану было нетрудно. Для этого даже не требовалось подлинного приказа по дивизии. Такой приказ, если затея не провалится, отдали бы задним числом.
…В годы Первой мировой войны восемнадцатилетний Эрнест Хемингуэй с упорством одержимого добивался того, чтобы отправиться на фронт в Европу. Биограф сообщает, что после окончания школы он пытался завербоваться двенадцать раз, и всякий раз ему отказывали: наследственная близорукость была осложнена повреждением глаза, полученным на занятиях боксом. Тогда он, имея в виду когда-нибудь и литературную карьеру, поступил репортером в газету, уехав подальше от дома. В газете он проработал семь месяцев, повсюду успевал быть впереди — на пожарах, на местах убийств и грабежей. Но продолжал видеть себя на войне. В мае 1918 года юный Хемингуэй сумел записаться в автоколонну американского Красного Креста, направляемую на итало-австрийский фронт. Пусть санитаром — только на войну. Вместе с другими новобранцами он промаршировал в Нью-Йорке мимо президента Вудро Вильсона и прибыл в Италию на участок фронта, где итальянские войска закрепились после отступления из-под Капоретто. Будничная работа в санитарной автоколонне на отдалении от переднего края не удовлетворила Хемингуэя, и он вызвался развозить на велосипеде по окопам фронтовые подарки, почту, литературу. За шесть дней, что он провел на передовой, в 50 метрах от австрийцев, Хемингуэй приобрел репутацию заговоренного от пули. На седьмой день его вместе с тремя итальянскими солдатами-слухачами, дежурившими на передовом посту, накрыла австрийская мина. Хемингуэй получил контузию, 227 мелких осколочных ранений (осколки из него выходили почти тридцать лет) и пулеметные ранения в ноги, когда он тащил на себе (и — дотащил, с простреленными коленями и пробитой в двух местах ступней) раненого итальянца. В госпитале его несколько раз оперировали, поставили на место раздробленной коленной чашечки серебряную пластинку.
Неделя на передовой, три месяца госпиталя, затем короткая, менее месяца, служба лейтенантом в итальянских ударных частях, уже без боев, перед самым заключением перемирия, а всего полгода с момента отправки из Америки — этого Хемингуэю хватило, чтобы окунуться в войну с головой и спустя десять лет написать “Прощай, оружие!” (В том же 1929 году был опубликован и роман его немецкого сверстника Ремарка “На Западном фронте без перемен”).
Конечно, юный Хемингуэй горел желанием сражаться “за свободу и демократию”, был смел, благороден, спортивен, хотел испытать себя, познать, что есть война. Все это неудержимо влекло его на фронт. Но, “разматывая” его биографию назад, — как не подумать, что им двигала и некая неосознанная необходимость,
его — заложенная в нем — писательская суть, еще никак почти не проявленная (всего-то: участие в школьных литературных журналах и полугодичная работа репортера), ему самому неясная, пока подсознательная, но необоримая, ибо она — суть.
Казакевичу в 1943 году, в феврале, исполнилось 30 лет. Так что побег на фронт совершал не восторженный или одержимый потребностью самоиспытания и “смутным влеченьем чего-то жаждущей души” юноша.
На фронт бежал вполне зрелый человек, уже испытавший себя в бою, где вел себя храбро, слава богу, уцелел, пережил опасности окружения, потрясение и горечь отступления.
Каковы же были глубинные побуждения такого его решения? В письме редактору бригадной газеты есть строки: “…я хочу, искренне хочу быть на фронте. Это не поза “удальца” или голые слова хвастуна. Это — вопрос моего горячего желания и, если хочешь, дальнейшей литературной жизни”. Эммануил Казакевич обладал острым чувством истинного в себе. И — силой характера, чтобы не мириться с подменой и противиться принуждению. Он должен был воевать. Он задыхался во Владимире. Он просто не мог высидеть в тылу, когда шла война. Участие в войне с фашизмом было для него вопросом совести. “Где ты был, Адам? Я был там”.
Одновременно и Литература тоже требовала от него все увидеть и все испытать самому. “Почему ты напишешь об этом? Я это пережил”. Веление совести и чести соединилось у него с необходимостью, диктуемой литературным талантом. Ведь талант это не только дар Божий, это — судьба. Такое соединенье и придало ему бесповоротной решимости.
И после войны ему не потребуются годы (как Хемингуэю или Ремарку), чтобы написать свою “Звезду” и “Двое в степи”. Эти десять литературно-формирующих лет, обязательных почти в каждой писательской биографии, он прожил до войны…
Но пока осуществлять свое решение ему приходилось тоже “поэтическим” способом.
Он оставался поэтом. Писал стихи, вспоминал стихи других поэтов, поэзия жила в нем. И помогала ему выстоять. В ополчении они с Д.Даниным утешались стихами Пастернака. На курсах младших лейтенантов он вызывал в памяти “Незнакомку” Блока, чтобы на миг отключиться от всего окружающего. А отступая по дорогам Московской области, повторял тютчевские строки:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Друг мой милый, видишь ли меня?
Поэзия выражала и его собственный отклик на все, чем было затронуто сердце. Самый первый отклик был четверостишием на еврейском языке, которое он послал жене, когда стал рядовым 22-го стрелкового полка 8-й Краснопресненской дивизии Московского народного ополчения. Потом он принялся писать по-русски и понял, что стихом ему надо овладевать заново. Однажды захотелось подать свой голос, заявить о себе — жив поэт, работает, пишет, как многие. Пусть ведают друзья и знакомые. Он послал тогда в “Правду” новогоднее стихотворение. Отправил поздновато и потому без надежды на опубликование. Будто нарочно раздумывал — посылать, не посылать — и послал не загодя, а так, чтоб опоздало и не напечаталось… Единственная за войну попытка опубликоваться в большой прессе.
Это был самый разгар его адъютантства, обретения навыков и знаний, необходимых на войне. И это было время, когда он обнаружил, что не в состоянии по-прежнему продолжать свое писательство. Приезд на несколько дней в Москву вызвал у него много раздумий о своей творческой судьбе. Эммануил поделился ими с Д. Даниным:
“Писать я не могу, ибо утратив один язык, я не обрел еще другого — это во-первых, или, вернее, во-вторых, и в сердце пустовато — это во-вторых, или, вернее, во-первых.
…Когда я был в Москве, я видел Рубинштейна, Фурманского, Алигер, видел Маркиша… видел выложенного шпалами С. И я начал подозревать, что мне, молчаливому поэту, не пишущему писателю, лучше, чем им. Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну в поневоле пустых, ибо незрелых словах…”.
Но писать стихи он продолжал. В их курсантском полку не было своей строевой песни. Пехота пела “В гавани, в далекой гавани, пары подняли боевые корабли” и “Прощай, любимый город, уходим завтра в море”. Эти песни пели и другие полки. Но то — другие. И Эммануил сочинил песню для своего полка. Полковой дирижер положил ее на музыку, песню подхватила вся бригада. К полнейшему удовольствию Выдригана.
В августе сорок второго, получив сообщение жены о смерти ее отца, он посылает написанные ранее и посвященные ей стихи “Владимирская элегия”. В одной из строф там говорилось:
Вот путь к тебе недальний на Восток.
На Западе ж — распятая Россия.
О, сколько солнц и лун пройдут свой срок!
Как бесконечен путь к вратам Батыя!
Он оставался поэтом. И на введение погон после Сталинградской битвы реагировал по-своему. Сообщая жене о возможном приезде в отпуск, написал: “Приеду при новой форме — в погонах, как мой предок М.Ю.Лермонтов”. Ведь все поэты — братья…
Вместе с тем он трезво осознавал, что все, что он писал, — не та работа, которой литератор, как своим главным делом, может участвовать в войне. Потому и считал себя “молчаливым поэтом, не пишущим писателем”. Для себя он избрал иной род участия — с оружием в руках дойти до “врат Батыя”. Таково было его душевное состояние. И главная причина его молчания. Но кроме этой очевидности, кроме трудностей перехода с одного языка на другой, кроме отрицания им в литературе “поневоле пустых, ибо незрелых слов”, вдруг обнаружилась еще одна причина, уводившая его от поэзии и драматургии. Возникло предчувствие грядущего перехода к прозе, в которой, возможно, и будет суждено наиболее полно проявиться его таланту. Он упомянул об этом в письме к жене:
“Утешаюсь тем, что, как только кончится война, я начну писать роман — большую книгу, которая иногда болезненно ощутимо стучит в сердце, как ребенок восьми месяцев стучит в живот матери. Она уже готова, может быть, и нужно только, чтоб не было войны, а были — ты, Женечка и Лялечка и много белой бумаги на столе. А это будет”.
И о том же — в шутливых стихах, сочиненных в полку в Шуе:
Фабричный город Шую
Наверно, удивлю я –
Куплю тетрадь большую
И книгу напишу я…
По свидетельству сослуживцев, у него и вправду имелась конторская книга, в которой он постоянно делал записи.
Таким образом, к переходу с одного национального языка на другой добавлялись поиски иного “языка” в самом творчестве, поворот “магического кристалла” новой гранью.
В этот период и выпало ему испытание газетой. На первых порах показалось: быть по сему. Но он помнил о своей Литературе и понимал, что публицистика, журналистика — не его призванье. Бригадная газета “Боевые резервы” так и осталась его единственной “печатной площадкой” военных лет. (И на фронте его не потянуло более ни в какую редакцию.) Он искал собственный путь на войне, не понуждая свое сердце, а прислушиваясь к нему.
“Редактор газеты “Боевые резервы” Начальнику политодела
Донесение
Доношу, что литработник редакции, младший лейтенант Казакевич Э.Г. в ночь на 26 июня самовольно выехал в 51 сд (д. Сулихово). Как теперь стало известно, Казакевич имел заранее оформленные документы на должность помощника начальника 2 отделения штаба 51 сд. Эти документы вместе с выпиской из приказа частям 51 сд (№018) ему были доставлены красноармейцем этой дивизии (фамилия его неизвестна).
В последние два месяца после отъезда полковника Выдригана Казакевич много говорил о выезде на фронт, прикрываясь в таких случаях своим «патриотизмом».
К работе в редакции относился недобросовестно, моих поручений часто не выполнял.
О выезде Казакевича мною сообщено этапному коменданту ст. Владимир, а также отделу контрразведки СМЕРШ в 4.00 26 июня 1943 г.
Приложение: письма Казакевича, выписка из приказа по 51 сд и стихотворение «Прощальное»”.
Как в описи, редактор поименно здесь же перечислил адресатов приложенных писем, включая себя.
Конечно, редактор бригадной газеты был обязан донести по команде о случившемся ЧП и принять меры к розыску и возвращению беглеца в часть. Тем самым он выполнял все, что требуется от воинского начальника в подобных случаях. Но старший лейтенант заодно поднял на ноги контрразведку, хотя ни малейшего сомнения в том, что Казакевич действительно выехал в 51-ю дивизию, у него не было. Он действовал по установившейся практике. В испуге за себя он также отрекался от подчиненного, очернял его работу. И, озлобившись, взял в кавычки патриотизм своего товарища. Не обошлось и без вспышки скрытой зависти. Разыгрался, как видно, местный вариант сальеризма. Вечная тема, в работе над которой Эммануила застигла война.
В ту ночь редактор бдительно пресек нити, которые человек, поставивший себя, по его мнению, вне закона, пытался протянуть через него к своим товарищам, не дал запутать себя на былой дружбе и сделать, чего доброго, связным. Не понадеялся редактор и на самих адресатов писем. А утром в разговоре с назначенным в редакцию офицером из Шуи объявил, что Казакевич сдезертировал — на фронт и с документами, полученными от Выдригана…
Через двадцать два года бывший редактор бригадной газеты напишет вдове Казакевича письмо-воспоминание:
“Это был прекрасной души человек, замечательный работник. Жить и работать с ним было весело и легко, несмотря на трудности тыла. В редакции кроме него нас было трое, но делал он (зачеркнуто: “за всех нас”) столько, сколько мы все, пожалуй, вместе взятые. Писал он легко и интересно, писал все, что требовалось и в любом жанре — от передовицы о соблюдении армейского Устава до лирических стихов”.
И далее — о побеге Казакевича:
“Утром, когда я встал, койка Эммануила Генриховича была пуста. Я подумал, что он вышел на несколько минут, но тут заметил на столе записку. В ней было написано примерно так: “Настало время расставаться, хватит коптить небо. Я ушел на фронт. Искать меня бесполезно. Передай мой поклон всем товарищам из редакции и типографии”. Когда и как он ушел, не знала и хозяйка квартиры.
Я обязан был доложить об “исчезновении” т. Казакевича командованию. Были предприняты меры к его возвращению, послана телеграмма в Москву, в комендатуру. Но все это было бесполезным, да и не нужным. Он ушел не в тыл, а на фронт, туда, где ковалась победа. Он пошел в самое пекло войны, чтобы потом создать свои замечательные произведения — “Звезду” и “Весну на Одере””.
В этом письменном воспоминании отредактировалось все то, что хотелось бы вычеркнуть из прошлого. Бывший редактор “Боевых резервов” цепко помнил о событиях той ночи и о письмах Казакевича, оставленных для командования и политотдельцев и приложенных им сразу к делу. Но он веровал, что давние те бумаги пылятся где-нибудь за семью печатями.
А Эммануил был добр и незлопамятен. Когда те документы, переданные после расформирования запасной бригады в архив областного военкомата, попали к нему, уже известному писателю-лауреату, во время его годичного пребывания на Владимирщине, он не прекратил переписку с приятелем военных лет, ни в одном письме не подал вида, что читал его донесение, и, откликаясь на его просьбы, даже посылал ему свои книги с дарственными надписями.
Он помнил, какое было время, и учитывал, что редактор был ранен на первом году войны.
Ему удалось избежать проверки документов в поезде, где по вагонам, набитым людьми с котомками и чемоданами, продирался комендантский патруль. Затем он, прибыв в Москву, ловко миновал патрульные наряды на Курском вокзале и привокзальной площади, как бы держа экзамен на разведчика. И уже на Киевском вокзале совсем по-фронтовому пристроился в воинский эшелон, следовавший в нужном ему направлении. Здесь он почувствовал себя почти в безопасности: облава в поезде и московские кордоны были позади, состояние преследуемого одиночки отступило, и он ехал с надеждой, что теперь, когда владимирский Рубикон перейден, все как-нибудь утрясется, с большим или меньшим скрипом.
Месяц назад, получив от Выдригана телеграмму — “жди нарочного”, — он написал мужу своей сестры: “Единственное “но”: ПУМВО и мое начальство. Но я, желая уехать, добьюсь своего. А в крайнем случае… Уехать на фронт — не преступление же, в самом деле! Война так война!” Таково было его настроение.
Он сошел на разбитой железнодорожной станции за Малоярославцем, недалеко от Калуги. Резервная 21-я армия располагалась на левом, южном, фланге Западного фронта. У Выдриганова гонца Эммануил подробно выспросил, как добраться до заветной “д. Сулихово”, где находился штаб 51-й дивизии. Там он и предстал перед полковником Выдриганом, доложив по уставу о прибытии, а потом, наедине, о всех подробностях своего “внезапного отъезда”.
В разведотделении вакантного места, согласно посланной Казакевичу выписке, не оказалось. И пока в дивизии судили-рядили, как получше договориться с кадровиками армии и зачислить его в штат по всем канцелярским правилам, он был прикомандирован к дивизионной газете. Эта мимолетная остановка в местной редакции лишь подтвердила ему верность избранного пути: прощай, газета, нет, не затем он бежал на фронт.
А тем временем политуправление Московского военного округа снеслось с политотделом 21-й армии, и через неделю Казакевича как предумышленного самовольщика увезли из дивизии. Операция была проведена в отсутствие Выдригана, ездившего в тот день на рекогносцировку района передислокации и узнавшего о происшедшем от начальника особого отдела. Офицер политотдела армии доставил Казакевича в штаб, где ему вручили предписание вернуться в МВО, а затем сдали коменданту станции для отправки в Москву.
И вот тут вмешалось судьбоносное “стечение обстоятельств”, которое Эммануил воспринял как вершившееся чудодействие. Именно в этот день Выдригана вызывают в Москву в Главное управление кадров за новым назначением. Вернее всего, они с Казакевичем встретились на дороге между штабом дивизии и штабом армии — Эммануил не мог уехать, не простившись с Выдриганом, и, ускользнув из-под надзора, шел к нему со станции, а тот уже катил на своем “виллисе” по вызову в Москву. И прибыли они в столицу вместе. Об этом говорится в сохранившейся “памятной записке” Выдригана, которую он составил для выступления по телевидению в 1966 году, в четвертую годовщину смерти Казакевича.
В политуправлении МВО Казакевич, после крепчайшей головомойки, получил строгий приказ и письменное предписание — немедленно следовать обратно в бригаду. Там он должен был понести на первый раз дисциплинарное и партийное наказание.
А на следующий день после проработки младшего лейтенанта Казакевича в политуправлении МВО Выдриган получил в ГУКе новое назначение — на должность заместителя командира 174-й дивизии и, сумев вписать в свое предписание младшего лейтенанта Казакевича, тревожно ожидавшего на улице решения своей судьбы, увез его с собой. Лихая ставка Выдригана была на то, что 174-я дивизия уже в боях — не вытаскивать же людей из-под огня в московские кабинеты…
II. Войсковой разведчик
1
Из державной Москвы он махом перенесся во фронтовую заверть.
174-я дивизия участвовала в тяжелых наступательных боях на Смоленщине. Каждая пядь земли доставалась нашим войскам ценою многих жизней. Но Эммануил, помнивший лето и осень сорок первого года, поразился огромной перемене, происшедшей в армии. В день приезда с командного пункта дивизии, куда он прибыл с Выдриганом и где ему с ходу нашлось применение, он написал жене короткое письмо, карандашом, на каком-то подвернувшемся под руку пустом бланке. Несколько строчек о своих перипетиях и первых впечатлениях:
“16.7.43. Действующая армия
Любимая моя, пишу тебе наспех — нет времени. Из Владимира меня не отпускали, и я уехал сам, получив соответствующие документы из Действующей армии. На днях я был с полковником в Москве, в НКО СССР, и мой отъезд на фронт был санкционирован. Галечка, я очень доволен своим переездом на фронт.
Наша армия очень изменилась с начала войны. Это теперь прекрасная армия, идеальная: бойцы не думают больше, как правило, о смерти, они думают только о победе”.
Эммануил переводил захваченные немецкие документы, допрашивал, рассортировывал пленных, распоряжался, вызывая у офицеров штаба одобрение своей инициативой, умелостью, образованностью. С первых дней он ощутил себя почти что старожилом дивизии, где все в штабе знают его и он уже знает здесь всех.
Эммануил был счастлив. Вот она, настоящая жизнь: бесстрашие своих бойцов, плененный враг, пекло битвы, тот самый котел истории, в котором выплавляется будущее. И он — не просто современник, наблюдатель или косвенный помощник, а непосредственный участник битвы.
Выдригану было отрадно видеть его таким. Никаких осложнений в связи с его появлением в 174-й дивизии на первых порах не предвиделось — он прибыл с новым замкомдивом и значился в предписании ГУКа. А в Москве Выдриган успел позвонить своему приятелю в отделе кадров МВО и, сообщив о полученном им самим назначении, подбросил ему информацию о Казакевиче — едет младший лейтенант вместе с ним, в ГУКе дали “добро”, должен быть приказ в округ. Подполковник, естественно, передаст эти почти официальные сведения своему начальству, да Выдриган и просил его об этом. И в округе будут терпеливо ждать, если вообще не притихнут: ГУК есть ГУК, все под ним ходят. Не пренебрег Выдриган и военной хитростью, изменив при разговоре с приятелем номер своей дивизии, чтоб запутать след. При всей наивности уловки она тоже могла дать выигрыш времени.
Однако горький опыт подталкивал его к дальнейшим действиям. Выдриган порекомендовал комдиву взять Казакевича в адъютанты. У Захара Петровича был свой расчет: пусть комдив поближе его узнает и как следует оценит, это понадобится, если опять возникнут неприятности. А Эммануил и думать перестал о минувших передрягах. Его захватило фронтовое бытие, и должность адъютанта комдива он оценил как возможность для себя больше видеть и даже влиять на события.
Эммануил самоотверженно исполнял свои обязанности. Он спас комдиву жизнь, успев затащить его в изгиб боковой траншеи, когда подбитый в воздушном бою и объятый пламенем и дымом самолет падал прямо на дивизионный НП. Эммануил действовал молниеносно, с железной хваткой, точно определив место укрытия и отринув на миг условности субординации. Его сигнал уберег от гибели и других офицеров. Затем они с комдивом попали в сильнейшую переделку по дороге к переднему краю, где на открытом и ровном, без складочки, поле их застигли немецкие штурмовики, обрабатывавшие позиции передовых батальонов дивизии. Вражеские самолеты кинулись в гон за их “виллисом”. В продолжение всей этой немецкой охоты Эммануил хладнокровно подсказывал водителю, как лучше маневрировать, поддерживая в нем самообладание, и даже напевал какую-то песню. Он знал, что он не трус, но он проверял себя среди фронтовиков и вырабатывал свой стиль — невозмутимость под бомбежками и при артобстрелах.
Насыщенная действием и опасностью фронтовая жизнь, уплотняя человеческое время, намного опережала в сознании календарное течение суток. Прошло всего две недели, и в последний день июля, к вечеру, в дивизию поступила телеграмма: “Казакевича Эммануила Генриховича откомандируйте отдел кадров армии”. Комдив, которому адресовалась телеграмма, показал ее Выдригану. Захар Петрович долго держал бланк в руках, вперившись в написанные шифровальщиком от руки обычные слова, для них с Казакевичем зловещие. Комдиву было известно, что перевод младшего лейтенанта в Действующую армию стоил им обоим многих хлопот, но истинных причин расстройства своего заместителя он не подозревал. И поручил Выдригану выяснить, зачем кадровикам понадобился Казакевич.
Тревога оказалась местного значения. В штаб армии — своя рука владыка! — подбирались наиболее образованные люди, квалифицированные специалисты. Начальник отдела кадров даже “угощал” свое командование каким-нибудь редким знатоком. Для анкет этих личностей имелась особая папка. Младший лейтенант Казакевич привлек его внимание своей писательской профессией, подтверждаемой членским билетом. Знание немецкого языка тоже, как говорится, на дороге не валяется. Он доложил о нем начальнику штаба. На Казакевича поступило сразу две заявки — переводчиком в оперативный отдел и офицером в наградной.
Удивление, конечно, вызвала у него заявка из наградного отдела — неужто там своих людей нет на столь теплую должность? Выдриган объяснил ему, что наградные листы — очень тонкое искусство: бывает, что и большой подвиг отметят скупо, а кому вместо положенной медальки и орден выйдет. Это как расписать. А он — писатель, поэт…
Как и рассчитывал Выдриган, под защитой самолюбивого комдива, пригрозившего кадровикам, покусившимся на его адъютанта, что он обратится к командарму, Эммануилу удалось остаться в дивизии.
Он зачастил к разведчикам, подружился с командиром разведроты. Душа его искала самостоятельного дела, и дело это было найдено. Адъютантство, как и газета, представлялось теперь пройденным этапом. Тем более что состоял он не при Выдригане. И комдив, не без влияния своего нового заместителя, склонился к тому, чтобы передать его в разведотделение штаба, где он уже сделался своим человеком и куда его охотно брали на вакантное место. Перевод этот на первых порах не сопроводили официальным приказом, выдерживали, но Эммануилу было важно то, что он делал фактически. Он уверовал в прочность своего положения в дивизии — насколько это вообще было мыслимо в тех условиях. Способствовала тому и наладившаяся после многократной смены его адресов переписка с семьей и родными. Нынешний номер полевой почты казался ему устойчивым.
Несмотря на все боевое напряжение, письма жене и сестре — когда обстоятельней, когда лишь в несколько строчек — он умудрялся писать часто. И жадно ждал писем от них. “Здесь письма имеют особую силу”, — написал он жене в промежутке августовских боев. И через несколько дней повторил еще: “…здесь более чем где-либо необходимо получать письма. В этих дождях, в постоянном движении вперед, в гуле и грохоте и постоянной неизвестности насчет завтрашнего дня каждое письмо действует буквально, как бальзам”.
Кончался август. Дивизия наступала на город Ельня. Немцы оборонялись упорно, контратаковали, отходили, яростно прикрываясь массированным артиллерийским огнем и авиацией. 30 августа Ельня была освобождена, в Москве прогремел салют. Но наступающие понесли большие потери, и продвигаться им становилось все тяжелее.
Офицеры разведотделения находились большей частью в передовых подразделениях, под непрерывным огнем, без сна и отдыха. Эммануил писал жене: “Здесь жарко, очень жарко. Но в самые трудные минуты я не теряю присутствия духа и хорошего настроения и истинно говорю тебе, у меня этому учатся многие”. Сестре, старше его на год, написал откровеннее: “Получил на днях от вас письмо, но ответить не имел возможности — я в настоящем пекле”. И в следующем письме добавил: “У нас стало тише. А буря была такая, что часто казалось, что утлый челн моей человечьей жизни идет на дно”. Пусть она и все родственники знают, где он и что он. На войне тоже устраиваются по-разному. Он — не где-нибудь и не как-нибудь. “Не редакционный муж, а военный человек”.
В том же письме сестре он коснулся общих фронтовых событий:
“11.9.43
Выход Италии из войны произвел на всех нас отрадное впечатление. Вчера мы по радио на переднем крае сообщили это немцам по-немецки. Вероятно, их это поразило — они перестали стрелять и прослушали всю передачу в торжественном молчании, как на похоронах. На юге наши войска двигаются чудесно — это какой-то триумфальный марш. У нас дело идет гораздо труднее (это там приблизительно, где я был в начале войны). Напротив нас — эсэсовцы, дерутся они ожесточенно, но мы движемся вперед”.
Передышка в жарких боях — пора разведчиков. Командование требует исчерпывающих сведений о противнике, и сведения эти нужны всегда срочно. В те несколько дней затишья после бури Эммануил с группой разведчиков ходил за “языком”. Он не считал для себя допустимым заниматься разведкой и не пойти самому в поиск.
Из наградного листа:
“10.09.43 г. разведгруппа 508 сп получила приказ произвести ночной поиск и взять пленного. Поиск оказался неудачным. Приказ не был выполнен. Тогда пом. начальника разведотделения лейтенант Казакевич, проявив отвагу и настойчивость, приказал произвести дневной поиск, взяв на себя ответственность за все последствия поиска в дневное время. Он возглавил разведгруппу, организовал поддержку минометов и пулеметов, повел разведчиков на передний край.
Установив, что из одной траншеи противника ночью был взят язык соседней частью, лейтенант Казакевич пришел к выводу, что противник в этой траншее всю ночь бодрствовал и к утру, очевидно, отдыхает. В этой траншее он и решил организовать поиск, проявив, таким образом, находчивость и предусмотрительность.
В результате приказ был выполнен: среди бела дня был захвачен в плен вместе с оружием немецкий унтер-офицер, член нацистской партии, награжденный Железным крестом, Альберт К., давший ценные сведения о противнике.
За проявленную отвагу и взятие в плен немецкого унтер-офицера тов. Казакевич достоин награждения медалью «За отвагу»”.
Эммануил наверстывал упущенное и утверждал себя в глазах разведчиков. Воевать так воевать, чтоб не только достойно выдерживать немецкие обстрелы и бомбежки, но и самому трясти из немцев душу. Комдив сперва велел представить его к ордену, но Эммануил решительно отказался от этой награды, мотивируя тем, что в дивизии он без году неделя, формально пока не разведчик и ничего особенного не совершил. Он действительно все еще не числился офицером разведотделения: начальство присматривалось, да и горячка наступления мешала своевременно оформлять бумаги. И тогда комдив своей властью наградил его медалью “За отвагу”. На первый раз. А в наградном листе, чтоб все согласовывалось, указали уже его новую должность. И задним числом отдали в приказе. Так он официально был причислен к племени разведчиков.
Но почему более всех военных профессий пришлась ему по душе войсковая разведка? Войсковая разведка была для него сродни творчеству. Она предоставляла самостоятельность, независимость, возможность видеть войну по обе стороны линии огня. В ней были риск и артистизм, непременность бесстрашия и благородство взаимовыручки. И — ореол таинственной возвышенности окружал братство разведчиков. Все это удовлетворяло его натуре. Он и в окопах сумел выбрать себе место. Опасное, но — по сердцу.
Иногда, правда, эта иррациональность приводила его в недоумение, и он делился с женой: “Я думаю о своем военном пути. Все у меня не так, как у других. И все интересно. Я иду особым путем не из любви к оригинальности, а просто так получается. Черт его знает, что я за человек! Я часто сам себя не пойму. Вероятно, ты знаешь меня лучше, чем я себя”.
Теперь для него главное состояло в том, что он сам был частицей Истории и ее делателем. Он писал жене:
“29.9.43.
Я подозреваю, что ты беспокоишься обо мне. Ты привыкла, что я пишу тебе часто. Но в последнее время я не мог тебе писать — мы в непрерывном движении вперед — с боями, в условиях тяжелых, когда каждую минуту хочется писать завещание.
Но все эти тяготы, все необычайное напряжение нервов и сил бледнеют перед чувством глубокого удовлетворения. Жители встречают нас как дорогих гостей. “Родина пришла”, — сказал мне старик, встречая меня (я ездил верхом) у своего двора. Женщины выносят на крыльцо молоко, варят картошку, ухаживают за ранеными. Поистине великая радость у людей, у детей, у всех.
Дорогие мои, я вспоминаю о вас при виде несчастных женщин и детей, бредущих без крова по опаленным дорогам, и мое сердце сжимается от нежности и жалости — к вам и ко всем.
Дела идут хорошо. Немец, огрызаясь, плюясь огнем, отходит, иногда бежит к своей гибели”.
Так закончился сентябрь. Прошло два с половиной месяца, как он попал в эту дивизию. И как бы подытоживая срок, он написал жене, торопясь не упустить появившегося почтальона: “Вкратце: я жив и здоров, я помню о вас всегда, я, вместе с нашими войсками, иду на запад и, несмотря на огневой ад, гоню немца. Вот и все”.
В сентябре полковника Выдригана назначили командиром 76-й стрелковой Ельнинской дивизии. Он был на примете у командарма — опытный кадровый офицер, командовавший полком еще до войны; а его “личное дело” находилось под рукой у генерала Свиридова, который беседовал с ним в ГУКе два месяца назад. В ходе летних боев Выдриган подтвердил мнение о себе, как о готовом комдиве.
Эммануил торжествовал. Он верил в то, что каждый человек должен быть оценен по достоинству.
Выдриган убыл. Менее чем через месяц он по всем правилам перевел Эммануила к себе в штаб на должность помощника начальника оперативного отделения. Разведотделение у него имело в тот момент полный комплект офицеров.
Эммануил, получивший вторую лейтенантскую звездочку, попал фактически в мозговой центр. Здесь он участвовал в подготовке и обработке данных, необходимых командиру дивизии для принятия решения на бой. А когда судьба разработанного плана переходила в полки, батальоны и в конечном счете в солдатские руки, он, самый близкий друг комдива, не задерживался на командном пункте.
В связи с переходом из одной дивизии в другую у него образовалась пауза в переписке с семьей. Освоившись в новой должности, он написал жене: “С теплым трепетом вспоминаю я о тебе. Сегодня ты мне снилась — может быть, в первый раз — ты ведь знаешь, что я редко вижу сны, не то, что ты… … Не волнуйся, не получая писем. Верь в мою звезду. Авось, она не обманет”.
…После боев на Смоленщине дивизия Выдригана вступила на землю Белоруссии. Белая Русь, говорил Эммануил. И именно здесь суждено было 76-й дивизии — победно сражавшейся потом за Варшаву и Берлин, получившей дополнительно к “Ельнинской” звания “Ковельская” и “Варшавская”, награжденной к концу войны орденами Красного Знамени, Суворова, Кутузова, вышедшей на Эльбу, — испить до дна самую горькую свою чашу. Здесь, в тяжких, обескровивших ее боях всего-то за одну безвестную деревню Боброво, на исходе сорок третьего года.
Дивизия держала путь на Оршу — узел стратегических дорог перед Минском. Все радостно понимали: освобождение Минска — освобождение первой из наших республик, подпавших под оккупацию. А за Белоруссией была уже Польша, первое европейское государство, с которого предстояло сбросить фашистское ярмо. За Польшей же начиналось само “логово”…
Но перед Оршей была деревня Боброво. И тот грядущий победный путь, просчитываемый на картах советскими военачальниками, для немецких генералов состоял из многих, больших и малых, рубежей смертельного сопротивления, на которых должны были истощиться, погубить людей и технику наступающие войска Красной Армии, изнемочь так, чтоб недостало им сил взять последний предел и ворваться в Германию.
Голая пустыня, оставленная немцами при отступлении, упиралась в речку, за которой по высокому господствующему берегу пролегала через Боброво новая, заранее подготовленная линия обороны врага. Полки Выдригана распластались на этой низменной, далеко просматриваемой пустыне под нескончаемым дождем, скрываясь от губительного прицельного огня в залитых водой оврагах. В осклизлой мокрой глине необшитых траншей, “лисьих нор” и пещер-землянок простуженные солдаты не имели возможности ни толком просушиться, ни даже почистить как следует оружие, чтобы оно не отказывало в бою. В добавление к выматывающему душу дождю угнетали вши.
Немцы отсекали наступающих заградительным огнем. Заблаговременно пристрелянные пулеметы косили всех тех, кто прорывался за последнюю линию, где разрывались снаряды и мины. И эта сплошная, подвижная, скачущая стена губительного огня была для немцев самой надежной крепостной стеной. Но были у них и тщательно подготовленные инженерные сооружения, использующие все выгоды местности для наилучшей защиты от огня наступающих и перегруппировки своих подразделений.
Выдригану явно не хватало сил, чтобы пробить бреши в этой обороне. А командарм грозно требовал одного: взять Боброво, прорвать оборону немцев. И дивизия, истощаясь, изнемогая, продолжала наступать. Безуспешно атаковывала укрепленный рубеж три недели подряд.
В один из тех ноябрьских дней 1943 года Эммануил писал жене:
“Любимая моя, я только что получил твое письмо, твое ласковое письмо… Оно получено мной в нелегкий момент — вокруг грязь, грязь, грязь, подлый и проклятый враг сопротивляется упорно, места пустынные, безлесные, выжженные немцем дотла, и в наших землянках холодно. Тут герои — все, просто жить здесь так — уже геройство.
Слова стиха о том, что “мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви” пришли мне на ум.., когда я читал строки твоего письма. Не знаю, стало ли мне теплей, но у меня стало светло на душе, слякоть и разрывы снарядов перестали казаться пределом существования, я почувствовал веселое будущее с зелеными деревьями, умными дочерьми, любимой и стойкой женой, катание на лодках, смех, солнце и беседу друзей. Ох, Галечка, нужно иметь богатую фантазию, чтобы здесь представить себе нечто подобное”.
Преодолевая сплошные полосы разрывов снарядов и мин, под огнем пулеметов и специальных групп снайперов, штурмовые батальоны Выдригана вклинивались в позиции врага. Но в опасные моменты немцы быстро и скрытно от наших артиллеристов маневрировали в своей развитой системе траншей имевшимися у них резервами и — защемляли обозначившийся пролом.
В последних числах ноября дожди сменились морозом. Полки редели, сжимаясь в батальоны, потом в роты. Дивизия билась с отчаянной безысходностью. Наконец, Выдриган собрал всех оставшихся в один кулак и назначил последний штурм — ранним утром, в темноте. Малосильность наступающих была слишком очевидной, хотя оборона немцев и расшаталась.
Казакевич был назначен в командное ядро этого отряда, неминуемая гибель которого представлялась ему несомненной. Он вспомнил, что в старой русской армии в подобных обстоятельствах воины надевали чистое нательное белье. Да здесь перемалывала людей не Отечественная война двенадцатого года и даже не Первая мировая. И чистого белья на этот крайний случай у них не нашлось…
Но в ночь перед штурмом немцы сами ушли из Боброво — немецкое командование “выравнивало линию фронта” и заключило, что выжало из этой обороны все возможное и лучше несколько отойти самим, чем быть смятыми. Для выдригановцев эта весть, принесенная разведчиками, означала воскресение из мертвых.
Когда затем поступил приказ передать этот проклятый участок фронта прибывшей из резерва целехонькой дивизии, Эммануил, покидая свою промерзшую землянку, торжественно и громко произнес: “Прощай, разъе…ный овраг, где нас держал так долго враг!” Кругом заулыбались. Экспромт развеселил, ободрил, подвел черту под пережитым адом. Жизнь продолжалась. И война — их перебрасывали под Могилев, к городку Чаусы. Эммануил пошутил еще, подав зычную команду “По машинам!” А когда добавил вслед “Отставить! Пойдем пешком!” — раздался смех. Никаких машин у них под Боброво не было.
Он и на фронте, как в довоенной жизни, притягивал к себе людей. Сначала офицерам штадива он понравился своими всесторонними знаниями, которые он как бы попутно, к слову и к месту, бросал в общий котел общения. Его эрудиция притягивала, тем более что далеко не все имели достаточное образование. А он был просветитель по натуре. Но еще больше притягивало к нему его доброе внимание к каждому человеку. Некоторые потом удивлялись — как и почему открылись перед ним, почему им захотелось рассказать ему все о себе.
Эммануил тоже был откровенен с товарищами. Даже при первом знакомстве бывал настолько прям в высказываниях, что такое доверие по тем временам казалось собеседнику просто невероятным и вызывало настороженность — не “прощупывают” ли его. Но потом, поняв душу Казакевича, ему доверяли безгранично.
Его прозвали “веселая серьезность”. Его жизнерадостность, любовь к шутке и песне часто направлялись на то, чтобы подбодрить товарищей, отвлечь от обступивших тягот. Но все эти качества не имели бы в глазах фронтовиков большой ценности, не дополняй они в нем повседневную воинскую отвагу.
За бои в районе деревни Боброво его представили к ордену Красной Звезды. Представления отличившихся к наградам писались в эшелоне по дороге в прифронтовой тыл — в январе сорок четвертого истаявшая дивизия Выдригана была направлена из-под Могилева на станцию Бологое, на переформировку и пополнение.
Там в начале февраля старшего лейтенанта Казакевича вызвал прокурор дивизии: о нем официально запрашивала прокуратура МВО. Не дождавшись из ГУКа приказа о переводе Казакевича и выяснив, что никаких следов такого приказа нет, отдел кадров округа доложил об этом своему командованию, которое распорядилось передать дело следственным органам. Военного прокурора 76-й дивизии просили проверить и сообщить, состоит ли старший лейтенант Казакевич на службе в этой дивизии и если состоит, то когда прибыл, кем и по какому предписанию послан. Запрос был составлен аккуратно, но сдержанность юридической формы не меняла сути намерений окружного начальства, для которого означенный офицер являлся дезертиром. Вслед пришла новая настойчивая депеша — о срочном исполнении предыдущей. Это требование сопровождалось постановлением военного следователя прокуратуры Московского гарнизона о принятии дела к своему производству. С этого момента Казакевич становился подследственным. Прокурор дивизии, доложив об этих угрожающих бумагах комдиву, вынужден был потребовать от Казакевича письменное объяснение. Объяснение было дано.
“Прокурору 76 СЕД
В ответ на ваш запрос сообщаю:
В июне 1943 г. я, работая зам. редактора газеты 4 Курсантской запасной стрелковой бригады “Боевые резервы” (г. Владимир), многократно, но безрезультатно просился на фронт. Тогда я списался с знакомыми командирами из 51 сд, получил от них командировочное предписание и выписку из приказа по дивизии о назначении на должность пом. начальника 2 отд. и уехал на фронт самовольно.
Но командование 4 КЗСБ сообщило о моем самовольном отъезде на фронт политотделу 21 армии с просьбой вернуть меня обратно в тыл. Политотдел 21 армии выдал мне предписание отправиться в распоряжение ПУ МВО, и я был вынужден уехать в Москву.
В Москве мой старый командир, полковник Выдриган, под начальством которого я служил с декабря 1941 по май 1942 г., получал в то время назначение на новую должность. Он договорился о моей дальнейшей судьбе с генералом Свиридовым (начальник Главного управления кадров Красной Армии), и ГУК КА выдал мне предписание следовать в распоряжение штаба 21 армии, куда направлялся и полковник
т. Выдриган.
Так кончились мои мытарства с “бегством” на фронт.
Я был назначен в 174 сд, где работал вначале адъютантом командира дивизии полковника Горелика, затем — помощником начальника 2 отделения. Из174 сд я был переведен приказом Военного Совета 21 армии в 76 СЕД на должность пом. начальника оперотделения, где работаю и по сей день. Ст. лейтенант Эм. Казакевич. 7.2. 44”.
Эммануил крепко помозговал над ответом. Что было — то было, и он прямо признавал свой первый отъезд на фронт из Владимира самовольным. Но так, что в этой связи нигде не фигурировала фамилия Выдригана, лишь некие знакомые командиры, от которых он получил предписание и выписку из приказа. К тому же командование округа решило тогда ограничиться привлечением его к дисциплинарной и партийной ответственности. Таким образом, под первым побегом, можно считать, была подведена черта.
Объяснить надо было второе исчезновение — из Москвы, вопреки предписанию политуправления МВО, отбыть во Владимир. Выдриган, по-видимому, так и не сказал ему всю правду о том, что произошло тогда в ГУКе, на приеме у генерала Свиридова. В кабинете генерал-лейтенанта (который был заместителем начальника ГУКа) Выдриган так и не обратился к нему с нижайшей своей просьбой насчет Казакевича. Помимо сковывающей обстановки этого властительного кабинета тому было две причины: во-первых, заместителю командира дивизии не полагался адъютант-офицер, и, наверное, Выдриган увидел, что формалист Свиридов просто так, с его слов, не размахнется для него резолюцией даже по поводу какого-то младшего лейтенанта, а прикажет, еще того хуже, уточнить в МВО и — все пропало окончательно. Тут рисковать было нельзя. Своей цели он достиг в канцелярии, где девушка-солдат заполняла на машинке ему предписание, — вместе со своим офицерским удостоверением он солидно положил перед нею удостоверение Казакевича и, уже как начальник, твердо сказал, что младший лейтенант следует с ним. И это было здесь вполне обычным делом — большинство начальников перемещалось по фронтам со своими адъютантами, внесенными в их предписания.
Но открыть тогда голую правду Казакевичу он, должно быть, не пожелал — чтобы не впутывать его в свои единоличные действия, не омрачать такой “технологией” торжество их победы, да и самому не выглядеть в этой истории неким арапом. Он просто выручал своего молодого друга, к которому относился по-отцовски, и взял риск на себя…
Но характер и душа Выдригана не были для Эммануила потемками. Он о многом догадывался сам. И понимал, что от имени Выдригана в этой части объяснения никуда не уйти. Да и не надо уходить. Напротив! Здесь как раз и следовало полностью использовать все прежние и нынешние шансы. Кто станет допытываться у самого Свиридова — разрешал или не разрешал он полковнику Выдригану забрать с собой на фронт младшего лейтенанта? У Свиридова тысячи таких полковников и генералов, станет он помнить подобные мелочи. Наверняка разрешил, если означено в предписании ГУКа, им самим подписанном. А если нет, то что же получается?.. Да ничего! Просто-напросто на какой-то стадии в каком-то из приказных списков пропустили одну-единственную фамилию. Это логическое заключение, которое вряд ли кто осмелится проверять, подпиралось и дальнейшими событиями, совсем уж бесспорными. Иначе повисали в воздухе и все последующие его должностные перемещения в 21-й армии — по приказу, документированные, с ведома Военного совета армии, которые он также обстоятельно перечислил в конце своего письменного объяснения прокурору дивизии. Из-за чего вообще сыр-бор? Человек на фронте, на переднем крае, получил за это время две награды, дважды повышен в звании…
При умении и юридической опытности для прокурора фронтовой дивизии имелись возможности закрыть судебное “дело” и исключить Казакевича из списков МВО. Содействуя своему комдиву, прокурор 76-й дивизии постарался эти возможности использовать. При всем том “списание” длилось еще несколько месяцев.
А ровно в те дни, когда прокурор 76-й стрелковой Ельнинской дивизии возвращал прокурору Московского военного округа отзываемые следственные бумаги, сам объект прокурорской переписки воевал уже на новом направлении и в новой должности — начальника разведки дивизии. И 24 апреля 1944 г. им была составлена разведсводка с важными для их участка фронта и для судьбы дивизии выводами.
2
Пополненная дивизия Выдригана была переброшена на Западную Украину, в Волынское полесье, и сражалась там на Ковельском направлении. За плохую организацию разведки Выдригана помянули в приказе по корпусу. Давно, в годы Первой мировой войны, солдат, затем унтер Выдриган, воюя разведчиком в австрийских Карпатах, заслужил четыре георгиевских медали “За храбрость” и три георгиевских креста. Разведчики навсегда остались его армейской любовью. Было обидно в комдивах получать за них замечание и знать, что ругают тебя в данном случае поделом — за твое собственное снисхождение. Выдриган не слишком обманывался насчет радивости и способностей начальника дивизионной разведки, но был хозяином в своей дивизии и “батькой” своему воинству и потому позволял себе не спешить с отстранением даже дрянноватого офицера.
Позже этого офицера под именем капитана Барашкина Казакевич выведет в своей “Звезде”. Тот всегда, прищелкнув каблуками, бодро отвечал начальству “Есть!” и взваливал выполнение приказа на подчиненных, варьируя исполнителей не столько по боевой целесообразности, сколько по своему личному к ним отношению — для подтверждения собственной власти. И никогда не волновался за тех, кто идет туда.
Эммануил наблюдал за ним со стороны, сдерживая себя и выжидая, пока Выдриган сам разберется в этом своем драгоценном подчиненном. После замечания командира корпуса затянувшемуся снисхождению комдива пришел конец. Он сместил начальника разведки и назначил на эту должность своего друга. А Эммануил почувствовал себя тогда стрелой, выпущенной из давно натянутого лука. И — полетел. Сбылось еще одно заветное желание. Воспоминания фронтовиков дают возможность увидеть его в той роли.
Он скакал на своем гнедом Орлике из полка в полк, досконально знакомясь с тем, как поставлено там дело разведки, постоянно наведывался в дивизионную разведроту и уже к концу недели знал всех разведчиков дивизии в лицо, а большинство по фамилии и имени-отчеству. Разведчики наблюдали за ним с любопытством. Этот старший лейтенант в очках, не слишком старательно заправленный, явно штатского, даже сугубо книжного вида, которого он сам, однако, не стеснялся и не маскировал, хорошо держался в седле, вопросы задавал со знанием дела, умел внимательно слушать, а приказания отдавал четко и доходчиво. Когда было надо, он умел постоять за разведчиков перед полковым и дивизионным начальством, и сам голос на них не повышал, обращался непривычно душевно, с уверенностью, что они сами все понимают и сделают все, что нужно и возможно, без чьих-либо угроз. Вникал он подробно и в то, в каких условиях живут разведчики, как обмундированы, как готовятся к своим операциям, какие применяют способы и уловки для захвата “языков” и как им дают отдохнуть после поиска.
Понятно, ему позарез нужны были сведения о противнике. Эммануил провел целую серию поисков. Организовывал их со всею тщательностью, и сам пошел с разведчиками в глубинный поиск, когда посчитал это для себя обязательным. Он не мог себе позволить только посылать людей на смерть, в расположение врага, а самому оставаться в своей траншее.
Для его предшественника здесь не существовало никакой проблемы. Его должностная обязанность была посылать, а не идти. И он пользовался этой льготой безо всякого стеснения, она как бы автоматически снимала вопрос о какой-либо трусости.
Но известно, что помимо общепринятых законов и установлений имеются долженствования, которые человек налагает на себя сам.
Был как раз момент, когда несколько попыток в полках захватить контрольных пленных окончились неудачно. Не обошлось и без людских потерь. Враг оказался хитрее, изучил уже их тактику. И Эммануил считал своим долгом теперь самому возглавить дивизионную группу и провести новый поиск успешно. К тому же его одолевала заветная потребность все познать, все испытать самому.
На инструктаж этой группы прибыл Выдриган. По его глазам Эммануил видел, какая борьба происходит у того в душе. Эммануил подошел к нему, сказал: “Товарищ полковник, мое место здесь и больше нигде”.
Все было готово для проведения назначенной разведывательной операции. Изучена наблюдением и по карте местность, организовано взаимодействие с минометчиками, артиллеристами, саперами, обеспечивающими поиск, установлены сигналы на всевозможные случаи, военфельдшер провела с ними дополнительное занятие, и вот сам комдив дал уже свое напутствие…
Через два года Казакевич напишет:
“Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на за затылке, разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя. Он отдает старшине все свои документы, письма, фотографии, ордена и медали, парторгу — свой партийный или комсомольский билет. Так он отказывается от своего прошлого и будущего, храня все это только в сердце своем.
Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от членораздельной речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигнала товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть”.
Показания пленных, захваченных на разных участках соприкосновения с противником, и сведения, добытые в глубинных поисках, не оставляли у Эммануила сомнений: в ближайшие дни именно здесь немцы готовят сильное наступление. Выдриган срочно передал суммированные сведения в корпус. Но за оставшееся время его дивизия ничем дополнительно усилена не была. Начатое при мощной артиллерийской и авиационной подготовке немецкое наступление поставило комдива в трудное положение. Части дивизии, выбитые с позиций переднего края, поспешно отходили за реку Турья. Старший лейтенант Казакевич был среди тех офицеров штаба, которые по приказу Выдригана предотвращали панику и сумели привести в порядок отступавшие подразделения. Комдиву удалось затормозить прорыв врага и не дать ему форсировать на их плечах реку. На одном из рубежей отхода Эммануил по его приказу остановил хлынувших назад бойцов и собрал их в боевой кулак. В этом бою он был ранен в бедро пулей навылет, но до конца боя не покинул траншею, из которой руководил организованной им на этом рубеже обороной.
Потом он почти месяц пролежал в медсанбате. Благословлял медиков за то, что не отправляют в тыловой госпиталь. Пока лечился, ему пришло звание капитана. Выписался он в конце мая, с палкой, а в начале июня уже ездил верхом. “Все зажило, как на хорошей собаке”, — сообщил он жене.
Побывав после медсанбата в полках, он убедился, что по-прежнему пользуется у разведчиков уважением и приязнью. И сам чувствовал себя в этом деле уверенно. Разведданные, которые он докладывал Выдригану, а затем отправлял из дивизии в корпус, отличались точностью и доказательностью выводов. Он не допускал в своей работе прикрас, каких бы хлопот ни доставляли ему нетерпеливые начальники. К хвастливым же или сомнительным донесениям относился с иронией, не включал в сводки без перепроверки, проверять старался лично. Отправляясь по такому случаю к своим полковым разведчикам, он мог сообщить в вышестоящий штаб шутливой запиской: “Сегодня ночью в районе высоты 213, 3 наши ребята якобы захватили пленного, которого якобы допросили и якобы выяснили, что он, по меньшей мере, из личной охраны фюрера”. Записка, конечно, предназначалась офицеру разведотдела, понимающему юмор…
После вынужденного отступления и обороны опять была переправа через Турью, наступление и взятие Ковеля, где Выдригана ранило в голову. Когда примчался Эммануил, военфельдшер, сделав перевязку, старалась перед эвакуацией в тыл облегчить страдания раненого. Эммануил подбежал к ней:
— Скажи, Оля, он будет жить? — И, сжав в руках пилотку, как мальчик, заклиная, произнес: — Скажи, что да!..
Приказ Сталина, в котором говорилось, что войска Первого Белорусского фронта 6 июля 1944 года овладели важным опорным пунктом обороны немцев и крупным железнодорожным узлом — городом Ковель и что в боях за овладение Ковелем отличились среди других войска полковника Выдригана, застал комдива в госпитале.
Новый командир 76-й дивизии был наглядным примером того, что называется “новая метла”. Но вскоре он почувствовал, что не выдержал сравнения с прежним комдивом и принялся искоренять “дух Выдригана”. Казакевич первым попал в опалу, на него посыпались придирки, угрозы. Это явилось одной из причин его самостийного участия в опасном конном рейде небольшого отряда разведчиков в тыл противника, который начальнику разведки дивизии вовсе не обязательно было возглавлять самому.
Этот конный отряд всего из семи человек проник в тыл отступавших немцев и захватил на их пути мост через реку Влодавка. Времена изменились — теперь немцы отступали разрозненными, потерявшими связь группами. Они стремились побыстрее убраться за реку, и отряд Казакевича, удерживая мост, навел среди них панику. Убедившись в малочисленности отряда, до которого было рукой подать, немцы яростно обстреляли его и, зажимая разведчиков в смертельное кольцо, пошли в атаку. Разведчики лихо вырвались на лошадях из окружения, нанеся врагу урон. Но и сами они понесли потери — двое были убиты, трое ранены. Среди раненых оказался и командир отряда. Судьба спасла его от смерти и равнозначного смерти плена.
Это произошло 22 июля. Раненых отправили в госпиталь. А в отчете разведотдела штаба корпуса рейд отряда Казакевича подробно описывался как практикуемые активные действия конных разведчиков с целью перерезать пути отступления противника. Затем и разведотдел 47-й армии в своем июльском отчете штабу 1-го Белорусского фронта отметил в числе лучших 76-ю дивизию и капитана Казакевича за организацию войсковой разведки в наступлении, захват пленных и наибольшую мобильность в засылке лазутчиков и конных групп в тыл отходящего врага… А сам капитан, сменивший коня на носилки, передвигался в это время установленными этапами эвакуации раненых.
Ранение его оказалось тяжелое — слепое, разворотившее бедро. Через три дня он писал жене:
“Я лежу снова в госпитале, в Польше. Это здание бывшей школы, светло, чисто, много цветов. Я ранен осколком гранаты в правое бедро. Осколок уже вынули. Было (и предстоит еще) много боли. Но это не страшно…
Немцы бегут. Много пленных, трофеев.
Получил бы я за последний подвиг большую награду, но, в связи с моей эвакуацией в госпиталь, вряд ли получу. И если предполагать, как это делают многие, что я уже отвоевался, то приду я домой таким же, каким ушел на эту войну, но с чистым сердцем и с правом на спокойную жизнь и работу, правом, завоеванным не словами, а делом и кровью.
Вот итог за три года и один месяц: я совершил не менее пяти подлинных подвигов; в самые трудные минуты был весел и бодр; и подбадривал других; не боялся противника; не лебезил перед начальством; не старался искать укрытия от невзгод, а шел им навстречу и побеждал их; любил подчиненных и был любим ими; оставался верен воспоминаниям о тебе и двух детских жизнях — нашей плоти; сохранял юмор, веру и любовь к жизни во всех случаях; был пять раз представлен к награждению орденами и получил пока только один орден; из рядового стал капитаном; из простого бойца — начальником разведки дивизии; будучи почти слепым, был прекрасным солдатом и хорошим разведчиком; не использовал своей профессии писателя и плохое зрение для устройства своей жизни подальше от пуль; имел одну контузию и два ранения.
Вот и все. Подведи и ты свои итоги, и будем уверенно смотреть вперед. Пока кончаю. Адрес пока в воздухе”.
Из армейского госпиталя в Польше, где ему на следующий день после ранения сделали операцию и где он неподвижно пролежал две недели, его отправили в госпиталь на Украине. Там Эммануил почувствовал, что ему становится легче, можно мало-помалу поворачиваться в постели. Появилась надежда месяца через полтора-два выбраться отсюда на свет божий и покинуть это великое, беспомощное, скандальное, стонущее братство раненых.
Уезжать дальше в тыл было ему нежелательно — хотелось без долгой мороки получить партбилет (его в июне приняли в члены партии) и орден Отечественной войны, к которому его представили за бои на Ковельском направлении. Тяжелораненые, однако, все прибывали и прибывали, и его вместе со многими другими, кому раны уже не причиняли сильных страданий, поместили в санпоезд и отправили в глубокий тыл. Наконец, после утомительного путешествия, во время которого от поездной тряски у него вновь разболелась рана, их привезли в Сибирь, в алтайский город Барнаул.
В стационарных условиях эвакогоспиталя дело у него пошло на поправку. Война продолжалась, и все мысли его вновь были обращены к фронту. Эммануил уже осмотрелся в госпитале и убедился, что жить в тылу сумеет только в штатском платье. Пока он военный, он должен быть на фронте. Попасть, разумеется, нужно было опять в свою 47-ю армию, под Варшаву. В госпитале он получил радостную весть, что Выдриган здоров, командует в их армии другой дивизией. Эммануил дал ему знать о себе, просил оформить вызов.
Выписавшись из госпиталя в конце сентября, он прибыл в Новосибирск, в штаб Сибирского военного округа. Оттуда его без лишних слов запихнули в офицерский резерв в Омске. Здесь его охватило состояние сильнейшей удрученности. Из резерва офицеров отправляли на фронт только по спецзаявкам ГУКа. Эммануил написал в штаб своей 47-й армии, одновременно обратился с рапортом к начальнику отдела кадров СибВО. Однако ответа ни от кого не дождался. Тогда он решил использовать почтительное отношение к своему писательскому званию и попросил предоставить ему двухнедельный отпуск в Москву — якобы для доработки повести, принятой в журнал “Знамя”. В батальоне офицерского резерва обаятельный и веселый офицер-писатель, “душа общества”, быстро завоевал расположение командования. Отпуск ему предоставили.
И он опять махнул на фронт. До Москвы ехал беспечно. Дальше надо было предусматривать рогатки военного времени. Несмотря на это, Эммануил по дороге завернул к семье, которая находилась теперь в Сумской области, в городе Ямполе, почти на его пути, как по заказу. Оттуда он продолжил свой удалой маршрут через памятный ему Ковель в Польшу. Подъезжая к Ковелю, послал жене письмецо, где отметил: “Чувствуется приближение к войне, и это как-то приятно волнует мое осолдатившееся сердце. …Взгляни на карту и посмотри расстояние от Омска до Варшавы и ты увидишь, каков этот путь, проделываемый мной”. В Бресте он наткнулся на заграду — пограничный контрольно-пропускной пункт. Навык разведчика, сметка, решительность помогли Эммануилу и на этот раз. Перехитрив пограничников, он благополучно прибыл в свою 47-ю армию, но в дивизию его уже не направили, оставили работать в самом армейском разведотделе. А в Омск полетела телеграмма об исключении капитана Казакевича из списков резерва.
Его назначили помощником начальника информационного отделения. В его обязанности входила подготовка ежедневных разведывательных донесений и сводок для штаба фронта. Для уточнения сведений приходилось выезжать и вылетать в войска. При первой же оказии он заскочил к Выдригану. Захар Петрович, конечно, испрашивал его к себе на прежнюю должность, но штаб армии отклонил притязания комдива.
В середине января нового тысяча девятьсот сорок пятого года была взята Варшава. Весь их фронт подсчитывал и уточнял теперь расстояние до Берлина. Оставалось около 450 километров.
И было первое письмо его из Германии:
“Германия, 29.1.45
Целую тебя и детей горячо. Мы вошли в Германию… Фрицы упорно обороняются, но не хватает силенок против нашего вала”.
В начале марта он послал большое письмо сестре:
“Мы продолжаем воевать. Вот так попал я за границу — вокруг деревни и города Германии, с кирхами, черепичными крышами, мощеными улицами. Кирхи — огромные, холодные и пустые, с обязательным огромным органом в задней стене и с обязательной Библией в переводе Мартина Лютера, большого формата in folio. Ко всей этой картине той самой Германии, о которой мы так много читали и думали с самого детства, ко всей этой картине прибавляется умилительная картина убитых фрицев и напуганных до смерти фрицих и старых фрицев. Иногда жаль становится смотреть на этих людей, особенно на детей, но тогда вспоминаешь Керченский ров, Майданек, убитых женщин и детей, истребление евреев целой Европы, виновных только в том, что они этой нации, и начинаешь думать, что так справедливо, и иначе быть не может и не должно. Виноватые немцы будут покараны, а невиновные кое-что поймут…”
В радостном настроении он написал вскоре жене и дочкам “коллективное” письмо:
“Здравствуйте, старушки!
Жму ваши шесть рук и целую по шесть раз.
У меня все в порядке. Бьем немцев почем зря. Война кончается, и я очень рад, что я в армии: может быть, я способствовал тому, что враг будет разбит на полсекунды скорее.
Много писать не могу — нет времени.
Целую еще по два раза”.
9 мая 1945 года, в День Победы, он был на Эльбе и оттуда, из городка Ратенов, отправил семье заветное свое фронтовое письмо:
“Мои родные, этот день, долгожданный, о котором мы мечтали четыре тяжелых года, наступил. Еще считанные недели, и мы увидимся, чтобы не расставаться. Чего лучше, наступил конец войне, а я жив, полон сил, и седина на голове, не в сердце.
Мы раскрыли окна, и свет льется открыто на ночные улицы маленького немецкого города, где мы закончили наш поход. Машины идут с зажженными фарами. Только что передавали обращение Сталина к народу и его приказ войскам. Раздался последний мощный салют в этой войне.
Естественно, что я сегодня много думал и о тебе, Галечка, и о Жене и Ляле. Вам трудно, очень трудно пришлось. Будем надеяться, что черные дни кончились навсегда.
Вспомнил я и о друзьях, погибших в сражениях этой войны или пропавших без вести. Липкин, Зельдин, Олевский, Гурштейн и многие другие. Что ж, совесть моя перед ними чиста. Я храбро воевал, и если мне повезло больше, то потому, что пути господни, как написано в старой книге, неисповедимы.
Теперь мы, разведчики, оставшись без противника, ждем распоряжений свыше. А душа рвется домой, в ликующую Россию, к вам.
Горячо поздравляю вас с полной победой над врагом”.
Но что происходило на фронте с ним — поэтом? К его “не менее пяти подлинным подвигам” воина следует прибавить еще один — подвиг верности Литературе. Этот подвиг для него был связан на войне с мучительным неписанием. Всю войну он подчинялся одному императиву, с которым другой не совмещался. Зимой сорок пятого он так выразил свое внутреннее борение в письме к близкой знакомой в Москву: “Скоро я буду иметь столько орденов, как Денис Давыдов, и писать стихи — я полон ими, и они перекипают во мне, умирая не родившись — потому, что я не в силах делать две вещи зараз — воевать и писать”.
Эммануил Казакевич воевал, но творческая его жизнь не прекращалась, писательская судьба развивалась. Он с юности был привержен к русской литературе, но только война всецело погрузила его в стихию русского народного языка. Он впитывал в себя все, что видел и слышал, — веруя, что настанет такой день для него, когда все это выльется в его книгу. В конце октября 1943 года он написал жене: “Будет очень обидно, если меня, избави бог, убьют. Свет не увидит тогда вещей, которые дадут ему, возможно, много прекрасных минут. Какое-то чувство абсолютно созревшей творческой силы — и, поверь, Галечка, очень большой — наполняет до краев, и это — я заметил это не раз — чувствуют и окружающие во мне.
Так что — все впереди. У меня в голове — гнездо прекрасных стихов, а главное — книга, которую я потихоньку, в своем дневнике уже теперь называю Великой Книгой”.
Он позволял себе называть ее так потому, что верил в свои неограниченные возможности. И потому, что великими были переживаемые события. И потому, что он, участвуя в них, вбирал их в свое сердце.
После жестоких боев той же осенью сорок третьего он писал жене:
“Мы прошли полосу мертвых деревень, сожженных немцами при отступлении. Нет на свете ничего печальнее зрелища запустения и ничего нет трагичнее судьбы людей, живущих жизнью троглодитов, пещерных людей, кое-как выкопавших себе землянки. Они там существуют вповалку, с детьми, со стариками. От деревень остались одни дымоходы. Ночью эти дымоходы производят призрачное впечатление — это походит на надгробные камни или на кладбище инков. Лунные тени ложатся на эти надгробные камни. Человеческое горе может здесь сравниться разве только с человеческим терпением, которое поистине безгранично.
Мое сердце разрывается от жалости при виде детей, которые бог знает сколько времени не раздевались. Они смотрят круглыми глазами и как будто спрашивают: за что? Естественно, вспоминаются Женечка и Лялечка”.
В это же время, чуть раньше, он высказал жене такое свое определение войны: “великая бездомность миллионов людей”.
Ему еще только мнилась его книга, но предощущалась, должно быть, лирическая интонация этой будущей прозы. Страдания и гибель людей определили ее. Он чувствовал несоответствие пробуждавшейся в нем неторопливой, лирической и печальной интонации — грому пушек и призывности слова военных лет. Была, значит, и такая причина его молчания — в открывавшемся качестве таланта.
Стихи — не с целью напечатать — он все же писал, без этого ему было не обойтись; и по ним — как дыханием по зеркалу — проверял, что Божий дар в нем еще жив. Фронтовые стихи, никому, кроме адресатов, не предназначавшиеся, были для него самого как бы формой дневника и назывались соответственно — “5 июля 1944 г.”, “Пленные”… А параллельно с этим стихотворным дневником неустанно пульсировала тревожная дума: “Вернусь ли я к этому сладкому и горькому занятию — литературе?” И чем ощутимее приближался радостный для него, воина, День Победы, тем пронзительно-беспокойнее становилось его душе поэта. Он поведал об этом сестре:
“А мне между тем исполнилось 32 года, и предчувствие конца (надеюсь все же, что он наступит не так уж скоро) иногда сжимает сердце. Последние четыре года прошли, собственно говоря, довольно бесплодно, я был оторван войной от моего дела в самом расцвете творческих сил. У меня было тогда чувство, что я могу сделать все, что захочу, какая-то большая мощь была, зрелость мысли и чувств, спокойная уверенность. Почти четыре года я не пишу. Иногда меня охватывает страх: а если я уже не смогу больше писать? Сяду и — не смогу?” (2.3.45)
По ходу осложнившихся отношений с поэзией, которая словно бы охладела к нему, перестала считать своим баловнем, когда он перешел на русский язык, где были иные просторы и вершины, у него появились первые замыслы в прозе. Возник конкретный сюжет небольшой повести, связанной с войной, но еще далекой от его непосредственных наблюдений и переживаний. Вперед неодолимо выступало веление творчества, и он написал об этом своей московской знакомой: “…пора возвращаться к своей старой, любимой профессии… Мне кажется, что я уже все испытал: и страдания, и лишения, и омерзение при виде низости, и восторг при виде благородства, — все чем богата война…” (10.3.45) Беспокойство, сомнения заглушались теперь гудевшим в нем призывом — работать, работать. И ровно за месяц до Дня Победы он писал жене: “Война между тем приближается к концу… А потом — работа, та работа, которой я не мог заниматься четыре года и к которой рвется моя почти онемевшая душа”.
Но он еще не распоряжался собой, и после Победы ему было приказано заняться описанием подвигов войсковых разведчиков по своим личным воспоминаниям. Воистину, то было для него указанием свыше.
Чтобы демобилизоваться, нужно было проходить медицинскую комиссию. Получив заключение, Эммануил сообщил жене: “…врачебная комиссия признала меня ограниченно-годным второй степени. Врачи удивлялись, как мог я быть разведчиком, имея такое зрение. Как видно, мог…” Признать его негодным вчистую, как до войны, выглядело бы бессмыслицей — провоевал же человек…
При всем том начальство не спешило с увольнением его из армии, и осень победного 1945 года он провел в “служебных странствиях по Германии”, как сообщал об этом жене. Эммануил заинтересовался деятельностью советских военных комендатур, куда были переведены на работу и его сослуживцы из дивизии и штаба армии. Побывал в Веймаре — в доме Гете, в доме Шиллера, в доме Листа.
Наконец, обозначился срок его долгожданного отъезда в Россию. И он написал жене:
“Как ты легко можешь понять, зная меня немного, у меня ничего нет, как не было и до войны. Два-три военных костюма, четыре ордена и четыре медали — это все, или почти все, что я нажил. Поэтому перед нами, моя милая, встанет много горьких житейских проблем, которые мы должны будем решить. Это, конечно, меня не очень смущает, но первое время будет не очень легко, что ж, это значит, что придется много, очень много работать. И главное в этом деле — крыша над головой, а без крыши, как и без головы, работать невозможно.
Но (к счастью) и я, и ты принадлежим к той породе людей, для которых вещи, собственность — дело третьестепенное”. (1.11.45)
А последним его фронтовым стихотворением был рапорт:
НАЧАЛЬНИКУ ШТАРМА
Ввиду того, что я слеп, как сова,
И на раненых ногах хожу, как гусь,
Я гожусь для войны едва-едва,
А для мирного времени совсем не гожусь.
К тому же сознаюсь, откровенный и прямой,
Что в военном деле не смыслю ничего.
Прошу отпустить меня домой
Немедленно с получением сего.
Завершающий поэтический штрих его армейского пути, в начале которого, три с половиной года назад, он тоже написал стихотворный рапорт — командиру полка, ставшему его другом.
Все-таки он обзавелся в поверженной Германии трофейным “опельком”, за рулем которого с лихостью победителя проделал в феврале 1946 года свой обратный путь из Берлина в Москву.
III. Повести и романы
1
Чтобы воевать — бить, гнать прочь, уничтожать врага — необходима была ненависть. Чтобы жить после войны, была нужна любовь.
Казакевич написал свою Книгу войны.
Началась она маленькой повестью “Звезда”, выведенной той интонацией доброго и умного сердца, которая пробудилась у него на войне. Повесть сразу прозвучала как откровение.
В повести война продолжалась, потери множились, время для жалости еще не подошло, и люди не берегли ни себя, ни других во имя победы. Но один из героев, склонившись над безмолвной рацией, по которой держали связь с ушедшими в немецкий тыл разведчиками, горестно произносит: “Скорее бы войне конец… Нет, не устал. Я не говорю, что я устал. Но просто пора, чтобы людей перестали убивать”.
Тихий, трагически-печальный и светлый рассказ о группе дивизионных разведчиков был чужд громкогласности, шел от сердца к сердцу и потому услышался далеко. И многие над этой повестью плакали.
События в “Звезде” происходили весной сорок четвертого, в Западной Украине, где на Ковельском направлении сражалась тогда дивизия Выдригана и где Эммануил сам ходил в глубинный поиск. Великая война с ее приметами претворялась в писательское свидетельство, а однополчане распознавали в персонажах повести реальных людей, воевавших в 76-й дивизии, прежде всего своего комдива.
Это была проза поэта. О девушке-сержанте, “считавшей себя опытной маленькой грешницей”, чья большая любовь зародилась в самом пекле войны, в повести было сказано: “И она в этой лунной ночи всюду искала своего любимого и шептала старые слова, почти такие же, как в Песне Песней, хотя она никогда не читала и не слышала их”.
“Звезда” мгновенно и ярко высветила писательское имя Казакевича. Казакевич сделался знаменит. Но для него самого этот успех явился полнейшей неожиданностью. Он настолько не был уверен в своей “повестухе из жизни мертвых”, что мечтал только о том, чтобы ее приняли в тоненький полуспециальный журнал “Пограничник”, где работал его знакомый.
Писалась повесть с мучениями. Когда Эммануил после демобилизации приехал на своем маленьком трофейном “опеле” в Москву, перед ним действительно встало много житейских проблем. С жильем удалось кое-как устроиться с помощью Выдригана: генерал забрал с собой на Украину сестру, а в комнату барака в Хамовниках вселил своего Эмму с вернувшейся из эвакуации семьей. Но заработка у демобилизованного капитана не было никакого. Он хотел написать о войне и не поступал на работу, не брался, как до войны, и за переводы на еврейский язык, поскольку решил не возвращаться к прошлому и писать только по-русски; однако работа дома после четырехлетнего перерыва не ладилась — он отвык оставаться один на один с собою за столом, который в эти ночные часы становился для него письменным.
И не только отвычка мешала: на дощатом столе распластывалась вся его будущая жизнь. Что произойдет на этих досках и произойдет ли что-то? Он впервые взялся за прозу. Мало того — за прозу на русском языке. Верность Литературе теперь не поддерживала его, но подавляла великими образцами, выбивала уверенность и надежду. Он будто снова шел в разведку по зыбкой почве, среди смертельных опасностей. С тою разницей, что тут ни смелость, ни дерзость его, ни фронтовой расчет не определяли результата. Да и не было их у него за этим столом. Эммануил ужасался обыденности применяемых им слов, писал в сомнениях, теряя веру в свое писательское воскресение.
Он продал по дешевке свой трофейный “опелек”. Денег хватило ненадолго. Семья бедствовала настолько, что не покупали дров. Наступила глухая промозглая осень. Комната еле-еле обогревалась керосинкой и людским присутствием. Начались заморозки. По ночам, когда дети спали, и стол освобождался от мисок и ученических тетрадей, он писал, сидя в сапогах, шинели и шапке. И не размышлял о перемене людского мироощущения в послевоенном мире. Повесть выплескивалась из сердца как бы сама по себе, даже вопреки его первоначальному намерению сочинить острый и замысловатый сюжет. А днем он с тоской подумывал о том, что если не удастся никуда ее пристроить и получить гонорар, придется идти в штат, в “тонкий” журнал, с которым уже уславливался, лишь бы ежемесячно приносить в дом какой-то минимум — дети, семья…
И близкие друзья тоже не ждали от этой повести чуда, собирались подсобить ему редактированием, пока он не прочел им рукопись вслух… Тогда сразу отлетело, как растворилось, завлекательное название “Зеленые призраки”, явилось название “Звезда”, отпал журнал “Пограничник”, и вот главный редактор “толстого”, в войну наиболее читаемого “Знамени”, проглотив, не отрываясь, повесть ночью, сообщил автору, что она будет опубликована незамедлительно, в первом же номере сорок седьмого года. Писатели, которым он давал читать повесть, наперебой ее хвалили. Эммануил по-солдатски написал Выдригану, что хвалят все же больше, чем она того заслуживает, и признался, что работал, не зная, что получится. Но не скромничал излишне: “И получилось! В хамовнической трущобе запахло хорошей жизнью”.
Вскоре после триумфальной публикации “Звезды” он сидел в зале клуба писателей и слушал самые одобрительные отзывы о своей повести. Он еще не привык к обрушившемуся на него успеху и удивлялся, что повесть всем так понравилась, тогда как сам он не предполагал этого ни в малейшей степени. Он вышел к трибуне — в офицерском кителе без погон, с двумя рядами орденских ленточек и нашивками за ранения — и, поправив очки, чуть заикаясь от волнения и растягивая слова, сдержанно произнес:
— Ну, если вам нравится, я еще много для вас напишу…
К концу года “Звезда” появилась в нескольких изданиях, была переведена на английский, французский, немецкий и испанский языки. Сообщая об этом Выдригану, Эммануил приписал: “…так что я вышел, так сказать, на “мировую арену””.
Наконец, повесть была удостоена Сталинской премии второй степени, и теперь уже все издательства, выпускавшие художественную литературу, считали для себя обязательным опубликовать ее.
Это первое написанное им по возвращении с войны произведение — в прозе и на русском языке — с головокружительной стремительностью изменило его бытие. Исчезли неуверенность в себе и безденежье, цепко сопровождавшие его после перехода из армейского состояния в штатское. Он снова поверил в неограниченность своих литературных возможностей и имел теперь все права на вольную творческую жизнь.
Все то, что за войну “накапливалось в сердце и не разбрызгивалось понапрасну”, потребовало, наконец, неотложного воплощения. И он безо всякой паузы принялся за новую повесть. Он укрылся в писательском доме творчества, откуда и в деловом письме давал знать, что с ним происходит: “Я работаю здесь… как пьяный и помешанный. Повесть движется. Кажется, она будет называться “Весна в Европе”…” Людские судьбы в этой повести разворачивались на великом фоне Берлинского сражения.
Работа помогала ему нейтрализовать для себя хвалебный гул вокруг “Звезды”, но писалась новая книга на ее приливной волне. Прилив этот поднимал его, увлекал широко охватить события, и он смело перешел от повести к роману, почувствовав себя летописцем: на заключительном этапе войны в штабе армии капитан Казакевич имел возможность наблюдать сверху операцию большого масштаба. И это тоже осталось в его сердце и памяти.
Летом он снимал для работы комнату, потом опять уехал в дом творчества. Вернувшись в конце октября, известил Выдригана, что читавшие и эту почти законченную книгу предсказывают крупный успех. Уже было договорено, что она будет печататься в “Знамени” в феврале-марте нового года.
Все, казалось бы, складывалось превосходно. Но одному из друзей Эммануил признавался, что ему страшновато выйти с новой вещью после нашумевшей “Звезды”… К этому примешивались и тайны ремесла — столь удачный опыт небольшой “Звезды” с ее единой интонацией и локальной площадкой действия был неприменим в новой пространной повести, переросшей в роман. Настал, видимо, момент перевести дыхание, чуть поостыть, отойти от написанного, чтоб самому, без посторонних восторгов оценить, что у него получилось. И тут подоспел случай, из тех, что, переворачивая складность, выявляют судьбу.
Его поразила одна услышанная — за ресторанным столиком в компании литераторов-фронтовиков — история, о которой во время войны была даже напечатана газетная корреспонденция: приговоренный трибуналом к расстрелу юноша-лейтенант выбирается из немецкого окружения сначала с конвоиром, потом, после гибели конвоира, один, участвует в стычках с врагом и неуклонно идет вслед за отходящими войсками, к своим…
История эта отозвалась в сердце Эммануила так, будто давно была в нем, а не проникла только что извне. И умещалась она в опробованный “Звездою” малый объем, в один замкнутый сюжет со своей особой интонацией, как один пронзительный музыкальный период…
Отложив объемистую рукопись романа, он за две недели написал “Двое в степи”. Это была тема для Достоевского, но он не сробел и решил ее в своей манере, лаконичной прозой поэта — только поступок, жест, слово героев, без вскрытия и подробного исследования подвалов и вершин человеческой души. На этот раз он прекрасно знал, что написал, и был уверен в повести. В начале февраля 1948 года известил Выдригана: “Только что я закончил еще одну маленькую повесть из военной жизни начала войны. Надеюсь, что, несмотря на нынешние огромные трудности в литературе, пройдет хорошо и эта повесть. Одновременно я заканчиваю роман “Весна в Европе”, о котором я Вам уже писал”. Он был так уверен в себе и в повести, что не убоялся самого разгара “огромных трудностей в литературе”, когда круто приходилось и живущим писателям и даже давно умершим классикам, в первую очередь самому Достоевскому.
Эти “трудности” начались с грозных постановлений ЦК ВКП (б), искоренявших безыдейность, аполитичность, формализм, низкопоклонство перед Западом во всей сфере искусства — в литературе, театре, кино, музыке. То было послевоенное идеологическое наступление Сталина внутри собственной страны с целью подавить поднявшийся во время Отечественной войны в народе, в обществе ненавистный ему свободный дух. Дух людей, осознавших в этой войне свою значимость, отстоявших неимоверными жертвами Родину и завоевавших Великую Победу.
“Двое в степи” были напечатаны в мае 1948 года, в том же “Знамени”. В дневнике Эммануил записал:
“Итак, началась литературная моя деятельность. Две маленьких лодочки пустил я в море, и они, удаляясь, теряются в туманном море, становятся уже не моим достоянием, а достоянием волн играющих и ветров бушующих. Два крошечных паруса еле виднеются в безграничной пучине, но пучина требует меня всего. И вот я, как неопытный пловец, стою на скалистом берегу, готовый к прыжку в пучину. Страшно и сладостно стоять так на открытом ветру”.
Одновременно на него свалилась уйма житейских хлопот, насущных и радостных, но отрывающих от письменного стола. Только что родилась еще одна дочь. И в те же дни он, наряду с известными писателями, получил первую в жизни свою квартиру в новых небольших домах, образовавших как бы писательскую слободу в Москве на Беговой улице, неподалеку от ипподрома. Требовалось срочно покупать мебель и обзаводиться необходимыми домашними вещами, от которых отвыкли за войну. А все договорные сроки на роман давно истекли…
Кое-как устроив семью на новом месте, Эммануил исчез из дому. Он выбрал курортный поселок в Прибалтике, где снял номер в гостинице и принялся за покинутую рукопись. Написанное разочаровало его:
“Читаю первые части “В. в Е.” Может быть, и неплохо, но не для меня. Типичнейшая беллетристика, за редким исключением… Кажется, я взял на себя задачу не по силам”.
Все-таки он сумел справиться со своим настроением, вработался в роман, обрел в него веру. А тем временем обозначилась весьма тревожная обстановка вокруг повести “Двое в степи”. Первые сдержанно-положительные отзывы в печати пресекло угрожающее затишье. Читатели же искали журнал, передавали этот номер “Знамени” из рук в руки, в библиотеках записывались на него в очереди. Повесть горячо обсуждалась. Многие писатели в частном порядке выражали Казакевичу свой восторг и оценивали “Двое в степи” выше “Звезды”. И он сам считал, что в художественном отношении вторая повесть выше.
И тут разразилась гроза. Критика принялась разносить “Двое в степи” столь же яростно, сколь восторженно и единодушно расхваливала недавно “Звезду”. Оказалось, что эта повесть вызвала недовольство Сталина, державшего под наблюдением своих “крестников”. То был постоянно практикуемый им прием — сперва возвысить, затем развенчать, чтобы подавить самостоятельность, смять душу, показать любому, самому заслуженному человеку, что тот со своим талантом и известностью — ничто перед его, Сталина, волей казнить и миловать. Год назад за повесть “Дым отечества” такой растаптывающей идеологической проработке в печати был подвергнут Константин Симонов, тогда уже четырежды лауреат Сталинских премий первых и вторых степеней, полученных во время войны и в первый послевоенный год. (А в 1949 и 1950 годах ему были снова присуждены Сталинские премии за книгу стихов “Друзья и враги” и пьесу “Чужая тень”, как вполне исправившемуся писателю. Но даже спустя семь лет после испытанной встряски К.Симонов в своем содокладе “О советской художественной прозе”, сделанном на II съезде советских писателей в декабре 1954 года, уже по смерти Сталина, памятливо заявлял о повести Казакевича “Двое в степи”, которая за все это время ни разу более не издавалась: “…эта повесть не просто ошибка в работе талантливого писателя, а его решительный отход в тот период от самого существа метода социалистического реализма”.)
За публикацию “Двое в степи” и другие подобные промахи был снят с должности главный редактор журнала “Знамя” Всеволод Вишневский, только недавно верноподданно выступавший с ярыми нападками на Михаила Зощенко. Казакевича обвинили в абстрактном гуманизме, в отходе от принципов марксистской эстетики (все это были опасные идеологические обвинения), в “препарировании психологии”, в оправдании труса и трусости… Он же был убежден, что говорил о долге и совести, об огромных нравственных возможностях человека. Ибо история лейтенанта Огаркова — это история осознания и искупления вины, обретения и утверждения всего лучшего и достойного в себе, история возмужания молодого человека, растерявшегося и струсившего при выполнении своего первого боевого задания в сумятице отступления наших войск. Это был путь осужденного лейтенанта к самому себе, к своему возрождению, хотя пробивался он туда, где его осудили на смерть.
…Совсем недавно Эммануил записывал в дневнике, точно стихотворение в прозе, о пучине, которая требует его самого, всего, вместе с пущенными им в море двумя лодочками-повестями. Всего, каков он есть. Строчки поэта, как известно, ложатся в его судьбу.
Ошеломленный, он опять схватился за работу — принялся дописывать “Весну в Европе”. Критика продолжала нещадно трепать его. Осуждение повести достигло верхнего регистра. Эммануил с грустью ворошил свой роман — главу за главой, всю готовую почти рукопись, и к его взгляду примешивался еще другой, указующий, директивный. Вспыхивали и переносились на текст романа хлесткие формулировки, гулявшие по “Двое в степи”. Доделка романа вылилась в затяжную переделку. Через несколько лет он без околичностей признался одному литератору, что думал тогда о том, чтобы критика от него отцепилась, дала бы передышку — так она доняла его. Очевидно, думал не только об этом — о самосохранении вообще. А накануне сдачи рукописи в журнал беспощадно зафиксировал:
“Вчера, 22 июня 49 г., окончил, наконец, роман. Миг вожделенный настал. Кончил и еще раз пришел в ужас от его недостатков. Их чудовищно много. Многие люди начаты и не кончены, повисли в воздухе; разведчики бледны даже по сравнению с “Звездою” и не вызывают ничего, кроме глухой досады. Главное половинчато. Негативное — трусливо.
Я очень устал. Если бы не деньги, я бы не печатал роман теперь, а поработал бы систематически над ним — часа два в день, над углублением людей и завершением лепки сюжета.
Завтра сдаю, иначе нельзя.
Что-то оно будет?”
Новый редактор “Знамени” принял роман к опубликованию не без опаски, потребовал дополнительных изъятий. В романе даже не упоминалось имя маршала Жукова, руководившего Берлинским сражением, но после войны попавшего в опалу у генералиссимуса. Вновь получив высочайшее указание, критика горячо одобрила “Весну на Одере” (окончательное название романа). Казакевичу вторично присудили Сталинскую премию. Роман имел большой успех и у читателей: война была у всех в самой судьбе, прошлой, настоящей и будущей, и писал о ней человек знающий, писал живо — и о наших, и о немцах, и даже о самом Гитлере.
Тогда из победного сорок пятого он вернулся в сорок третий год, к наиболее тяжким боям дивизии Выдригана, и пережитое у деревни Боброво, где дивизия была обескровлена безуспешными атаками, легло в первую часть повести “Сердце друга”. Эммануил опять дал себе простор в своей летописи войны. А когда повесть сложилась и работа приблизилась к завершению, он счел, что это лучшее из всего написанного им до сих пор.
Он сам плакал, когда писал сцену смерти главного героя. Сомнение вызывала лишь публицистическая, в духе времени, концовка, которая, как он опасался, мельчила повесть, и он принялся за ее улучшение. Повесть была опубликована в “Новом мире” у Твардовского. И опять автор попал под шквальный газетно-журнальный обстрел и проработку в Союзе писателей. “Изничтожена лицемерами”, — отметил он в дневнике. Разведывательный поиск в литературе оказывался посложнее фронтового. Так разворачивался для него 1953 год.
2
В тот год в марте умер Сталин…
После трагических похорон страна замерла. Активное жгучее горе, когда людям представилось, что настал конец света, что дальше жизни нет, застыло, сменилось вопросом: как жить дальше? Приближавшиеся майские праздники казались неуместными, развернувшаяся весна — зеленая, теплая — не согласовывалась со скорбной растерянностью. И неожиданно сквозь парализованность людских душ начало быстро проступать явственное ощущение, что есть в жизни нечто более всеобъемлющее, кое гораздо всесильнее земного вседержителя, и что это — сама Жизнь. А через год из ссылок и лагерей начали возвращаться невинно осужденные люди…
Эммануил заканчивал свою Книгу войны. Строго говоря, она уже составилась, ибо роман “Дом на площади”, над которым он трудился, продолжал “Весну на Одере” в послевоенное время. Из-за этого романа у него вышел затяжной спор с самим собой — надо ли вообще писать его. Одновременно, словно дождавшись своего часа, его тесно обступили незавершенные старые и притаившиеся новые замыслы. Оформился к тому сроку и самый грандиозный его замысел — эпопея о жизни советского общества в пореволюционные десятилетия…
Твардовский, подаривший ему своего “Василия Теркина” с надписью “Дорогому другу, надежде русской прозы”, отговаривал от писания “облегченного” романа. Но армейский материал напористо доказывал свое преимущественное право на его писательское сердце и руку. Герои “Весны на Одере” оставались в оккупированной Германии, где сам автор в течение послевоенного года близко соприкасался с офицерами советской военной администрации, еще вчера служившими в боевых частях. Воздействовала и жестокая критика повести “Сердце друга”, столь напоминавшая историю с “Двое в степи”. В противовес этому влекло повторить другую ситуацию, подобную той, что была с “Весной на Одере”. Эммануил доказывал себе, что это будет не облегченный роман, а поучительная нужная книга. Его дневник отразил происходивший внутренний спор:
“Нет, определенно, нужно писать “Дом на площади”, и я напишу. Нет ли в этом компромисса? То есть не означает ли это, что я ради реального успеха топчусь на месте, не иду вперед в своем творчестве? Да, означает. Вероятно, те творческие силы, которые я употребляю на роман, можно было бы использовать на нечто более высокое в смысле искусства. И что же? Ведь я и борец, не только художник. А проблема, которую я выставляю здесь, очень важна, необычайно важна для всех нас. Я сам дал себе госзаказ и ничего худого не вижу в этом. Моцарт и Рубенс выполняли заказы и делали это прекрасно”.
Ум наш, как известно, искусен находить убедительные доводы для оправдания любых компромиссов.
А мысль об эпопее, которую он первоначально назвал “Новое время”, пульсировала все сильнее, все захватнее, все требовательней: пора, пора, дни и годы летят, это главный литературный труд, дело всей жизни. Но эпопее не давал ходу уже начатый роман, по которому он давно, до “Сердца друга”, влез в договорные обязательства, получил вечно необходимые деньги и бросить который было никак нельзя. В конце декабря записал в дневник:
“Не помню числа, залез в эту дачку и пишу, думаю, страдаю потихоньку за людей. Роман идет хорошо, но больше в голове, чем на бумаге…
Кончается напиханный событиями 1953 год. Год спасения. Год надежды”.
За последними сжатыми словами записи скрывались события исключительной важности, которыми действительно был “напихан” 1953 год. Сразу после смерти Сталина было прекращено следствие по делу арестованных органами госбезопасности “врачей-вредителей” и даже преобразовано само МГБ. Именно к этим событиям и относились слова дневниковой записи Казакевича: “Год спасения. Год надежды”. Здесь имелось в виду, что дело “врачей-убийц”, как их называли в печати и по радио, довело до предела накал антисемитизма в стране, развязанного во время кампаний по разоблачению и преследованию в сфере науки и искусства “космополитов” и прочих “низкопоклонников перед Западом”. Смерть Сталина оборвала разработанный конец готовящейся акции.
В 1954 году он записал в дневнике:
“Я почти ничего не сделал… Зная, что и кого винить в этом, я не могу не винить и самого себя.
Надо отказаться от суетности. Надо забыть, что у тебя семья и надо ее кормить, что есть начальство и надо ему потрафлять. Надо помнить только об искусстве и о подлинных, а не мнимых интересах народа.
Может быть, тогда можно еще что-нибудь успеть, хотя все равно не все, что было бы возможно”.
Но его темперамент не мирился с затворничеством. По стране уже шел гул подспудно сдвигаемых запертой энергией окаменевших пластов бытности. Как одно из проявлений вырывавшегося на свободу общественного духа в писательской среде возник альманах “Литературная Москва”. Это было первое за четверть века самодеятельное “независимое” издание — с тех пор, как в начале тридцатых годов ликвидировались последние в стране кооперативные и акционерные издательства. Редколлегия альманаха работала без штатных редакторов, по собственной инициативе, безденежно; все в ней были на равных, но общепризнанным лидером стал Казакевич. Вместе с ним в редколлегию вошли известные столичные писатели — Маргарита Алигер, Александр Бек, В.Каверин, К.Паустовский. Владимир Рудный, Владимир Тендряков, а также директор издательства “Художественная литература” А.А.Котов, деятельно поддержавший альманах и принявший его под свою “вывеску”. Основная коллективная работа происходила на квартире и даче Казакевича, здесь горячо спорили, принимали окончательные решения, сюда тянулись авторы со своими рукописями, здесь был штаб альманаха.
Как раз в это время был назначен первый после смерти Сталина и ХХ по общему счету съезд КПСС. И свой первый сборник редколлегия “Литературной Москвы” спешила подготовить к дате открытия этого съезда, с надеждой ожидаемого всем обществом. Перед сдачей сборника в типографию все они с воодушевлением работали днями и ночами. Набор и типографская правка объемистого, в пятьдесят два печатных листа, тома были произведены с необычайной быстротой — за две недели. И с тою же стремительностью был отпечатан стотысячный тираж. А.Т.Твардовский, делегат партийного съезда, добрым вестником сообщал из фойе Большого кремлевского дворца домой Казакевичу, с нетерпением ожидавшему у телефона его звонка, что экземпляры сборника успели доставить из типографии до открытия заседания, книги уже на прилавках киосков и делегаты раскупают их…
Поэтический раздел сборника открывался стихотворением Маргариты Алигер “Зимняя ночь”, в котором были такие строки:
Как там ни снежно, и ни вьюжно, вот-вот сугробы стронет с места,
Вот-вот она возьмется дружно, весна Двадцатого Партсъезда.
Публиковались и стихи Анны Ахматовой. А Казакевич поместил в сборнике свой роман. Погодя записал:
“…Окончил и напечатал роман “Дом на площади” — напечатал раньше, чем следовало бы, уж очень хотелось вовремя выпустить сборник к съезду партии. Съезд партии, как и ожидалось, стал большой вехой. И самое главное, самое главное, что сказаны слова правды. Это даст, не может не дать великих результатов. Теперь правда — не просто достоинство порядочных людей; правда теперь — единственный врачеватель общественных язв…
Правда и только правда — горькая, унизительная, любая…”
1956 год, вошедший в историю страны ХХ съездом КПСС, также оказался “напиханным событиями”, как и год 1953-й.
25 февраля на закрытом заседании съезда Н.С.Хрущев прочитал свой доклад с разоблачением ужасающих беззаконий Сталина. Доклад потряс делегатов. Потом этот доклад, как “закрытое письмо ЦК”, стали читать всем членам партии, за ними — и беспартийным по месту их работы. Именно с этого исторического события в стране началась пора, получившая определение “оттепель” — по названию повести Ильи Эренбурга, опубликованной еще в 1954 году и ставшей в литературе провозвестницей грядущих перемен.
На исходе весны, в мае, застрелился А.А.Фадеев, находившийся в писательском руководстве с двадцатых годов, состоявший много лет членом ЦК, депутатом Верховного Совета и в течение восьми послевоенных лет бывший генеральным секретарем Союза писателей. А осенью журнал “Новый мир” завершил публикацию романа В.Дудинцева “Не хлебом единым”, ставшего сразу знаменательным и знаменитым. И альманаховцы сдали в производство свой второй сборник, над которым работали все лето, и были весьма довольны его составом, выражающим, как они полагали, дух очистительной правды. Одновременно в Москве, несмотря на противодействие руководства Академии художеств, открылась выставка Пикассо. После долголетнего запрета и анафемы, которой предавали всех “формалистов”, выставка эта сделалась событием исключительного значения. Тысячи людей выстаивали ежедневно по нескольку часов в очереди, чтобы попасть в Музей изобразительных искусств. Казалось, “оттепель” набирала силу. Но в этот момент, ломая радужное настроение, поступили известия о мятеже в Венгрии. Дело кончилось вводом в эту страну советских войск, дабы не допустить изменения там общественного строя и выхода Венгрии из “соцлагеря” и военной коалиции Варшавского договора. На Западе немедленно начались многочисленные антисоветские демонстрации. Европейские писатели подписывали протесты и обращения, объявляли о своем уходе из Обществ дружбы с СССР…
Второй сборник “Литературной Москвы” вышел в свет в декабре, в уже менявшейся общественной ситуации внутри страны — венгерское восстание отозвалось ярым натиском воспрявших консервативных сил. И весь следующий 1957 год происходило отступление “оттепели”. В литературе разгорелась борьба против “очернительных тенденций”, “нигилизма”, “идейного ревизионизма”. Еще вчера положительно оценивавшийся “Литературной газетой” роман В.Дудинцева “Не хлебом единым” был теперь подвергнут на ее же страницах разносной критике, а окончательный приговор, полностью отрицающий роман, дал главный установочный журнал “Коммунист”. Огонь прессы сразу сосредоточился на журнале “Новый мир” и альманахе “Литературная Москва”. Кроме романа Дудинцева особенное возмущение критики вызвал напечатанный в альманахе рассказ Александра Яшина “Рычаги” — в нем увидели вредоносный экстракт нигилизма, мрака и уныния. Имена Дудинцева и Яшина стали одиозными. Но вместе с ними в критических обзорах назывались и другие прозаики и поэты, опубликовавшие в “Новом мире” и “Литературной Москве” свои “ущербные” произведения, и тем самым вскрывалась целая ошибочная линия, взятая данными изданиями….
Вслед за выступлениями прессы, как за артподготовкой, настал черед писательских пленумов и собраний. Первым состоялся пленум правления Московского отделения. Казакевич, не считая себя умелым оратором, на этом пленуме не выступал, удовлетворился выступлениями Каверина и Алигер, решительно, каждый по-своему — один резко, другая дипломатичнее, — отражавшими атаки на альманах. Однако, не в пример альманаховцам, главный редактор “Нового мира” Константин Симонов, сменивший Твардовского, занял иную позицию: он полностью признал ошибку их редколлегии, а самого Дудинцева, который дважды держал речь и не согласился с обвинениями в “чернительстве”, сурово осудил за такое упорство и безыдейность и, перенеся разговор в политическую плоскость, напомнил строптивому автору о том, что писатель социалистического общества сознательно отвергает в своем творчестве все то случайное, наносное, что могло бы в том или ином случае работать вопреки интересам диктатуры пролетариата… Тем не менее никаких осуждающих резолюций и решений принято тогда не было, и ни докладчик, ни председательствующий не смогли даже сделать какое-то обобщенное заключение этого пленума — такое там выявилось противодействие попыткам восстановить прежний зажим. За время, прошедшее после смерти Сталина, люди сделались смелее.
Через два месяца был собран пленум правления всего писательского Союза. Этот пленум был уже тщательно подготовлен идеологически. На нем использовался испытанный прием подавления внутреннего свободомыслия под предлогом враждебных акций извне. Обсуждение собственно литературы целенаправленно забивалось. Ни одного голоса не раздавалось в защиту раскритикованных произведений, никто не желал разобраться — действительно ли в них искажена правда жизни или, напротив, это необходимое обществу честное свидетельство искусства. И никто вообще не сказал доброго слова о “Новом мире” и “Литературной Москве” — то были мишени, по которым велась азартная стрельба. Но каяться, подобно Симонову, альманаховцы не собирались, решили стоять на своем молча, не поступаясь достоинством. И следуя этому своему решению, никто из них не выступил на пленуме, несмотря на требовательные предложения ораторов и писательского начальства. И тем они еще более усугубили свое положение.
Резолюция пленума единодушно и безоговорочно осудила все попавшие в черный список произведения, напечатанные в “Новом мире” и “Литературной Москве. А позиция, занятая редколлегией альманаха “Литературная Москва”, квалифицировалась в резолюции как недостойная советских литераторов позиция групповщины. Это было уже политическое обвинение, напоминавшее о зловещем клейме “оппозиция” не столь давних времен.
Отмалчиваться дальше было нельзя. И на последовавшем за пленумом партийном собрании московских писателей Эммануил решил выступать. Собрание назначалось не обычное, а объединенное с партийной организацией правления Союза, которое только что победно провело свой пленум. Присутствовала на собрании и высшая власть в лице “самой” Е.А.Фурцевой, секретаря Центрального и Московского комитетов партии. А из коммунистов редколлегии альманаха пришли только
двое — он и Владимир Тендряков. В.А.Рудный находился в больнице, с ним случился инфаркт после того, как один из ораторов на прошедшем пленуме заявил с трибуны, что именно он, Рудный, нанес писательской организации немало вреда, что также привычно связывалось с клеймом “вредителя”. Маргарита Алигер болела дома.
Однако журнал “Новый мир” не находился более в эпицентре обвинений, и докладчик даже похвалил Симонова и еще нескольких писателей, авторов журнала, которые с партийной ответственностью отнеслись к критике в свой адрес и признали свои заблуждения. Зато применительно к “Литературной Москве” на собрании гневно говорилось о мелкобуржуазной всеядности, “демократии без берегов”, отходе от ленинского принципа партийного руководства литературой и искусством, о платформе огульного критиканства, идейного ревизионизма, о попытках противопоставить диктатуре пролетариата буржуазную демократию и, наконец, о том, что своими действиями редколлегия “Литературной Москвы”, возглавляемая Э.Казакевичем, дала возможность нашим врагам нападать на нас, использовать против нас допущенные промахи…
Эммануил сохранял внешнюю невозмутимость. Он выступил после А.Чаковского, который с пафосом вещал о сознательной фронде редколлегии “Литературной Москвы” и о капканах, расставляемых врагами нашего строя за рубежом. Казакевич же заговорил о литературе, напоминая тем самым присутствующим, что они прежде всего писатели, рассказал о работе редколлегии альманаха, об искренности их намерений утверждать в жизни здоровое и доброе, бороться с изъянами; сказал, что он безусловно не приемлет очернительство и критиканский пароксизм, но явления эти никак не могут быть отнесены к литературным произведениям, опубликованным в альманахе. Говорил он спокойно, негромко и, как всегда на трибуне, не по-ораторски запинаясь.
— Я не вижу никаких оснований для огульного осуждения “Литературной Москвы” и членов ее редколлегии, — так же спокойно и негромко заключил он свое выступление.
И Маргарита Алигер поддержала его своим письмом, зачитанным на собрании, и Александр Яшин не признал порока в своих “Рычагах”. Однако на том вся поддержка и иссякла, выявив свою малочисленность и малосильность. Перемалывающее колесо заработало с новой энергией и катилось уже не столько даже по альманаху, сколько по сидевшему в первом ряду Казакевичу.
И было голосование резолюции с самым строгим осуждением идейных шатаний отдельных коммунистов и групповщины в редколлегии “Литературной Москвы”. Две беззащитные руки воздержавшихся при голосовании “за” — Казакевича и Тендрякова — одна впереди, другая далеко сзади, поднялись над вмиг притихшим залом, только что монолитно одобрившим резолюцию…
После этого собрания Эммануил пережил трудные дни душевной подавленности. В том зале все намеренно подменялось, уводилось в сторону. Стойкость оказывалась “ложной стойкостью” и потому не стойкостью вообще, а упрямством, помноженным на самолюбие и зазнайство, как сказал секретарь парткома о Маргарите Алигер. И храбрость их оказывалась всего лишь “ложной игрой в храбрость” и потому не храбростью вовсе, а дешевой демагогией, как заявил поэт Долматовский, проводивший ранее аналогию между альманахом “Литературная Москва” и венгерским “клубом Петефи”, с которого и начались тамошние события. И обращаясь к Казакевичу, писательский “генсек” Сурков назвал его выступление не делающим чести его гражданской смелости… Никому не нужны были ни нравственные принципы, ни выяснение истины, ни достоинство поведения. Все действие шло в иной — идеологической — системе координат. Там царил закон единодушного одобрения, отрицающий всякий “гнилой” индивидуализм и буржуазную “свободу личности”.
В конце концов весь этот натиск свелся только к одной цели — добиться отречения, вынудить признание ошибок. Они не покаялись, выстояли; но теперь коммунистов альманаха обязывала признать публично свои ошибки принятая на собрании резолюция, которой они должны были беспрекословно подчиниться в порядке партийной дисциплины. И они подчинились.
…Но типографский набор следующего сборника альманаха был все равно рассыпан, и “Литературная Москва” прекратила существование. А “Новый мир” продолжал выходить, и редколлегия его сохранялась покуда в прежнем составе…
IV. Эпилог
1
Для Эммануила Казакевича разоблачение Сталина было очистительным возвращением к Ленину. И к самому себе, в ком жил тот мальчик, который под скорбные заводские и паровозные гудки на лютом январском морозе в Киеве присягал памяти вождя и обещал когда-нибудь написать о нем. Это время пришло. Ранней осенью 1956 года, сдав в набор второй сборник “Литературной Москвы” такого же солидного объема, как и первый, он принялся за повесть “Синяя тетрадь”, первоначально названную им “Ленин в Разливе”.
Путь от Сталина к Ленину, к подтверждению своих социалистических идеалов проделали тогда многие люди. Таков был первый этап начавшегося общественного прозрения, за которым постепенно следовало и осмысление пагубного значения для страны большевистского переворота во главе с Лениным в октябре 1917 года. Но Казакевич не считал, что именно этот переворот привел ко всем пережитым народом катаклизмам и бедствиям. Он оставался привержен идеалам своей юности. И все ужасы ГУЛАГа для Казакевича связывались только со сталинщиной, со Сталиным, исказившим, как он считал, идеи и план Ленина. Он не смог, не захотел, не успел переоценить своего кумира, олицетворявшего для него великие идеалы социальной справедливости.
…В тот именно период, в пятидесятые годы, Эммануил Казакевич раскрылся для многих людей и прежде всего для обширного круга писателей во всем блеске своих притягательных качеств — отзывчивого человека, острослова и едкого эпиграмматиста, собеседника-эрудита, озорника, застольного верховода. Ему многое прощалось — за доброту души и обаяние. И близкие друзья принимали его в этой сложности: “Эмик — это Эмик”…
Получив, после успеха “Весны на Одере”, новую, просторную, как хоромы, четырехкомнатную квартиру в писательском доме около Третьяковской галереи, он, не раздумывая, потеснился и поселил у себя Юрия Олешу с женой, потерявших, будучи в эвакуации, свою московскую “жилплощадь”. Казакевич ходатайствовал за него, добивался, а пока суд да дело предоставил им одну из своих комнат. Эта их “коммуна” просуществовала год.
Среди тех, для кого он сворачивал разнообразные “горы”, была и вернувшаяся из ссылки дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон, написавшая впоследствии в своих воспоминаниях о нем:
“Казакевича ни о чем своем не надо было просить: то, в чем ты нуждаешься, он знал лучше тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его будней — ничего из ряда вон выходящего. И все доводил до конца — сам…
Необычайно добр и отзывчив был Пастернак — однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.
Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого человека и тем самым перестраивал и улучшал мир вообще. Тяжелый труд — заботы о чужом насущном — был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как хлеб, который он ел.
Пастернак помогал людям как христианин — какой мерой даешь, такой и тебе отмерится. Казакевич — как коммунист. Пастернаковская bienfaisance1 была для него праздником, bienfaisance Казакевича — буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба. Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках, Казакевич выправлял ее, когда я вернулась на поверхность без кессоновой камеры; принимал на себя давления ведомых мне и неведомых атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их “невесомость”.
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня сдвинул. “ — Будет вам, А.С., — ответил он и отмахнулся. — В том, что с вами случилось, виноваты мы все. Значит — и я. Так за что же благодарить?” — То, что “со мной случилось”, он считал общей виной.
Пастернак же себя чувствовал виноватым потому, что “с ним не случилось того, что со мной””.
Одной такою “горой” явилась первая книга “Избранного” Цветаевой. Пока эта книга пробивалась, “Литературная Москва” поместила в своем втором выпуске подборку стихов Цветаевой и статью о ней Ильи Эренбурга. Статья эта также попала в “обойму” тех публикаций, за которые печатно и устно обличали на все лады альманах.
Историю разгрома альманаха и собственного покаяния Эммануил переживал глубоко и остро, несмотря на все старания отнестись к происшедшему “философски”. Но и эти горести сменялись радостями. В 1959 году он впервые в жизни посетил Францию и Италию, потом был в Северной Европе.
Так перемежались у него труд, трудности, праздники, и все это было в тот момент самым важным, горячим, болезненным или благодатным, и не ведалось — что там уготовано впереди, даже за ближним поворотом.
Казакевича волновал, сверлил творческий максимум. Потрясенный в Милане “Тайной вечерей” Леонардо да Винчи, он отметил в дневнике: “На такую картину можно и нужно потратить целую жизнь. Я понял впервые величие Леонардо, так мало сделавшего (по количеству картин). Это всегда меня несколько удручало. Теперь я понял, что он сделал”.
Свой максимум Эммануил Казакевич видел в эпопее “Новая земля”, готовиться к которой начал давно, в самый разгар работы над военными повестями и романами.
Мысль создать целую эпопею спервоначалу ошеломила его своею неожиданностью и дерзостью. Он только что закончил свой первый роман, взял этот “тяжелый вес”. И все же взяться за такую книгу, которая вобрала бы в себя в едином сплаве серию книг, представлялось невероятным. Подумав о множестве предстоящих трудностей самого разного, в том числе цензурного порядка, он просто испугался. “Но, отдавая себе полный отчет во всех этих трудностях, я уже, сам того не зная, был в плену категорического императива. Случайная задача стала казаться неслучайной, нужной, ценной, необходимой, наконец — неизбежной, неотвратимой, как сама смерть”, — написал он в “Предисловии” к будущей книге в мае 1950 года.
А уже в июле он находился в избранной им сельской “глубинке”, в деревне Глубоково Владимирской области, где вознамерился уединиться от столичного коловращения, и записывал там в своем дневнике:
“… А теперь — главное: собрать силы для написания самого главного — эпопеи, энциклопедии советской жизни за 25 лет — с 1924 по 1950 год. Это — огромный, может быть, не по силам труд, но я должен совершить его и, надеюсь, совершу.
Это — большой, гигантский роман, в котором вся наша жизнь, главные и второстепенные ее стороны должны найти отражение — верное, объективное”.
Во имя будущей эпопеи он и поселился в деревне — здесь надлежало ему проникнуть в истоки и результаты коллективизации крестьянства. Он отвел себе около полутора лет на то, чтобы пройти вчерне свой курс “деревенского образования”. Затем он спланировал провести полгода в Магнитогорске или Кузнецке на одном из крупных заводов, предварительно поработав в библиотеке над материалами о периоде индустриализации. Он примеривался к эпопее со всей основательностью. Подсчитал предположительный ее объем — выходило 240—250 авторских листов, 5000 страниц. Уже без робости зафиксировал: “Самый большой (по объему) роман в русской литературе”. Наметил географию, в которую помимо отечественных краев, городов и весей вошли Германия, Польша, США, Франция, Англия, Китай, Венгрия. Круг героев эпопеи принял в себя крестьян, рабочих, интеллигентов, писателей, дипломатов, офицеров, генералов, солдат, нэпманов, студентов, партработников, хозяйственников. Главным же героем, по его мысли, должен был стать страдающий и побеждающий советский народ. И еще одно качество своей будущей прозы предопределил он заранее: “Ничего изящного не будет в моей книге. Это будет
жизнь — с ее радостями и тяжестями. Оборони меня боже от изящного”.
У него непрерывно конкретизировался круг событий, которые вбирал в себя этот роман, события группировались хронологически, образуя будущие части, сюжетные линии и связки между ними.
Он расчертил обширное и подробнейшее “генеалогическое древо” своего романа, где фамилии множества героев, заключенные в прямоугольники, соединялись между собой линиями в соответствии с их сюжетной взаимосвязанностью…
2
А жизнь его скоротечно приближалась к концу.
Гнетущей тревоги близкой смерти он в себе нисколько не чувствовал — слишком был жизнелюбив, активен и продолжал верить в свои почти безграничные творческие возможности. По-прежнему составлял широкие перенасыщенные планы, большинство работ в которых переходило из года в год. И общественный его темперамент не признавал покоя. Но прорывалась тревога из-за того, что главное дело его жизни все еще не совершено.
Сердечный приступ привел его в больницу. Это совпало с переживаниями из-за “Синей тетради”, в которую он вложил столько душевных сил и которая встретила холодное отношение в “Новом мире”.
Врачи вывели его из плохого состояния, подлечили, но последствия болезни были ощутимы. Он называл два источника своего сгорания. Один из них — само творчество, сопрягаемое для него с разведкой боем в литературе и тяжким преодолением себя во имя того литературного уровня, который был себе задан. Не менее, если не более, забирало сил “связанное с работой” — прохождение рукописей, критика. Критика попортила ему много крови. Он был внимателен к доказательному суждению. Из равновесия выводили беспардонность и злонамеренность. Ему хотелось и быть и выглядеть непробиваемым. Успокоение он старался обрести в ярой работе по ночам. Прохождение рукописей тоже не было легким. Самой многострадальной до выхода в свет оказалась “Синяя тетрадь”. На ней он разошелся с “Новым миром”, а значит, с Твардовским, принял нелегкое решение передать рукопись в журнал “Октябрь”, Панферову, которого вскоре сменил Кочетов, вовсе из чуждого ему стана “автоматчиков” партийной власти.
В феврале 1961 года Эммануил Казакевич перенес тяжелую операцию. Лечь в больницу на этот раз вынудили сильные боли в животе. Врачи сказали ему, что ликвидировали язву. Он поверил — желал верить:
“И вот, как ни странно, после операции, явившейся огромным нервным потрясением, я почти здоров. Потерял около 20 кг, помолодел, глаза стали большие, как в юности. Если это все даст семь—десять лет настоящей работы, я выполню свое предназначение”.
В последние годы он выглядел старовато — заметно пополнел, полысел, лицо сделалось одутловатым, и внешняя перемена после операции была ему приятна.
Он попенял себе, что не продиктовал свои впечатления и переживания, связанные с операцией, пока они не потускнели, не потеряли мучительной свежести, — для вероятной повести о врачах.
В апреле, солнечным днем с тающим снегом, после трехмесячного пребывания в больнице, он возвратился домой. И начертал план на 1961—1963 годы. В этом перечне отсекалось все прочее, кроме романа-эпопеи и повести “Иностранная коллегия” — о французской оккупации Одессы в годы Гражданской войны. Остальными пунктами были книжные издания опубликованного, публикация написанного, а также поездки за границу и по стране в творческих целях. Но не удержавшись и на этот раз, он все же добавил сюда доделку некоторых прежних замыслов… “Синяя тетрадь” уже подготавливалась к выходу отдельной книжкой. Чрезвычайно важен был для него и принятый к изданию сборник военных повестей, куда спустя тринадцать лет после журнальной публикации вошли, наконец, “Двое в степи”, несколько им отредактированные. Этот заветный томик, в котором собралось лучшее, что он написал о войне, с полным правом дополнил бы и готовый уже рассказ “При свете дня”.
Этим рассказом Казакевич поставил последнюю точку в своей Книге войны. В ней уже нашли отражение многие характеры, разные ситуации и моменты войны. Охвачен был и переломный период в Германии сразу после войны. В новом рассказе давалась мирная послевоенная жизнь в одной московской квартире, где внезапный и сильный отсвет войны озаряет для тех, кто продолжает здесь свое пребывание, истинную великость погибшего, простую и недосягаемую, непонятую самым близким ему человеком, женой, ни в довоенной повседневности, ни в военное лихолетье. Идея проявления на войне замечательной сущности человека, принимавшегося прежде за обыкновенного, даже заурядного, восходила еще к тому первому его замыслу в прозе, о котором Эммануил рассказывал и писал друзьям в конце войны, когда у него все еще было впереди… Так что творческая история “При свете дня” продлилась больше указанных им в дневнике тринадцати лет.
В этом большом рассказе автор не ограничивался, в отличие от повести “Двое в степи”, лишь объективным воспроизведением поступков своих героев, давая возможность читателю допредставить, дочувствовать то, что происходило в их душах. На сей раз он сам осветил тайники их мыслей и чувств. Рассказ вызывал щемящую боль за полегшее на полях сражений человеческое благородство и бескорыстие, доброту и красоту. Новый рассказ произвел сильнейшее впечатление на читателей, был признан критикой превосходным, за него ухватились телевидение и кинематограф. (Все повести и романы Казакевича переходили на экран; но проза его немало утрачивала от своевольных переделок сценаристов и режиссеров, что добавляло ему огорчений.) Казакевич вновь подтвердил свою славу блестящего мастера новеллы. “При свете дня” опубликовал Твардовский. Тесные дружеские отношения между ними восстановились.
Побыв затем в санатории, окрепнув, он уединился на даче и принялся за “Новую землю”. Работа двинулась. “Хочу надеяться, что этот роман будет достоин России, русской революции и русской литературы…” — отметил он в дневнике. Эпопее он предпослал эпиграф из Апокалипсиса: “И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали”.
Он был доволен сделанными главами:
“У меня чувство, что только теперь начинается моя настоящая литературная жизнь, что все ранее написанное — подготовительный, во многом еще робкий этап. У меня теперь медвежья хватка, я все могу. Я снова, как во время писания “Сердца друга”, начинаю бояться за свою жизнь — не от страха смерти, а от страха не исполнить то, что предначертано”.
Он не управился написать свой роман-эпопею.
Прошедший через тысячу смертей на фронте, он понадеялся, что впереди у него достаточно жизни. Войдя в силу после операции, отписав первую часть первой книги эпопеи, он нетерпеливо переключился на заготовки для “Иностранной коллегии”, противовесом перетягивавшей его к себе. Казакевич стал приглашать участников одесского подполья к себе на дачу, подолгу расспрашивал их, а его секретарь стенографировала эти беседы. Затем, весной, он собрался с главным своим помощником по сбору материалов, старым большевиком-подпольщиком, ехать на машине в Одессу — через Харьков, Киев, Николаев и Херсон. Херсон был добавлен в маршрут, чтобы обязательно повидать Выдригана. А в Харькове, Киеве, Николаеве планировалось встретиться с жившими там участниками одесских событий и порыться в местных архивах. Его шофер готовил машину к продолжительной езде.
Перед автопутешествием он в составе писательской делегации слетал во Флоренцию на конгресс Европейского сообщества писателей; кроме Флоренции, побывал и в Риме.
Прилетев из Италии, отправился в намеченный путь по родной стране, но доехал только до Харькова, города своего детства. Его сильно беспокоила судьба рассказа “Враги”, отданного в центральную газету. Он звонил по ночам домой, потом в редакцию, его просили что-то поправить, и он, оставив спутников с машиной в Харькове, рванулся на самолете в Москву, чтобы на месте, самому внести эти поправки — такое значение придавал он публикации “Врагов”. Рассказ был о Ленине, о Ленине непримиримом и гуманном, который неофициально предлагает лидеру меньшевиков Мартову, прячущемуся и смертельно больному, немедленный отъезд за границу.
“Враги” вызвали большой интерес и оживленно обсуждались. Эммануил радовался, но в Харьков не вернулся — почувствовал недомогание. В какой-то степени, возможно, и прилет в Москву интуитивно был связан с ощущением вновь наступающего нездоровья. Так город детства замкнул круг его земных путешествий…
Он засел на даче, пытался работать, превозмочь болезнь. К болезни добавились переживания извне: в те дни “Литературная газета” напечатала хлесткую статью, наголову разбивавшую его литературный рассказ с позиции точности исторических фактов. И все остатки сил и нервов до очередной операции он потратил на возмущенье и писанье вариантов ответа своему критику.
Хирурги объявили приговор: запущенный рак. Эта весть потрясла друзей, знакомых, ближних и дальних. Казакевича любили и ценили, повседневно искали его поддержки, совета, спешили передать ему новость, узнать его реакцию, насладиться его шуткой, эпиграммой, иронией. Но в страшном роковом переломе сдернулась обволакивающая, приглушающая дымка привычности, и перед всеми непосредственно знавшими его с усилившейся до боли остротой предстало все значенье его присутствия среди них. И в том же роковом повороте пришло осознанье надвинувшейся общелитературной беды — внезапного обрыва творчества писателя, который обязан был еще многое написать, может быть, самое значительное…
Из больницы его перевезли домой, в московскую квартиру. В борении со смертью за жизнь Казакевича участвовало много людей. Из Японии доставлялись специальные антибиотики, а присутствовавшие на съезде онкологов в Москве японские ученые консультировали лечащих врачей по применению препарата. Писатели установили в квартире круглосуточное дежурство.
Он держался мужественно. Шутил, сочинял экспромты. Один из последних:
Шепот в Ваганьково и в Новодевичьем:
— Что же медлят там с Казакевичем?
Когда ему бывало получше, диктовал своей секретарше, преданно ставшей при нем и медсестрой. Но в разговоре один на один с друзьями-писателями горько повторял: “Не жить хочу — роман написать хочу. Не надо никаких услад жизни праздной, только написать…” Теперь он молил судьбу и врачей дать ему год жизни, всего лишь один год, чтобы закончить роман.
После второй операции была еще третья, вовсе бесполезная, но он продолжал полагаться на то, что Высшая Сила поможет ему исполнить его труд. Но, по-видимому, Высшая Сила оставила его с этим замыслом без своей поддержки.
В последние сутки врач, поправлявший аппарат с закисью азота для обезболивания, заметил, как по щеке больного покатилась слеза.
— Закись? — спросил врач.
Эммануил чуть повел отрицательно головой на подушке.
— Зависть… — произнес он тихо.
Врач не понял, подумал, что бред. Поняли близкие, находившиеся в палате. Из наушников в изголовье доносилась музыка Моцарта, который так мало прожил и так много успел…
Казакевич и сам был из породы моцартов. И неоконченные рукописи также тому свидетельство.
Чаще всего он работал над двумя или несколькими произведениями одновременно. Наверное, так был устроен его творческий стимулятор, нацеленный на то, чтобы объять и вытянуть из себя, воплотить на бумаге как можно больше сюжетов. Но стимулятор оборачивался и тормозом. Казакевич торопился зафиксировать новую вспышку воображения в ее свежести и яркости, а “заняв плацдарм”, записав это яркое — страницу, эпизод, заключение, — он остывал, откладывал работу, чтобы вернуться к ней по плану, но обстоятельства менялись, планы мешались. Это были издержки творческого богатства, страстного интереса к жизни. Издержки любви к литературе. Но насколько достижимо такое благо — оставаясь самим собой, уравновесить собственные страсти, характер и разум, подчинить себя расчисленному поведению?..
В его дневнике остался диалог, названный им “Разговор с Богом”:
“ — Господи, разве можно так поступать? Дать человеку талант и не дать ему здоровья! Смотри, как мне плохо, а ведь я должен написать свой роман. Кто-кто, а ты ведь знаешь, как это нужно написать.
— Ты напрасно жалуешься. Тебе сорок восемь лет, за это время можно было успеть кое-что, согласись. Приходится еще раз тебе напомнить, что Пушкин, Рафаэль и Моцарт умерли в тридцать семь лет, что многие другие умирали еще раньше и успевали сделать так много, что откладывали отпечаток своей личности и своего искусства на целые поколения.
— Это… верно. Но ты ведь знаешь причины, почему я не смог развернуть свои силы. Ты не можешь не учитывать время, в которое я жил: разруху, голод, многолетнюю жестокую диктатуру. Ты не можешь не знать, что в такие времена вообще, а в наше время в частности люди рано созревают житейски и поздно — в моральном отношении…
— Но великие тем и отличаются, что даже в труднейшие времена они способны остаться собой и оттиснуть очертания своего лица (или хотя бы ладони) на огромном, изменчивом, железном лице времени. Раз ты не смог, значит, ты не велик. Примирись с этим и не жалуйся”.
Этот разговор с самим собой произошел у него еще перед первой операцией. Эммануил понимал, что при отборе в свой пантеон Литература никому никакой пощады не дает. И, как стон, записал: “Невыносимо быть больным и беспомощным, когда у тебя в душе, еще не на бумаге, такая книга”.
От его эпопеи остались двенадцать мощно написанных глав, гора черновиков, набросков, планов, схем, тетрадей, исторических материалов.
Что же произошло? Не хватило жизни? Но почему даже после операции, получив такой предупреждающий “звонок”, он все же перебил работу над своим главным произведением заготовками для повести “Иностранная коллегия”? Потребовалось вновь окунуться в истоки? Материал оказал сопротивление, и это также явилось одной из причин, по которым он “боялся” эпопеи? Или ему что-то мешало в себе самом и долго не удавалось это преодолеть? А когда, наконец, перед ним открылась “даль свободного романа”, было уже трагически поздно? Кто знает… Наши пределы, как и наши победы, внутри нас.
Но судьба художника решается не только внутри него, но и вовне, во взаимодействии его человеческих качеств и таланта с теми обстоятельствами, в которых он живет и творит. История советской литературы вопиет о том, что все истинные таланты неизбежно попадали в перемалывающую машину сталинщины. Одни из них, как Мандельштам, Пильняк, Бабель, были уничтожены физически. Других, как Булгакова, Платонова, Ахматову, Зощенко, Пастернака, Гроссмана, не переводя за колючую проволоку и не расстреливая, подвергали моральной изоляции, общественной травле, лишали возможности печататься. Третьи пытались честно сказать свое слово в существующих условиях. И в этом плане, очевидно, можно говорить о варианте Казакевича и об уроках его судьбы.
Один из главных уроков — в производившейся коварной подмене идеалов, основывающихся на нравственных понятиях добра, справедливости, всеобщего блага, тотальной идеологией, подчиняющей человека предписываемым ею постулатам и особенно опасной для художника. И вот построенный в тридцатые годы Магнитогорск воспринимается, как “город-чудо”, которым “может гордиться наш рабочий класс и весь народ”, несмотря на то, что “он стоил больших, чрезмерно больших жертв…” И вся страна, весь Советский Союз видится в замысле романа как “Новая земля”, хотя оборотной, скрытой стороной ее был “Архипелаг ГУЛАГ”. Все-таки, судя по тем двенадцати главам, которые Казакевич успел отделать окончательно, он пошел в своей эпопее путем полной правды в изображении описываемой им действительности. Но насколько это изменило бы весь первоначальный замысел, определенно сказать нельзя.
Уроки эти и в том, что приверженность идеологии, разводя, разъединяя ум и сердце человека, может со временем взорвать его изнутри…
Эммануил Казакевич умер сорока девяти лет 22 сентября 1962 года. И так совпало, что в этот день телевидение повторяло спектакль по его рассказу “При свете дня”. А через несколько дней состоялась премьера фильма “Двое в степи” — по повести, которая тринадцать лет была под запретом.
Хоронили его с воинскими почестями. Все центральные газеты и литературные журналы напечатали некрологи и обширные статьи о нем, подписанные известными писателями. В статьях цитировались — уже применительно к нему самому — слова из “Двоих в степи”: “Великий разводящий — Смерть — снял с поста часового”, и из “Сердца друга”: “…ему суждена неповторимая судьба: будучи мертвым жить”. Некоторые статьи так и назывались — “Сердце друга” или “Сердце солдата”…
Смерть, как это и происходит всегда, с внезапной четкостью и властностью проясняет истинное значение ушедшего из жизни человека. На похоронах и в некрологах о Казакевиче говорилось преимущественно как о военном писателе. А.Твардовский в своей статье выделил из написанного им прежде всего “Звезду” и отвел ей “заглавное место” вообще среди произведений писателей военной темы, получивших тогда широкую известность:
“…Появление этой повести сразу означило приход в русскую советскую литературу большого, вполне самобытного и яркого таланта и, более того, новую ступень в освоении материала Великой Отечественной войны.
В отличие от своих литературных сверстников, еще державшихся в освещении фронтовой жизни приемов жанра мемуарно-хроникального или очеркового, Казакевич в “Звезде” дал блестящий образец жанра собственно повести, художественной организации материала…”
Действительно, Эммануил Казакевич вместе с Виктором Некрасовым вошел в первую послевоенную волну отечественных баталистов. И именно он стал во многом предтечей для второй волны, возникшей в пору “оттепели”. Именно в его повестях впервые столь явственно запечатлелся дух Великой Отечественной войны и характеры того поколения людей, которое вынесло на себе неимоверные тяготы фронта и отдало для Победы все свои силы и миллионы жизней. И эти характерные образы солдат, сержантов и офицеров из произведений Казакевича возникали потом и у последующих баталистов, подтверждая тем самым, как точно видел и мастерски воплощал он войну. Не остался без внимания и его опыт опробования разных масштабов прозы.
И становилось все очевиднее, что своей Книгой войны Казакевич “оттиснул очертания своей ладони на огромном, изменчивом, железном лице времени”.
После его смерти возник целый поток воспоминаний о нем. Писали те, кто знал его в отрочестве, в Киеве и Харькове, кто был с ним затем в Биробиджане; писали фронтовики, рассказывая о встрече с ним на войне как о светлом и незабываемом событии в их жизни; молодые литераторы, которых он поддержал с первой рукописью и помог превратиться рукописи в книгу; и, конечно, сами писатели, кто вместе с ним действовал в литературе в послевоенные годы. Притягательность и значение его личности, признаваемые и при его жизни, обрели еще большую значимость от горького осознания свершившейся утраты и образовавшейся пустоты. Наиболее точно это выразил К.Паустовский:
“Только потеряв его, мы поняли до конца, что он принадлежал к первым и лучшим людям нашего времени — по остроте и смелости мысли, по вольному и умному таланту, глубокой честности, по блеску его воображения и тому бурному человеческому обаянию, которое мгновенно покоряло всех… Нередко он бывал и печален и гневен или, вернее, как-то гневно-печален. Это его состояние всегда находилось в связи с опасениями за судьбу литературы, за достоинство человека и его независимость”.
Вскоре был издан двухтомник его сочинений. Позднее — еще одно собрание произведений, писем и дневников. Вышла и обстоятельная монография о его творчестве. Опубликовалась большая подборка его писем и документов военной поры. Увидели свет и завершенные главы эпопеи “Новая земля”. А спустя годы был издан и сборник воспоминаний о нем. И это была еще одна его книга, написанная не им самим, но его жизнью и свидетельствующая о том, что Казакевич оставался живым до конца.
…И потому перенесемся вновь в 1943 год, когда ему еще предстояли и его военный поход — с боями, разведывательными поисками, с его воинской отвагой, ранениями и сохраненной судьбой-удачей жизнью; и неистовость творчества — со “Звездой”, “Двоими в степи”, “Сердцем друга”, с радостью побед и горечью вынужденного, как на войне, отступления; и веселье, праздничность бытия, путешествия, мужская дружба и женская любовь; и тяжкая болезнь, трагедия несвершения книги, которую полагал главной — труд, бой, пир и горесть жизни. И смерть. И посмертная память, состоящая для писателя в том, что переиздаются и заново экранизируются его книги.
Перенесемся и представим себе его в то раннее июльское утро самой середины жесточайшей войны, когда он, молодой, тридцати лет отроду, чувствуя себя, по Пастернаку, “вечности заложником”, не считаясь ни с какими препонами, катит со своим другом-полковником на “виллисе” навстречу судьбе и угадывает над собой на мерцающем рассветном небосводе свою Звезду и всем сердцем воспринимает, что идет на ее свет…
1 bienfaisance (фр.) — благодетельность