Новая гражданская лирика в поисках языка, темы и субъекта
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2010
Слухи о смерти гражданской лирики оказались преувеличенными.
Она, как оказалось, снова жива.
Разговоры о ее нездоровье начались еще в конце восьмидесятых. Когда стало совершенно очевидным, что:
— приплясывающая пятистопным хореем газетная передовица — только один из способов отражения современности, причем не лучший;
— поэт, собственно, не должен отражать современность и что у многих вообще лучше получается описывать что-нибудь безвременное. Деревья, листья, облака. Эти летние дожди. Эти устрицы во льду.
Но главным аргументом в пользу смерти гражданской лирики был сам поэтический язык. Который тогда инфлировал, как советский рубль.
Язык, который десятилетия эксплуатировался для отражения как реальных, “газетных” событий, так и слепленных с них событий-симулякров, героев-фантомов, бэтманов и бэтманш соцреализма с гаечным ключом в деснице.
Язык, который был фабрикой, где вращались шестеренки одних и тех же глаголов, скрипели шатуны одних и тех же прилагательных, и все ехало по конвейеру одних и тех же стихотворных размеров. Когда же такую производственную деятельность перестали государственно поощрять, поэты, за исключением нескольких энтузиастов, разошлись по домам.
Причем в отличие от других производственных мощностей, оставшихся от советской эпохи, эту машинерию никто не собирался приватизировать. Невостребованными оказались не только умельцы по рифмованию слов “мир”, “труд”, “май”. Сами эти слова — и многие другие, из того же “стада”, — оказались изношенными. Ими теперь могли заинтересоваться разве что литературные комиссионщики — разновидность перекупщиков советских значков, рублей, бюстиков. При определенном таланте, иронии и изобретательности этими советскими существительными-глаголами можно было некоторое время забавить читателя, хотя и забавники скоро стали нагонять зевоту.
Потому что язык устал. Де-индустриализировался. В фабричных корпусах полезла трава и сорняк: поэтический язык стал почвой. Почвой, которую следовало подержать под паром.
Девяностые годы и стали годами пара. Событий хватало — не хватало языка для их переплавления в стих. И не только эклектичного языка советской поэзии. Для этого не годился и реанимированный язык “серебряного века”, и — не менее реанимированный — язык авангардных экспериментов.
С конца девяностых ситуация с гражданской лирикой стала меняться.
“Гражданское” или “политическое”?
Но вначале — несколько слов о понятиях, поскольку многие из них от частого негигиеничного употребления еще в советское время истрепались и залоснились до неузнаваемости.
Первые наброски этой статьи, относившиеся к 2003—2005 годам, — совпали с выходом интересных и крайне актуальных заметок Марии Майофис “о политической субъективности в современной русской поэзии”1 .
Безусловная их удача — в том, что критик чутко уловила момент возникновения новых тенденций в гражданской лирике. “Несмотря на очевидную стагнацию российской политики в последние 3—4 года, можно констатировать многократно возросший эстетический и, что немаловажно, этический интерес к политической и гражданской проблематике”2 . Я бы только уточнил, что не “несмотря на”, а именно “благодаря” политической стагнации и сокращению поля публичного обсуждения социально-политических вопросов — в силу действия компенсаторных механизмов, не раз срабатывавших в таких случаях в России, — социально-дискурсивные функции были “подхвачены” поэзией. Причем поэзией обновившейся и успевшей переболеть за короткий срок множеством влияний: и “остатками” Серебряного века, и Бродским, и концептуализмом, и еще бог весть чем. Так что, соглашусь: “само понятие “гражданской” или “политической” поэзии теперь нуждается в существенных уточнениях”3 .
К сожалению, как раз этого уточнения в статье нет. Мария Майофис добросовестно отобрала стихи близких себе по духу поэтов; стихи разные, есть любопытные, есть — так себе; есть те, где “политического” больше, есть те, где его вообще без подсказки Майофис и не разглядишь. Как, например, в интересном стихотворении Полины Барсковой “Письмо любимому в Колорадо”. Лирическая героиня стихотворения играет с щенком (“До стона я люблю щенков // Игру их мягких позвонков…”), далее героиня вспоминает, что ее папа, “едкий философ”, пенял ей “на сходство с Геббельсом”, тоже любившим собачек и птичек. Хорошо, а политика-то где? Политическое — это Геббельс, поясняет критик. Но дальше в стихотворении — ни о Геббельсе, ни о политике — ни слова. Возможно, я пристрастен, но как-то это не тянет на “поэтическое высказывание о политике”, обещанное критиком в начале статьи.
Поэтому я буду говорить именно о гражданской лирике, а не о несколько размытом “политическом”. Поскольку последнее связано с отражением — иногда случайным, немотивированным, второстепенным — политической сферы, тогда как гражданская лирика — именно с выражением взглядов и позиций поэта. Конечно, жесткой границы между “отражением” и “выражением” нет. В стихотворении — если оно стоящее — нет ничего второстепенного и случайного, все “работает” на выражение. И все же. Гражданская лирика предполагает — даже при отчуждении поэта от политики — некое высказывание, причем стихотворение, как я постараюсь показать ниже, совершенно не обязательно при этом должно включать в себя политический вокабуляр.
Кроме того, я бы хотел отделить этот тип гражданского высказывания от двух других, также проходящих по ведомству “политического”.
Первый, или, так сказать, “нулевой”, тип гражданской лирики — это когда даже при полном отсутствии гражданского высказывания в стихотворении оно может являться таковым в определенном контексте. Например, в советское время гражданским высказыванием могло быть стихотворение на религиозную тему. Или даже просто лирическое стихотворение с “излишне” пессимистическими (или эротическими, или сатирическими…) обертонами. С использованием нецензурной лексики. Важен контекст: степень политического принуждения, наличие цензуры и степень ее влияния и т.д. В самой России сегодня, к счастью, подобный “контекст” отсутствует, но в ряде постсоветских республик, где режимы гораздо более авторитарны, а цензура — жестче, подобная возможность сохраняется.
И второй тип — лирика поэтов-“гражданственников” par excellence. Например, Игоря Иртеньева, Андрея Родионова, Всеволода Емелина или Евгения Лесина. При всем различии этих поэтов гражданское высказывание является у них одним из образующих моментов и авторского стиля, и авторской репутации. Пусть, предположим, у Иртеньева оно оркеструется ироничной игрой с политическими и социальными клише, а у Емелина — подается как речь “человека-из-народа”, жлобоватого, простоватого, но кумекающего, что к чему. Все это, тем не менее, производно от первичного — от “злобы дня”, новостной ленты, и, главное, воспроизводит советскую модель “поэта откликающегося”, к поискам новой гражданской лирики, на мой взгляд, не относится.
Поскольку новая гражданская лирика формируется именно через отказ от прежней парадигмы прямого отклика, прямого отражения.
Литература обладает собственной реальностью, достаточно автономной — что верно подметил, но слишком узко интерпретировал П.Бурдье: как автономность исключительно социальную, связанную с институтами литературы, ее ритуалами и “правилами игры”. Однако между поэзией и реальностью не только “институты”, но и “толстый-толстый слой” текстов, в первую очередь — поэтических. Эти тексты даже не столько между поэтом и реальностью, сколько уже часть этой реальности — семантическая тень, отбрасываемая предметами.
Сама природа поэтического отражения реальности достаточно избирательна и иерархична — и может значительно отличаться от той иерархии, которая выстраивается политикой, религией, даже культурой (поэзия всегда немного “некультурна”). О чем-то сходном говорил Бродский: “Реальное окружение поэта — политика, индустрия, природа. Да, это входит в искусство, в определенный жанр. Очень трудно написать хорошую политическую поэму. Самые политические поэты были Кавафис, Монтале, а не Маяковский. Человеческий ум имеет иерархическую систему, он многоуровневый. Политическая система — первая нижняя ступенька”4 .
Соглашусь — именно на этой ступеньке многие поэты поскользнулись, а некоторые так и остались на ней… Это не означает, что и стихотворение на политическую тему занимает нижнюю ступеньку в иерархии поэтических текстов: у того же Бродского можно найти несколько политических стихотворений, причем более в “маяковском”, нежели в “кавафисовском”, смысле — включая известное “Представление”.
Безусловно, однако, что новая гражданская лирика шире по своему объему и сложнее по содержанию, чем прежняя, “советская”. На место прежней, дуалистической, “манихейской” модели общества с жесткой поляризацией “добра” и “зла”, “белого” и “черного”, “наших” и “не наших”, “разрешенного” и “запрещенного”, пришла картина более сложная, этически зыбкая, построенная на игре сероватых полутонов…
И еще одно принципиальное отличие новой гражданской лирики — ее “индивидуализация”. Точнее было бы даже использовать термин “приватизация” — не в экономическом, а в социально-психологическом смысле5 . Гражданское высказывание, которое несет в себе стихотворение, не претендует на всеобщность, на выражение некой коллективной — классовой, сословной или групповой — воли; оно — лично, “приватно”. Стилистически это отразилось и в исчезновении дидактической риторики, призывов и обращений. Высказывание делается от имени как бы частного лица по поводу частных, личных переживаний, надежд, страхов…
Пожалуй, ключевое слово здесь именно страх — эмоция (в отличие от паники) сугубо индивидуальная, экзистенциальная и одновременно предельно важная для новой гражданской лирики. Советскому человеку было как-то не положено бояться. Редко можно было столкнуться с признаниями: “Кто говорит, что на войне не страшно, // Тот ничего не знает о войне” (Юлия Друнина). Но и в этих случаях речь шла, скорее, о коллективном преодолении страха и его достаточно ясного, определенного источника. Современное общество — гораздо более атомизированное, индивидуалистичное — а источник страха, напротив, более рассеян, дисперсен, “как-бы-нигде”. И лучше всего воплощают этот неуловимый, но мощный источник терроризм и возможность новой войны — что я и попытаюсь показать в этих заметках.
“И в составе бригады шахидов взрывать дома…”
Самый простой ответ, почему у поэтов — причем даже у тех, кто ранее ни на какие социально-политические раздражители не реагировал — стали появляться стихи о терроризме: мол, проняло. Потрясло. Что одно дело, когда смерть бродит где-то в Чечне, Дагестане или в каком-нибудь еще более отдаленном “стане”. И совсем другое, когда она — в центре Москвы. Когда тебя, в принципе, везде могут взорвать или взять в заложники.
Правда, можно заметить, что на теракты были богаты и конец XIX — начало ХХ столетия, а вот стихов о терроризме мы ни у кого из сколько-нибудь заметных поэтов той поры не встретим. Что лишний раз подтверждает мысль о непрямом, косвенном характере отражения в поэзии6 . Возможно, дело и в других масштабах терроризма той эпохи, в отсутствии ТВ… Или в том, что на стыке ХХ и ХХI века террор приобретает новое измерение. Как писал Михаил Эпштейн: “То, что происходит сейчас в мире, нельзя свести к исламскому террору и его борьбе с западной цивилизацией. Сама цивилизация приобретает иное качество ввиду своей новооткрытой уязвимости”7 .
Насколько и как эта “новая уязвимость” стала фактом поэзии? Рассмотрим несколько примеров.
Инна Кабыш, “После Беслана”:
в этом брошенном Богом мире,
чтобы их не могли взорвать
ни на улице, ни в квартире.
Не хочу никаких детей,
чтоб не видеть слезы ребенка.
Не хочу никаких вестей,
ибо каждая — похоронка.
Не хочу больше стройных ног
(а ведь, Господи, как хотела!).
Чтоб не взяли его в залог,
не иметь хочу вовсе тела8 .
Тема дана несколько “в лоб”, с характерным для традиционной гражданской лирики отождествлением поэта и его лирического героя (героини). Традиционна форма; традиционна и риторическая фигура стихотворения, напоминающая известный шлягер: “Если у вас нету дома — пожары ему не страшны”. (Впрочем, и ахматовскую “Молитву”: “Отыми и ребенка, и друга // И таинственный песенный дар…”) Вообще, первые два четверостишья “Беслана” словно заимствованы откуда-то из прежней — советской или эмигрантской — гражданской лирики.
Но вот возникают строчки: “Не хочу больше стройных ног // (а ведь, Господи, как хотела!)”. Вместо некого абстрактного и бесполого субъекта высказывания, имеющего (или не имеющего) не менее абстрактных отца-мать-ребенка, возникает живой лирический герой. Человек со своей собственной историей. Стихотворение проигрывает там, где действует оппозиция “убийца — жертва”, и получает убедительность только на уровне более свойственной для лирической поэзии оппозиции “мужское — женское”. Терроризм как метафора мужского, сексуально-агрессивного начала (представить себе террористку, привлеченную мужскими ногами, проблематично) придает высказыванию архетипическое измерение, позволяющее отойти от привычных штампов.
У Дмитрия Кузьмина в цикле “Вместо декларации об идейно-политическом самоопределении” (особенно в первом стихотворении)9 социальное высказывание также возникает на стыке личного, интимного, незащищенного — и обезличенного, деструктивного:
не помню сколько лет назад
взрывом, отнесенным на счет чеченских террористов,
мне наперерез бросается девушка с искусственной улыбкой,
в красной светоотражающей униформе, как у дорожных рабочих,
и спрашивает для социологического опроса:
Россия — великая страна?
В этом переходе
в ларьке с дешевой бижутерией
работала дальняя знакомая
моего недолгого любовника.
Однажды мы шли здесь вместе с ним
и он остановился поболтать с ней
о новой мишуре, выставленной на продажу,
о способах сбросить вес, о здоровье мамы.
Я не запомнил ее лица,
не запомнил имени,
Саша ушел от меня, растолстел, женился,
я хотел бы знать,
осталась ли она в живых
после того взрыва.
То, что обычно маркируется в гражданской лирике как “пошлое” (ларек с бижутерией, новая мишура, способы сбросить вес), парадоксальным образом оказывается чем-то “теплым”, человеческим (соположенным — через перечисление — со “здоровьем мамы”, а контекстуально — с вероятной гибелью от взрыва). Угроза же исходит из мира безлично-общего — от “чеченских террористов” (или тех, кто “отнес на их счет” взрыв), от лозунга “Россия — великая страна” и девушки в красном (знаковый цвет), бросающейся к поэту с искусственной улыбкой, чтобы узнать — опять-таки для некой обще-обезличенной социологической цифири — его отношение к этому слогану.
Впрочем, возможны и иные оппозиции, через которые поэт откликается на тему терроризма. Например, известная киплинговская оппозиция “Восток — Запад”, через которую вводится уже достаточно разработанный русской поэзией пласт ориентализмов. Террорист оказывается квинтэссенцией Востока — Востока агрессивного, Востока чужеродного, исламского (прощай, политкорректность!).
При этом, как ни парадоксально, поэт сам не прочь примерить на себя маску террориста — как одну из возможных ориентальных масок.
У питерца Дениса Датешидзе, например, эта маска выступает как одна из альтернатив серому, автоматичному существованию западного человека:
И в составе бригады шахидов взрывать дома?..)10
(“Человеку судьба — родиться и умереть…”)
Близкий мотив — но уже совершенно без всяких лирико-гражданских обертонов — звучит и в одном из стихотворений другого питерца, Алексея Пурина. Его герой мечтает переродиться в следующей жизни “на Востоке / у Аллаха зоркого в горсти”:
и священной жизни правый бой —
стяг зеленый, реющий как птица.
Верная погибель — но с тобой!11
(“Если вновь родиться — на Востоке…”)
То, что у Пурина герой представляет, как будет сражаться с неверными под зеленым знаменем, а у Датешидзе — “в составе бригады шахидов взрывать дома”, не представляет, с точки зрения литературного приема, существенной разницы. В обоих случаях речь идет о маске шахида, противопоставленной унылым маскам повседневности. Правда, отношение у поэтов к этой ориентальной маске настороженное, опасливое. Чего стоит хотя бы “сочащаяся ядом” арабская вязь, словно процарапанная ножичком на стволе пушкинского Анчара…
Однако и у Пурина, и у Датешидзе тема терроризма присутствует, скорее, на уровне отражения. Стихотворение Александра Кушнера, написанное в том же ориентально-травестийном ключе, представляет собой уже вполне определенное высказывание.
Поэт Бен Ладен и Саддам-философ
Сидят в кафе и ждут, что подойдет
Гарсон. Гарсон подходит. Бледно-розов
В Парибагдаде майский вечерок.
— Взгляни, Бен Ладен, на его рубаху
С арабской вязью!
Кофе нам и сок.
Скажи, гарсон, молился ты Аллаху?
— Молился утром, в полдень и сейчас
Пойду в мечеть, чуть позже, на закате.
— Отлично, мальчик!
Думаю, что нас
Он не читал. Как все, чуть-чуть фанатик.
А мне, Бен Ладен, местный фанатизм
Невмоготу — такое настроенье.
— Ты прав, Саддам. И в этом — драматизм
Последних лет. — Прочти стихотворенье.
(“2145-й”12 )
Это редкий для поэзии Кушнера случай игрового стихотворения. Бен Ладен и Саддам в неком отдаленном будущем — даже не они, а их тезки-однофамильцы. Они, возможно, и не арабы (трудно представить, чтобы арабы о надписи на родном языке говорили как об “арабской вязи”). И, возможно, и не мусульмане: вопрос “молился ты Аллаху?” в разговоре мусульман достаточно странен (кому ж еще молиться?). А очевидные русизмы — “вечерок”, “рубаха” — уже не оставляют никаких сомнений в травестийном характере всей сцены.
Этот ориентальный маскарад оттеняет главный посыл стихотворения: “А мне, Бен Ладен, местный фанатизм / невмоготу./ Терроризм напрямую не назван, но его исток точно, лаконично определен: местный фанатизм. Фанатизм провинциалов. Фанатизм “не читающих” (“…нас / Он не читал”.). Терроризм оказывается не просто “ложной, но целью”, а уделом чего-то ограниченного, недалекого.
Кстати, именно так, по воспоминаниям Н.Я.Мандельштам, относился к терроризму Осип Мандельштам: “Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама. Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в «Бродячей собаке». Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: «Кто поставил его судьей?»… Мандельштам покупал и просматривал издания Центроархива, и среди них было много книг с делами террористов. О казненных говорить плохо он не стал бы, но его всегда удивляла скудость и ограниченность этих людей”13 . Неудивительно, что поэзии Мандельштама эта тема оказалась чужда.
Иную интерпретацию терроризма можно обнаружить еще у более раннего Дмитрия Пригова:
Милицанер вот террориста встретил
И говорит ему: Ты террорист
Дисгармоничный духом анархист
А я есть правильность на этом свете
А террорист: Но волю я люблю
Она тебе — не местная свобода
Уйди, не стой у столбового входа
Не посмотрю что вооружен — убью!
Милицанер же отвечал как власть
Имущий: Ты убить меня не можешь
Плоть поразишь, порвешь мундир и кожу
Но образ мой мощней, чем твоя страсть14.
(“Милицанер вот террориста встретил…”)
В одном из интервью Пригов давал и свое определение терроризма: “Вызов частного человека государству, узурпировавшему у него какие-то права. Например, убивать. У кого-то вызывает возмущение, что государство имеет право убивать,
а он — нет. И я говорю даже не о частных случаях терроризма, а о его идеологеме — о вызове частного человека государству”15 .
Иными словами, в ситуации отчуждения государства, восприятии его как большого “Милицанера”, противостоящего “частному человеку”, — любой вызов этому “Милицанеру” может казаться оправданным. Возникает даже некоторая перекличка “местной свободы”, от которой отказывается приговский Террорист, — с “местным фанатизмом”, претящим персонажам Кушнера. Только у Кушнера это “местное” указывает на ограниченность, скудость варварства, противостоящего культуре. Тогда как у Пригова — на тотальную власть государства, допускающую свободу лишь в строго ограниченных “локальных” рамках.
Отсюда остается один шаг до странного сближения фигур Террориста и Поэта. В том же интервью Пригов на вопрос, считает ли он себя “поэтом-террористом” и “где границы допустимого терроризма в культуре”, отвечает, что культура “иногда неподготовленным социумом может восприниматься как нечто культурно-террористическое”. Непонятно, для чего понадобилось называть “терроризмом” в культуре и литературе то, что от силы можно определить как некий анархизм. Впрочем, не хотелось бы придираться к терминам. Важнее отметить тенденцию: поэзия вышла из состояния лирического солипсизма. Она “заметила” терроризм и, пытаясь его “освоить”, стала вырабатывать для этого соответствующие приемы, язык, интонацию.
Война и мир
Постепенно, однако, тема терроризма стала уступать место другой теме — теме войны. В ней так же звучит мотив страха, беззащитности человека перед превосходящей его смертоносной машинерией. Есть и отличие. Тема войны обладает собственной, более богатой, нежели тема терроризма, литературной традицией — как милитаристской, так и пацифистской.
“Война тысячелетиями оставалась практически перманентным состоянием общества, — замечает Сергей Беляков. — Мир был краткой передышкой между войнами, любой “вечный мир” оказывался лишь перемирием. Литература следовала за жизнью, как хвост за лисой”16 .
С последним утверждением — о “следовании литературы за жизнью” в отражении военной темы — я бы согласился лишь с некоторыми оговорками.
Да, война 1812 года и кавказские войны 1820-х — 1830-х годов породили ряд первоклассных поэтических текстов. Но, скажем, Крымская война, туркестанские походы и война с Японией — прошли словно мимо русской поэзии. Далее, если не считать нескольких, далеко не первостепенных, стихотворений Маяковского, Мандельштама и Гумилева, — не отразились в ней и три года Первой мировой войны. Возможно, эти годы просто “померкли” на фоне разразившейся затем революции и гражданской войны, и все же… Да и афганская война, отозвавшись в самодеятельной, бардовской поэзии, почти не оставила следа в текстах поэзии профессиональной.
При том что сами поэты, если судить по их дневникам, письмам, статьям, откликались на войны. Откликались и реагировали. Как люди. Но не как поэты.
Почему?
Можно, конечно, объяснить это разной степенью личной вовлеченности поэта. Непосредственный, личный опыт гораздо скорее отразится в поэтическом тексте, чем полученный из вторых рук, “вычитанный”… Пушкин и Лермонтов, как известно, сами были очевидцами кавказских войн — тогда как другие военные компании XIX и начала ХХ века как-то обходились без крупных поэтов.
Но “биографический” аргумент срабатывает не всегда. Например, лучшие стихи о войне 1812 года создали не участвовавшие в ней поэты — а вот воевавший Батюшков о ней фактически не писал. И Николая Гумилева — заслужившего на Первой мировой Георгиевский крест — тоже сильнее вдохновляли не батальные сцены, а экзотические страны и пыльные тропы Африки…
Оказывает свое влияние и литературная мода. Например, появлению “военных” стихов чаще предшествуют не столько войны, сколько мода на оды, эпику, сказовость… Тогда как мода на элегию, на интимное лирическое высказывание будет всячески отторгать военную тематику.
Так что литературный “хвост” довольно строптив: это скорее хвост не лисы, а ящерицы: склонен к отпадению.
Изменилось ли понимание войны в новой гражданской лирике?
Безусловно. Ушел образ ядерного апокалипсиса. В начале 60-х ядерный гриб возникал даже у такого неангажированного поэта, как Бродский:
но мы привыкли к топоту сапог,
привыкли к ограниченной еде,
годами лишь на хлебе и воде…
(“Шествие”)
Нет ядерного оружия вроде меньше не стало. Просто апокалиптические страшилки исчезли из официальной риторики, из “газеты”. Стало удобнее пугать обывателей терроризмом, вездесущим и всепроницающим, нежели ядерной угрозой, требующей все более осмысленный и конкретный образ врага.
Стало меньше стихов о Последней Большой войне. Что естественно, учитывая постепенное ослабление ее травматического эффекта, а также уход из литературы — в силу старения и смерти — поколений, переживших войну. Значительный массив уже накопленных — в том числе и первоклассных — текстов создает ощущение исчерпанности темы и средств. Порой, правда, ложное.
Поэтому редкие обращения поэтов к теме прошлой войны в современной гражданской лирике происходят нередко через сознательное отстранение от уже сложившихся штампов, зачастую — их обыгрывания, пародирования. Наиболее показательным примером может служить недавнее стихотворение Виталия Пуханова:
В Ленинграде, на рассвете,
На Марата, в сорок третьем
Кто-то съел тарелку щей
И нарушил ход вещей.
Приезжают два наряда
Милицейских: есть не надо,
Вы нарушили режим,
Мы здесь мяса не едим!
Здесь глухая оборона.
Мы считаем дни войны.
Нам ни кошка, ни ворона
Больше в пищу не годны:
Страшный голод-людопад
Защищает Ленинград!
Насыпает город-прах
Во врагов смертельный страх.
У врага из поля зренья
Исчезает Ленинград.
Зимний где? Где Летний сад?
Здесь другое измеренье:
Наяву и во плоти
Тут живому не пройти.
Только так мы победим,
Потому мы не едим.
Время выйдет, и гранит
Плоть живую заменит.
Но запомнит враг любой,
Что мы сделали с собой17 .
(“В Ленинграде, на рассвете…”)
Даже если не говорить об этической стороне этого текста18 (хотя подмывает спросить: а про Холокост так — слабо? а про Хиросиму?..), с поэтической стороны он, на мой взгляд, не слишком удачен — именно своей назойливой фольклорностью. И мне, в отличие от Ильи Кукулина19 , обнаружившего в тексте Пуханова интертекстуальные параллели с Пушкиным, Ахматовой, Бродским… — кажется все же более очевидной его связь с популярными советскими песнями о войне (вроде “Как-то утром, на рассвете…”) и с полудиссидентским фольклором — представлявшим собой стилистически все тот же “вывернутый наизнанку” песенный официоз. А финальное “что мы сделали с собой” — хотя и подается как катарсис, но вызывает в памяти, скорее, гоголевскую унтер-офицершу, которая “сама себя высекла”…
Вообще, стилизация под “лубок” — а в этой манере полностью работает Всеволод Емелин, хотя иногда в ней начинают писать и поэты более “высоколобые” (например, Владимир Гандельсман, о котором будет сказано дальше), — вещь коварная. Начиная где-то с пушкинского “Ура! в Россию скачет…”, политический лубок существует в русской поэзии на сомнительных правах третьестепенного жанра — рядом с басней, текстовкой песни и т.д. Советская поэзия, культивировавшая фольклорность, опошлила в лубке все то, что не успела опошлить предшествующая ей народническая традиция. И даже попытки “антисоветского” лубка — включая мандельштамовское “Мы живем, под собою не чуя страны…” — несут печать какой-то поэтической ущербности, особенно заметной на фоне возлагаемых поэтами на такие стихи надежд: быть “понятными” массам. Только в редчайших случаях в “лубке” происходит преодоление одномерности, “плакатности” образа без потери ясности высказывания. Например, если стихотворение Алексея Цветкова: “Было третье сентября // насморк нам чумой лечили // слуги ирода-царя // жала жадные дрочили” — пример лубочной одномерности, то его недавно опубликованное стихотворение “Вердикт”20 — при всей лубочности образов, все же факт поэзии, и не в ущерб гражданскому звучанию. Или стихотворение Юлия Гуголева “Целый год солдат не видал родни…”21 о солдате, вернувшемся с чеченской войны, — где сказовость, фольклорность не только не мешают сильному лирическому высказыванию, но, напротив, усиливают эмоциональный регистр стиха.
В стихотворении же Пуханова лубок — даже пародийно-вывернутый — так и остается лубком, “чернушными частушками”. И хотя Станислав Львовский пытается обосновывать социально-терапевтическую полезность этого стихотворения в плане переосмысления прошлого22 , увы, ни гражданской, ни — что еще важнее — поэтической ценности я из этой “тарелки щей” выловить не могу.
Согласен, унылое и прилизанное стихотворение на “правильную” гражданскую тему может нанести больше вреда, чем талантливое и неортодоксальное. Пусть прав Станислав Львовский, и текст Пуханова направлен исключительно против “государственной идеологической доктрины” о блокаде. Однако смерть и страдание — над-
и вне-идеологичны, пусть даже идеология всегда будет пытаться присвоить и приручить их. И в отношении смерти и страдания как раз и применимо хрестоматийное: “И нам сочувствие дается, // Как нам дается благодать”. Не исключаю, что Пуханов сочувствует жертвам блокады. Но сам его опус — это подключение к полю скорби и страдания — но без со-страдания; пародия на “общие места” и банальность советской поэзии — но без выхода за пределы этой банальности. И тут бессилен и разбор социальных смыслов, и тонкий интертекстуальный анализ.
Тем более что тема войны — и в отношении выразительных средств, и в отношении языка, и в отношении возможности высказывания — еще далека, как представляется, от исчерпания, и писать о ней можно и не прибегая к “постмодернистскому” стебу.
Приведу пару примеров. Мемориал памяти жертв фашизма — тема вроде бы копаная-перекопаная поэтами. Тем не менее возникает стихотворение — на мой взгляд, и достаточно “неортодоксальное” с точки зрения привычного “военного” канона, но не пародирующее его, а — остраняющее.
Санджар Янышев “Голоса (Аушвиц-Биркенау)”.
Аушвиц. Биркенау.
“Я слеп и я глух, но вот нос, как выключить нос?!”
Аушвиц. Биркенау.
“Люблю кладбища, здесь так хорошо дышать”.
Аушвиц. Биркенау.
“Э-э… Маленькая подробность: у нее было три соска”.
Аушвиц. Биркенау.
“Я из семьи лилипутов, мне повезло”.
Аушвиц. Биркенау.
“Раньше бесконечность мерили песком, теперь волосами”.
Аушвиц. Биркенау.
“Зеленый — цвет кожи, красный — травы”.
Аушвиц. Биркенау.
“Природа простит и это, простит и тебя”.
Аушвиц. Биркенау.
“Мысль враждебна и лжива — чувства честны”.
Аушвиц. Биркенау.
“А я ничего не чувствую, позвольте тут переночевать”.
Аушвиц. Биркенау.
“Рядом прокат велосипедов, пешком тяжело…”
Аушвиц. Биркенау.
“Смотри-ка: лисы! Вон, вон побежал!”
Аушвиц. Биркенау.
“Чем они тут питаются, птичьим молоком?”
Аушвиц. Биркенау.
“После смерти душа вселяется в нас”.
Аушвиц. Биркенау.
“Свобода — зачем? Мы едем в Семикаракоры!”
Аушвиц. Биркенау.
“Растет моя вера, жалость сходит на нет”.
Аушвиц. Биркенау.
“Об этом невозможно больше говорить”.
28.05.08. Аушвиц-Биркенау23
Крошащаяся центонность, распадение на хаос живых и мертвых голосов24 удерживается, скрепляется клацающим, как вбивание гвоздя, рефреном: “Аушвиц. Биркенау”. Голоса-цитаты — из старых фильмов: “мне сверху видно все” или “Мы едем в Семикаракоры!”… Голоса-“перевертыши”, парадоксы: “После смерти душа вселяется в нас”, “Зеленый — цвет кожи, красный — травы”… Голоса экскурсантов, интересующихся, где стоянка велосипедов… Реальность возникает как полифония (заставляющая вспомнить начало Первой симфонии Шнитке, с “настраивающимся оркестром”). Как отказ от зрения — ради зрения слуха, ради слышанья обонянием (“Я слеп и я глух, но вот нос, как выключить нос?!”).
И растворяется в молчании: “Об этом невозможно больше говорить” (сродни знаменитому витгенштейновскому “О чем невозможно говорить, о том следует молчать”)… Высказывание о невозможности высказывания. О запредельности страдания и неадекватности любого языка, включая поэтический, для его выражения.
Еще пример. Стихотворение о чеченской войне. Написано поэтом, на ней не воевавшим, не бывшим.
Ирина Ермакова — “Гудермес”:
деревце цветёт деревце цветёт
пылко-алым томно-белёсым
в воздухе кровь с молоком да мёд
разгуляй казарменным осам
лепестки летят лепестки летят
пухнет суровая завязь
кожистые листья вах! трепещат
около плодов увиваясь
жаркие соки поют на юру
в жилах ствола налитого
кожура лоснится и к ноябрю
всё наконец готово
огненное деревце — гранатомёт
за казармой треснуло в корень
красным колесом рассыпая взвод
ничего не помнящих зёрен25
Это гудермесское гранатовое деревце также выросло на удобренной метафорами и архетипами почве. Оно в родстве и с неопалимой купиной, и с кустом татарника из “Хаджи-Мурата”, да и с образом “раненого дерева” (от дерева в “Ивановом детстве” до “Расщепило бомбой отцову яблоню…” из известной песни). Но “культурная подкладка” здесь не отвлекает внимания от главного — от события, которое прорастает в стихотворении (как само деревце) и прорывается (взрывается) в последнем четверостишье.
Это — не только эстетическое осуждение войны, неприятие ее как уничтожения красоты; это — и диагностика амнезии, потери памяти (ничего не помнящие зерна), что уже выходит за пределы военной темы и оказывается — в русской поэтической традиции — именно социальным диагнозом. Это и мандельштамовское “Я не помню, Годива…” (“С миром державным…”), и “Никто не помнит ничего” из жутковатой пастернаковской “Вакханалии”; кстати, не случайно обе эти строки — как и ермаковские “не помнящие зерна” — являются финальными. (Вообще, можно заметить, в гражданской лирике крайне важна последняя строка или последние строки, где и формулируется высказывание.)
Я сознательно привел три совершенно разных стихотворения “о войне” (Пуханова, Янышева и Ермаковой), в которых выражено достаточно сильное антивоенное звучание. А последние два примера (предельно “визуальное” у Ермаковой и предельно “акустическое” — у Янышева) вообще взяты у поэтов, крайне далеких от политических тем — скорее, погруженных в свой довольно закрытый поэтический мир26 . Хотя, возможно, эта некоторая закрытость и есть одно из условий того, что “срезонирует” лишь то социальное событие, которое наиболее отвечает внутренней акустике этого мира…
Вместо эпилога, или Два спора,
или “Предъявите народ!”
И все же, говоря о новой гражданской лирике, постоянно чувствуешь себя как бы уходящим, отмахивающимся от вопроса: кто, собственно, является субъектом гражданского высказывания? Поскольку делая — более или менее осознанно — такое высказывание, поэт тем самым входит в политическое пространство, где неминуемо возникает вопрос о его социальной и политической идентичности.
Поэт, безусловно, может уйти от такого — зачастую абсурдного (вроде: “Ты перестала пить коньяк по утрам, да — или нет?”) вопроса. Оставить его без ответа. Может сказать, что субъектом высказывания является его лирический герой. Или он сам — в своем личном, лишенном какой-либо политической ангажированности качестве.
Но тогда возникает другой вопрос — а на кого рассчитано это высказывание? Тут ситуация посложнее, поскольку, хотя поэтов сегодня читают большей частью сами поэты же, признать, что поэт изначально не хотел (да еще и создавая текст с социальным звучанием), чтобы его стихотворение нашло себе именно широкого читателя — было бы уж слишком большим лукавством.
Поскольку в гражданской лирике вопросы — кто говорит?, для кого говорит? и от имени кого говорит? — являются гораздо более важными, чем, скажем, в лирике философской, не говоря уж о пейзажной или любовной.
В прежней гражданской лирике, начиная с первых стихов “о народе”, этот вопрос также был актуальным — поскольку субъект высказывания, поэт, как правило, ни по происхождению, ни по образу жизни к простонародью не принадлежал. Равно как и о России и русском писали поэты, многие из которых в современном этническом понимании русскими не были. Тем не менее, пока понятие “русский народ” сохраняло свою сакральность, вопрос индивидуально-биографических особенностей субъекта высказывания отступал на второй план. Эманации “народности” могли излиться на голову любого, кто имел дар их восприять — как бы получая “небесный мандат” на речь к народу и от имени народа.
Сегодня понятие народа оказалось “разволшебствленным”. Кто сегодня “народ”? Кто “интеллигенция”? Кто “пролетариат”? Все расползлось. Если раньше группы выделялись по принципу того, что каждая производила: крестьяне — сельскохозяйственную продукцию, рабочие — промышленную, интеллигенция — интеллектуальную, то сегодня общество скорее дифференцируется по принципу “кто что потребляет”. На “целевые группы”.
И все же, проблема “народа” снова неожиданно — а, возможно, закономерно — возникла в недавних литературных баталиях. Закономерно, поскольку в ситуации постепенного возвращения государства и общества, пусть на ином этапе, к позднесоветской модели, с соответствующими социальными практиками, риторикой и т.д. — некий возврат к тем временам наметился в литературе. И — как следствие — обострение борьбы за символический ресурс под названием “народ”, “мы”.
“Мы живем в стране, где ничего не происходит. Где благая мысль всегда остается недодуманной, потому что (или — поэтому) не пресуществляется в действие. Мы живем как арестанты, которые ходят по кругу. Мы живем в стране, где у власти ФСБ, наследники тех, кто “расстреливал несчастных по темницам”, и хоть бы что — мы живем, ни шага в сторону. Шаг в сторону — расстрел” — это цитата из статьи поэта Владимира Гандельсмана, опубликованной летом этого года27 . Мысль, кстати, вполне традиционная для российского либерального дискурса, разве что высказанная с несколько излишним пафосом.
Виктор Топоров — в опубликованной “по горячим следам” ответной заметке — отреагировал, однако, не столько на этот пафос, сколько на само местоимение “мы” в тираде Гандельсмана. “Произнес ее, — пишет Топоров, — житель Нью-Йорка, гражданин и, надо полагать, налогоплательщик США, переселившийся на новую родину не вчера и не позавчера, а восемнадцать лет назад!.. Я ни в коей мере не идеализирую советское прошлое, равно как и постсоветское настоящее, и отнюдь не намерен огульно осуждать всех уехавших за бугор. Человек ищет, где лучше… Может даже Россию ругать. That fucking Russia! Только ведь без «нашей страны», пожалуй что. И без «мы»…”28 .
И, не сбавляя накала, Топоров обрушивается на недавний цикл Гандельсмана “Патриптих”29 — в чем критику, опять же, видится незаконное присвоение права говорить к народу и от имени народа, будучи уже давно гражданином другой страны…
Можно, конечно, понять посыл Топорова — как и известную фразу Ахматовой: “Вас тут не стояло”, которую она бросила вскользь Наталии Ильиной, возвратившейся в СССР уже после войны и сталинских репрессий…
И все же, думаю, писать, употребляя “мы” и “наша страна”, русский литератор вправе независимо от страны проживания.
Думаю так также потому, что сам — с того самого 1991 года — проживаю вне России, являюсь гражданином Узбекистана и налогоплательщиком Узбекистана. (Правда, за каждую публикацию в России, включая, кстати, и эту, с меня, как с иностранца, отчисляется в российскую казну вполне ощутимый налог…) Более того, я считаю Узбекистан своей Родиной — равно как и Россию, поскольку мыслю и пишу по-русски. И в этом “двоемирии”, думаю, не единственный среди тех поколений, которые родились и сформировались в Советском Союзе. И хотя я никуда не уезжал и остался в Узбекистане отнюдь не “в поисках лучшего”, мне может быть обращен аналогичный упрек: мог бы, дескать, перебраться в Россию. Мог бы. Не перебрался — может, еще, может, уже. Хотя бы потому, что, опять-таки, не считаю факт географического нахождения в пределах России таким вот conditio sine qua non. Можно ведь и жить в России, никак себя с Россией не отождествляя. А можно, не находясь физически в России, как Гандельсман, как десятки других литераторов, “болеть” ею.
И если сам я не буду использовать в этом случае местоимение “мы”, то по другой причине — в силу принадлежности к другому, более младшему, нежели Гандельсман, поколению, которое, хотя и родилось и выросло еще при советской власти, однако уже в ее сумерках, когда “мыканье” считалось признаком неискренности и дурновкусия. Но это уже другой разговор.
Что касается стихов Гандельсмана, на которые нападает Топоров, то, чтобы было ясно, о чем идет речь, приведу одно, характерное “Homo Sovieticus”:
В городках или столицах
закордонных видишь их
сразу — о, печать на лицах
соплеменников моих!..
Чем гоним — заботой жалкой?
Злоба-зависть пригнела?
Точно кто-то е…л палкой
по хребту из-за угла.
Вот и шастает, и шарит,
а увидит послабей
человека — сам ударит.
Варвар, выродок, плебей…
Опять же, в содержательном плане меня здесь ничего не коробит. Соглашусь, встреча с соотечественниками за границей — не только русскими, но и многими другими “постсоветскими” — обычно большого удовольствия не доставляет. Правда, обобщать бы не стал — в “закордонных столицах” чаще встречаешь определенный тип — “новых” или “около-новых”. А не “малообеспеченные слои населения” (Господи, ну, да: тот самый простой народ). Их я встречал в российской и узбекской глубинке; не скажу, что я знаю или понимаю этот тип, и уж тем более не идеализирую… Но он другой. Да и Гандельсман, думаю, не этих людей имел в виду.
Что же до поэтических достоинств стихотворения… При всех интертекстуальных перекличках (с пушкинскими “Бесами” и не только) это все же пример той самой лубочности, ложной публицистичности, о которой я уже говорил ранее. И к чему нечего добавить — разве что выразить сожаление, поскольку как раз у Гандельсмана встречаются замечательные, на мой взгляд, образцы современной гражданской лирики, развивающей мандельштамовскую традицию — но не “Мы живем, под собою не чуя страны…”, а, скажем, линию “Ленинграда” (“Я на лестнице черной живу, и в висок…”):
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,
в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,
лестниц волчки или власти тычки,
крик обезьян за стеной,
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,
гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже чем фарш,
слабую жизнь не одну…30
(“Я посвящу тебе лестниц волчки…”)
Тут бы — на этой ноте — и опустить занавес. Но пока додумывалась и дописывалась статья, разразилась еще одна полемика. На этот раз — между Дмитрием Кузьминым и Всеволодом Емелиным, на мероприятии, обозначенном в программе последнего, шестого, биеннале поэтов в Москве как “Круглый стол “Новая социальная поэзия: реальность поэтического — реальность политического”” (26 ноября 2009 г., портал OpenSpace.ru — Кафе Ex Libris). На котором автор этих строк побывал и — спасибо ведущим Ксении Щербине и Станиславу Львовскому — смог даже выступить. Что было непросто, учитывая, что “круглый стол” был далеко не кругл и представлял скопление столиков между двумя полюсами, образуемыми, соответственно, пикирующимися Кузьминым и Емелиным31 .
Причем тяжба снова возникла вокруг того, кто есть “народ”.
Кузьмин достаточно ярко и агрессивно пытался доказать (ссылаясь в том числе и на статью М.Майофис), что траектория развития социальной поэзии совпадает с траекторией развития “новейшей поэзии” (ставим мысленный гиперлинк на сайт Вавилон.ру), а не то, что выдает за социальную поэзию Емелин. Емелин, поедая спагетти, на том же уровне громкости возражал, что как раз его поэзия понятна народу, выражает чаяния последнего и досаждает власть имущим. На что Кузьмин парировал, что толпа и масса еще не есть “народ”, а “народом” его делают как раз наиболее мыслящие его представители. “Ну, конечно, вы — соль земли”, иронизировал Емелин…
Мне же эта ситуация сразу напомнила — что я и отметил в своей реплике — известный инцидент, произошедший ровно сто лет назад, в 1909 году на очередном “вторнике” в Литературно-художественном кружке32 . Именно тогда со стороны наиболее известных поэтов-символистов — Вяч. Иванова и Белого — прозвучала мысль о необходимости “возвращения к народу”. Это было воспринято некоторыми из присутствующих как то, что “они, группа писателей-модернистов, являются народниками”33 , и вызвало вначале острую полемику, а затем и резкий выпад Андрея Белого, приведший к скандалу — с трудом улаженному Гершензоном. (Аналогию между Гершензоном и напоминавшим его в тот вечер Львовским я озвучивать не стал…)
Однако “круглым столом” спор не завершился. Через два дня, 28 ноября, с Емелиным беседовал на сайте “Современная русская поэзия” Кирилл Решетников (Шиш Брянский)34 — тоже близкий к “вавилоновскому” кругу, но, как и Львовский, выступавший в роли “доброго (и любезного, добавлю) следователя”.
Подняты были те же, что и на “круглом столе”, вопросы, но в предельно обтекаемой форме. “Такое впечатление, — замечает Решетников, — что некоторые очень умные люди как бы договорились считать, что поэзия — это довольно специфическое занятие, для оценки которого, для участия в котором, нужна некоторая специальная подготовка. И касается это занятие, в общем, некоторого сообщества, так или иначе ограниченного. Вот все-таки, по вашему мнению, это так или все-таки поэт — это тот, чьими словами должен говорить народ?”.
Емелин на это продолжает линию “человека-из-народа”: “Вы произнесли ключевую фразу: «Очень умные люди решили…». Я, к сожалению, человек очень простой, фабричный, далеко не умный и поэтому мне трудно с ними полемизировать”.
А на замечание Решетникова, что, мол, есть поэты, “которые принадлежат к тому сообществу, к которому вы не принадлежите, многие из них тоже пишут для ограниченных группок и тоже очень неравнодушны к политике” (“не один Вы политические стихи пишете”, говоря менее изысканно), Емелин возражает: это — “люди одного круга, поэтому они могут считать, что пишут политические стихи, но это все то же самое, это обмен умными мыслями между умными людьми, которые вот из круга этого не выходят”.
“Страшно далеки они от народа”, одним словом.
Что, на мой взгляд, не лучше (и не хуже), чем быть к нему “страшно близким”.
Нет, я к текстам Емелина отношусь с симпатией — именно как к разновидности “газетной”, медийной поэзии. И при большей свободе прессы Емелин был бы наверняка востребован в одной из крупных оппозиционных газет как поэт-колумнист. В чем не вижу ничего принижающего: был же Умберто Эко философом-колумнистом. А если говорить о российской традиции медийной поэзии, то можно вспомнить и Евтушенко, и Рождественского, и некоторые “газетные” стихи Маяковского — а если глубже, то и известных поэтов-фельетонистов начала прошлого века, вроде М.Бескина
(“Меба”) — кстати, того самого, кто буквально через два дня после инцидента с Андреем Белым описывал его в газетном фельетоне: “И народник новый, Белый // Доказал в один момент, // Что боксер он очень смелый, // А совсем не декадент”35 …
Что касается Кузьмина, Львовского, Решетникова и других поэтов этого круга, которые “тоже очень неравнодушны к политике”, то и здесь ситуация достаточно понятна. Поэты, претендующие на авангардность — и история прошлого века дает тому немало примеров, — всегда “неравнодушны к политике”, которая рассматривается ими и как область приложения собственных эстетических программ, и (что еще чаще) как средство привлечения широкого внимания к своим текстам. Что иногда даже оказывается эстетически продуктивным, поскольку, обращаясь “к массам”, эти поэты вынуждены определенным образом “перестраивать” свою герметичную поэтику — и, если поэт действительно талантлив, это может дать в итоге очень интересные тексты.
Единственное, что остается неясным — это собственно народ и то, как и насколько он оказывается объектом новой гражданской лирики, от имени которого говорит поэт и к которому он обращается. По крайней мере, обе недавние
полемики — и Топорова с Гандельсманом, и Кузьмина с Емелиным — высветили эту потребность в отсылке к “народу” в разговоре о гражданской лирике, а с другой стороны — невозможность эту инстанцию как-то внятно определить. Что неудивительно, поскольку понятие “народ” сегодня в России остается содержательно ненаполненным. Не потому что нет его “демографического” носителя, он-то как раз присутствует. А потому что переход от имперской нации к нации гражданской происходит тяжело и травматично: прежнее ушло, новое еще не пришло. В любом случае, сама постановка вопроса о “народе”, скорее, радует — если поэты не дадут увлечь себя, как это также бывало в истории, “мифу о народе”. Если же начнется переход от приватного, частного Я, мучимого фобиями терактов и войн (а именно эти фобии пока, как я попытался показать, и подпитывают новую гражданскую лирику), — к некому социально-осмысленному “Я и ТЫ”… Впрочем, это уже тема для социолога, если не сказать — футуролога; меня же интересует, насколько все это отразится в стихах. И отразится ли это вообще — учитывая особую, причудливую оптику поэтического отражения…
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Майофис М. “Не ослабевайте упражняться в мягкосердии”: Заметки о политической субъективности в современной русской поэзии // НЛО, № 62. С. 323—339.
2 Там же. С. 323.
3 Там же.
4 Из интервью Иосифа Бродского В.Полухиной. rg.ru/2009/10/02/brodskij.html
5 Французский философ Люк Ферри датирует начало этой “приватизации” известными событиями 1968 года: “С мая 1968-го мы живем (возможно, впервые в нашей истории) в условиях неслыханных сдвигов во всем, что составляет смысл жизни в частной сфере. На протяжении тысячелетий священное было воплощено в сфере публичной — и вот оно приватизируется!.. Чтобы отдать себе в этом отчет, достаточно на секунду вызвать в памяти пресловутое выражение: “Политика — всюду”. Еще в 1968-м оно было волнующе очевидным. А сегодня? Сегодня эта формула не имеет больше ничего общего с нашим мироощущением…” (Ферри Л. Философ и политическое // Неприкосновенный запас, 2002, № 2 (22). magazines.russ.ru/nz/2002/22/fer-pr.html).
6 Помню, как сразу после взрывов в Ташкенте 16 февраля 1999 года (меня тогда осыпало осколками от разбитого взрывной волной стекла; к счастью, спасли жалюзи) мы разговаривали с моим другом, поэтом Вадимом Муратхановым. Выяснилось, что у нас почти одновременно возникло желание написать об этом… которое так ни во что и “вылилось”. Зато уже на следующий день в центральной газете были напечатаны соответствующие стихи Р. Фархади и А.Файнберга. И хотя к обоим поэтам я отношусь с уважением, невольно тогда вспомнилось: “Граф Хвостов, // Поэт, любимый небесами, // Уж пел бессмертными стихами // Несчастье невских берегов…”.
7 Эпштейн М. Ужас как высшая ступень цивилизации // Новая газета, № 80 от 1 ноября 2001 г. (www.novayagazeta.ru/data/2001/80/00.html)
8 Кабыш И. Бог — писатель, я только чтец… // Дружба народов, 2005, № 9. (magazines.russ.ru/druzhba/2005/9/ka1.html)
9 Приводится полностью и подробно комментируется в статье М.Майофис (Майофис М. “Не ослабевайте упражняться в мягкосердии”… С. 330—332).
10 Датешидзе Д. Стихи // Звезда, 2004, № 10 (magazines.russ.ru/zvezda/2004/10/dd5.html).
11 Пурин А. Неразгаданный рай. СПб: Urbi, 2004 (www.newkamera.de/purin_04.html)
12 Кушнер А. Лишь бы все оставалось // Арион, 2004, № 4. С. 27.
13 Мандельштам Н. Вторая книга. М.: Согласие, 1999. С. 24.
14 Пригов Д.А. Написанное с 1975 по 1989 // Сайт “Вавилон: Современная русская литература”. www.vavilon.ru/texts/prigov4-4.html
15 Цит. по: www.inostranets.ru/cgi-bin/materials.cgi?id=4681&chapter=20
16 Беляков С. Три портрета на фоне войны // Новый мир, 2008, № 9. С.171.
17 Пуханов В. В Ленинграде, на рассвете… // НЛО, 2009, № 96 (magazines.russ.ru/nlo/2009/96/pu26.html)
18 Пуханов не первый, кто таким своеобразным образом осваивает блокадную тему. Например, в таком же духе писал Александр Анашевич в “Блокадных письмах”, героиня которых: “Ходила, ходила, хлеба хотела // В небо смотрела, попой вертела, цвела” (Анашевич А. Фрагменты королевства // Сайт “Вавилон: Современная русская литература” www.vavilon.ru/texts/anashevich3-1.html.
19 Кукулин И. Строфическая драматургия: катарсис откладывается // НЛО, 2009, № 96 (magazines.russ.ru/nlo/2009/96/ku27.html)
20 Цветков А. Стихотворения // Новый берег, 2009. № 24. (magazines.russ.ru/bereg/2009/24/cv8.html)
21 Гуголев Ю. Командировочные предписания. М.: Новое издательство, 2006. С. 58—59.
22 Львовский С. “Видят горы и леса”: История про одно стихотворение Виталия Пуханова // НЛО, 2009, № 96 (magazines.russ.ru/nlo/2009/96/lv26.html). При этом я полностью разделяю беспокойство Львовского по поводу последних “инициатив сверху” по введению уголовной ответственности за искажение истории (это действительно опасно).
23 Янышев С. Стихотворения разных лет // Дети Ра, 2009, №12 (62) (magazines.russ.ru/ra/2009/12/ia3.html)
24 На память приходит “Ров” Андрея Вознесенского, фрагмент с “разговором мертвых” — расстрелянных жителей, и образом черепа-телефона: “Я почувствовал/ некую тайную связь —/ будто я в разговор подключен — // что тянулась от нас // к аппаратам без глаз, // как беспроволочный телефон. // — …Марья Львовна, алло! //— Мама, нас занесло… // — Снова бури, помехи космич… // — Отлегло, Александр? — Плохо, Федор Кузьмич…”
25 Ермакова И. Стихи // Арион, 2006, № 3. (magazines.russ.ru/arion/2006/3/er12.html)
26 “Закрытость” эта, естественно, относительная. Можно вспомнить, что тема войны уже возникала у Янышева в стихотворении “Смерть солдата” (Дружба народов, 2004, № 4), а у Ермаковой — причем именно чеченской войны — в стихотворении “Дурочка-жизнь” (Арион, 2004, № 4).
27 Гандельсман В. Худо без добра // Грани.Ру, 15 июля 2009 г. grani.ru/Culture/essay/m.153930.html
28 Топоров В. Лауреат “Русской премии” // Частный корреспондент, 28 июля 2009 г. www.chaskor.ru/p.php?id=8637
29 Гандельсман В. Патриптих // Интерпоэзия, 2009, № 1. (magazines.russ.ru/interpoezia/2009/1/ga3.html )
30 Гандельсман В. Обратная лодка: Стихотворения. СПб: “Петербург — XXI век”, 2005.
С. 213.
31 Кроме выступлений Кузьмина и Емелина, были интересные выступления С.Жадана, А.Хадановича, Е.Вежлян, И.Кукулина и Л.Костюкова.
32 См. его подробную реконструкцию в: Богомолов Н.А. История одного литературного скандала // Богомолов Н.А. Русская литература начала ХХ века и оккультизм. М.: НЛО, 1999.
С. 239—254.
33 Там же, с. 248.
34 modernpoetry.rema.su/story/kirill_reshetnikov_beseduet_so_vsevolodom_emelinym.html
35 Цит. по: Богомолов Н.А. История одного литературного скандала… С. 253.