Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Белозёров Андрей Борисович — прозаик, родился в 1966 г. в г. Бендеры Молдавской ССР. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте им. Горького.
Проза публиковалась в периодических изданиях: “Кодры. Молдова литературная”, “Московский вестник”, “Литературная Россия” и др. Лауреат литературного конкурса “Древний город на Днестре”, посвященного 600-летию г. Бендеры.
Когда взрывалось небо, они, дети разных национальностей, но отнюдь не культур, сидели у фотографа из местной газетенки Вадима Кругликова на кухне. Когда взрывалась земля, тоже. Во все времена они любили этот довольно обширный квадрат — четыре на четыре, с извечным газовым цветком на конфорке в углу и уютным испарением от убегающего кофе (так зачастую забирала их философская беседа). Великовозрастные, они любили во все времена и “Роллинг Стоунз”, эти катящиеся под откос камни, которые мхом не обрастают, и им в сущности рваный ритм с небес и из-под земли был понятен; но и только: принять сердцем все, что творилось вовне, они не могли. Оттого и сидели, как мыши.
Вадикова кухня не простреливалась, находилась в глубине дома и обращена была окнами во фруктовый сад. Откуда и приспевали вестники, пробираясь сквозь прорешины в покосившемся штакетнике, цепкие заросли ежевики и бурьяна, никогда хозяином не искореняемого, где в сущности пропадали без следа случайные осколки и шальные пули… Благообразный дом Вадика, доставшийся ему от рано овдовевшего отца-профессора, уехавшего лет двадцать назад с новой женой-студенткой в Москву на знатные преподавательские хлеба, дом старой классической архитектуры, с помпезной надвратной аркой, располагался на одной из центральных улиц города Бендеры, в нескольких минутах ходьбы от исполкома, за который и повелась отчаянная драка в первые дни войны (потом, правда, линия фронта отхлынет от центра к окраинным микрорайонам), дом этот со следами еще не распавшейся промасонской дореволюционной символики на фронтоне — две разнонаправленные стрелы: Восток—Запад, пересеченные двумя волнистыми: Север—Юг (все это в круге; а круг в треугольнике) — хоть и находился в секторе активных боевых действий, но был скрыт архитектурной загадкой — расположением на местности. Дом как бы не замечали; он и розовел на виду узким фасадом, однако же основной массив строения уходил глубоко во внутренний двор. Во дворе — сад. Из сада и сигали в распахнутое окно интеллигентные Вадиковы друзья, тридцатилетние и даже сорокалетние, взмыленные, со взором горящим. Проходить через парадное в арку интеллектуалам было опасно — слишком уж на виду: тут либо снайпер тебя достанет, либо заграбастают полицаи окопы рыть, или свои же в ополчение забреют, — так что лучше уж садами и огородами, которые в этом многострадальном городе занимают существенную долю центральной части.
Итак, друзья фотографа. Провинциальная богема, задолго до начала конфликта провидевшая результат и уже вполне вписавшаяся в военный уклад и быт. Первым заявился до массированного обстрела Сергей Лунгу-Краузе, компьютерщик-программист, ссохшийся от переживаний минувших дней и ночей до фараоновой невменяемости; впрочем, он высыхал и у своих мониторов с электронными таблицами и схемами. Уперся острыми локтями в стол, а взгляд — в налитые плоды за окном.
— Битая черешня и гильзы под ногами; тьма-тьмущая гильз! — прислушивался равнодушно к набирающей обороты канонаде. — Натюрморт… Я бы вот и Макинтош так изобразил, простреленный навылет. Пуля, зависшая, как курсор, — между небом и землей — тебе это, должно быть, понятно: “Стоп кадр!”.
— Генке Юршину подскажи тему, — уразумел Вадик, выставляя на большой овальный стол чайные приборы. Создавалось впечатление, что и Вадик свыкся с артиллерийской круговертью и с нетерпением ожидает, что будет, хоть и не признается в этом; все же лучше компанией встречать неизвестность, нежели дрожать в обнимку с одной из почитательниц в глухом чулане.
— Юршин сообразит, не слепой; если нос высунет наружу. Никогда не видел столько черешни и вишни на асфальте. Кроваво-пурпурное месиво и гильзы, что-то фрейдистское в них. А к убитым я уже привык.
— К убитым привык? Ты же даже в армии не служил, впрочем, как и я. — Вадик отслеживал краем глаза и появление заспанной своей пассии, Наташи Назаренко. — Доброе утро, милочка; хотя уж пять пополудни, — резко сменил формат обращения, исходя приторным благолепием. — Как спалось-почивалось?.. И можно ли вообще теперь видеть сны?..
Вторым возник в окне весь в поту Витя Зуб, полупророк-полусумасшедший, в мирные дни, о которых и вспоминается-то с трудом (будто бы весь ресурс прошлого, настоящего и будущего вобрала в себя война, длящаяся шестые сутки), ведущий неустанно дискуссии с батюшками у бендерских церквей о грядущем Конце. О чем он будет говорить сейчас? Ясное дело: Конец Света уже наступил! Также воссел за столом. И ему рады несказанно — в эту “славянофильскую среду”, как они ее называют тайком, только и жди гостей, которые по телефону вряд ли предупредят о визите, не спросят, что прихватить: красное или белое (о водке ни-ни, тема запретная, пьют только сухое!) — ведь линии связи обвисли по всему городу, как черные сосульки в стылую жару; столбы выкорчеваны взрывной волной, расщеплены прямым попаданием.
— Ты же наполовину немец, — сходу обратился этот смешанный приднестровский украинец-белорус к Лунгу-Краузе, — какого черта здесь торчишь? Оформляй в пожарном режиме документы — прямо в аэропорту — и вали в Германию. Нах фатерлянд, как говорится! За евреями, вон, слыхали, автобусы пригнали — отправляют в Израиль по штампу бендерской прописки. И немцы примут с распростертыми объятиями!
— А он с тобой Апокалипсис хочет встретить, — широко улыбнулся хозяин
дома. — Кроме того… вот черт! — позволил себе скверный жест средним пальцем вслед пронесшейся над головами улюлюкающей и звенящей базуки: она пролетела шальная, громкая и громоздкая, что тебе рок-н-ролльная шипящая перкуссия, с концертов безумных молодежных, несущая враз смертей двадцать, а то и тридцать в чреве — и взорвалась бездарно (по мысли создателей, имеется в виду) стопудовой петардой на полях за городом. — Кроме того… — манерно поправил волосы и огладил черную семитскую бородку, — еще не известно, что там. Как бы не пришлось обратно приползать, как в свое время Белый или Шкловский — привыкать заново! Мириться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться! — всмотрелся пристально в Наташку.
— Так всех нас в трусов превращает мысль!.. — в шекспировском ключе зашлась, как по команде, Назаренко; она актриса народного театра, не единожды с успехом играла в моноспектаклях классику. — …И вянет цветком решимость
наша… — попыталась она сквозь нервный кашель со сна, а может быть, и с перекуру (в эти дни сигареты таяли на глазах, как бенгальские огни).
— …В бесплодии умственного тупика! — помог будто отрезал Вадим, будто и впрямь знал себя скорбящим Гамлетом: слова, слова…
Выщелкнулась в раме окна и третья бурная физиономия — отведавший вдосталь черешни поэт-авангардист Андрей Белозеров, которого знает вся городская округа, но который не “взял” еще ни один московский журнал (не считая республиканских, меньших тиражом, их-то уж “взял”). Но все впереди — и поступление в Литературный институт, как очевидца современной войны, и длительные московские запои, опять-таки как очевидца этой самой войны, и конечно же — журналы, какие-никакие, а московские. Впереди и пирровы победы на любовных фронтах, и большие поражения на концептуальных… А что еще может быть впереди? Разве только смерть!
— Добрый день, господа! — и тут же выпалил:
Когда думаешь, что думаешь,
То оказывается, что и не думаешь вовсе,
Потому что когда думаешь —
То просто думаешь:
О чем-нибудь.
Но когда же думаешь, что не думаешь,
То выходит, что все же пытаешься думать,
Не зная только о чем, —
О том, что, наверное, думаешь —
Ни о чем.
— Повремените с овацией, — с трудом протискивался в окно, пыхтел от
жары. — На манжетах есть еще кой-чего! — продолжил:
И ведь уже думаешь, что не думаешь,
А ведь о чем-то же думаешь,
Раз думаешь, что не думаешь.
Только вот бы не думать вовсе,
Даже о том, что не думаешь,
Просто не думать — и все!
Добрался ползком к окну, орудуя руками и почти обездвиженным торсом, и Генка Юршин, о котором заговорили вначале, парализованный на ноги художник. Метался в инвалидной коляске по своей квартире из угла в угол под пересвист пуль, битого оконного стекла; к среде сделалось невмоготу — вот и заявился: по-пластунски, отмеряя каждый сантиметр разновеликих улиц, — только для того, чтобы быть вместе, — вывалянный, в пыли, горячем и ледяном поту, в саже, в черешневых подтеках; борода его с проседью стала будто крашеной, но не доведенная до нужной кондиции колера, подернутая грязно-палевыми ошметками ягод и случайного птичьего помета. В напрочь изгвазданной джинсе, сорокапятилетний художник Юршин был похож на бомжа. Действительно, от хиппи до бича — один шаг, однако все они с этой войной, свободный ли художник, хиппи или опрятный системщик из офиса, могли оказаться в любой момент без определенного места жительства. А все творческие люди вообще поставлены перед фактом выживания, без поддержки вновь образованного государства, которое даже и не думает никого вытягивать из свалившихся обухом военных проблем, — их, экзистенциалистов, интеллигенцию в конечном итоге, кто совесть народа, кто нерв, будто специально загоняют в предельно уплощенный стандарт: либо в ополчение, либо в какой другой отстойник-распределитель, где вынуждены будут они делать то и называться тем, как им укажут. Безжалостное, беспощадное время для творческого существа.
Общими усилиями, втащив горемыку-художника в окно, уложили его в холодную ванну, пусть отмокает. Генка только радостно промычал, засосав полстакана запретной водяры из рук Вадика; после несказанных-то мытарств ему приятно всеобщее участие… В эту стылую с плюсом сорокаградусную действительность, почти не ощущаемую кожным покровом из-за неимоверного накала ожиданий, становилось дико холодно — от одного ощущения, что какие-то “полярные зодчие”, при погонах, либо в штатском, разящие стабильно строгим совковым парфюмом (и мыслью), проектируют нынешнюю реальность, опять распоясавшись в геополитических амбициях. Манифестируют, перекраивая, Империю по новой! Старыми методами!.. И в этот момент опять что-то ужасное пронеслось над крышей. Они пригибались, метались из стороны в сторону, плашмя валились на пол, беспомощные, как дети, поглядывая на себя глазами товарища, также скорченного душой и телом; и им было — отчаянно душно, безвыходно и патологически смешно: они проклинали и тех, кто пришел к ним с войной, и тех, кто ее допустил.
* * *
Безусловно, собравшиеся на “среду” имели свою точку зрения: что происходит между небом и землей, отчего они взрываются? Отчего этот гул попеременно нарастающий снарядов и мин рвущихся? Отчего вообще все так заорганизовалось дико, что не высунуться, не пройти в полный рост по улицам без опасения быть убитым или раненым; насильно оказаться в ополчении, чтобы тоже — быть убиенным или раненым! или в плену: рыть окопы, ну, а потом так же — быть расстрелянным; если повезет — остаться без какой-либо части тела, так как садистов хватает и с той, и с другой стороны, желающих поизгаляться над интеллигентом. “Между землей и небом — Война!” — пропел перед смертью трагической Виктор Цой, за год до начала этой и подобных войн на пространстве бывшего Союза, словно бы оставил нам завещание: предупредил, но вооружил ли? Он, верно, преодолел страх, раз знал главное, в отличие от лидера долгоиграющего “Роллинг Стоунз”, предпринимающего омолаживающие операции на своей бренной оболочке одну за другой.
Противоречивое воображение пророка (Витя Зуб) рисует эсхатологические картины: у каждого из нас свой, мол, Конец, и его нужно встретить без паники и без памяти о мелочах; Конец Света — это ведь всегда Начало чего-то большего, по ту сторону, — ни о каком знакомом формате тут и речи быть не может: все забыть, приготовиться к непостижимому! И никакого траура — ни по ком из убиенных… Люди принимают иное качество, и оттуда, по другую сторону, сожалеют о нас, оставшихся коптить небо. Нам же кажется, что произошло нечто ужасное: лежат жмурики десятками и сотнями на улицах города в самых нелепых позах в стылую жару, пузырятся внутренностями перламутровыми, и вот мы уже рвем на себе волосы, что ничем не можем помочь, предать земле толком не можем. Нет, ребята, это еще не конец. Конец — впереди!!
Программист Сергей Лунгу-Краузе также гнет свою линию, невзирая на крепнущий напор канонады. “В программе завелся мутирующий вирус; возможно, это — мы, жители Приднестровья, а может — они, сторонники конституционного строя! — говорит вальяжно кухонный академик. — У всех своя правда. Рано или поздно — но все действительно кончится: либо мы их, либо они нас! И это далеко не Конец Света, завершение “Библейского проекта”! По крайней мере, те, кто под себя заформатирует реальность в нужном режиме: если надо, Конец, если надо, Начало! В любом случае политика — грязная вещь…”
Художник Генка Юршин, переодетый в чистое, из того, что нашлось у хозяина, усаженный во главе “круглого стола” на стул-кресло, подоткнутый подушками, причесанный и надушенный стараниями Наташи Назаренко (повезло, успел помыться, так как отключили воду, наверное, разворотило прямым попаданием трубу), глаголет страстно, подчеркнуто поучительно, прихлебывая горячий чай.
— По поводу же погибших, к которым не поспевает сердобольная рука, так это самое ужасное, на мой взгляд, что есть в Конце… Оно возопиет к эстетическому, не говоря уж о этическом… А ведь именно мы и могли бы, не убоясь снайпера, начать предавать несчастных землице. Хоть как-нибудь попытаться. Но играем в бездействие, боимся. Мы и раньше обретали этот уникальный опыт — в прятки: с властью, с народом, с Богом, с Дьяволом… Хм! И сейчас прячемся, забираясь под ванную или в шифоньер, — на период обстрела… Да, тела обездвижены войной. Но не дух! Собравшись вместе, мы генерируем сакральные энергии и смыслы и под их покровом город. В этом сила интеллекта. Но обывателю важен человек действия, исполнитель, а не тот, кто объявляет себя способным к контакту нового уровня — со Вселенной, с единой мировой душой… Я могу вот сейчас поднять руки к небу, — отставив кружку, сделал плавный жест, словно экстрасенс на сеансе, — и отвести эту свистопляску: перенаправить поток мин… Мы — во спасение. И только через нас — возрождение. Стоит захотеть — мы сделаем их! — посмотрел пристально: — Сторонников конституционного строя.
— Или они нас! — отстраненно добавил Лунгу-Краузе; он никогда не доверял экстатическим пассажам Юршина.
А вот поэт-авангардист выдал на манжетах такие строки:
Сумасшедшие разговаривали между собой
О сумасшедшем воздействии Сумасшествия —
На них, Сумасшедших.
И, быть может, они, Сумасшедшие,
Не в такой степени были бы сумасшедшими,
Если бы Сумасшествие
Не воздействовало бы так:
По-сумасшедшему —
На них…
К двадцати ноль-ноль, за час до более мощного вечернего обстрела, их узкий круг пополнился Кальневым… Пока что на улицах происходил обычный обмен любезностями между сторонами, ни о каком серьезном натиске говорить не приходилось: отдельные пулеметные и автоматные очереди, не спаявшиеся еще в цельную канонаду, отдельные посвистывания и раскаты мин, которые казались также довольно близкими и к которым в принципе привыкли, но все равно пригибались, зная наверняка, что мощная крыша царской постройки выдюжит. Вот только к “эксклюзивным” гаубичным снарядам и случайным выстрелам из системы “Алазань” привыкнуть не могли — но они были до наступления ночи редкостью. Один, правда, крупный снаряд на потеху извергам разорвался вчера по соседству через двор, расщепив сарай и разворотив часть жилища взрывной волной — и как бы вещая о новом витке этой трагедии. Обошлось там без жертв, хозяева укрывались в противоположной части строения — в чулане; их лишь контузило маленько с непривычки да кур помяло, их разноперые ошметки угодили и на Вадиков участок, были отвергнуты псами, даже голодными котами, которые различали по запаху, что и кому принадлежало… Вся улица сочувствовала погорельцам, подсобляли кто чем мог…
Итак, Кальнев. Школьный друг Вадика, с кем не раз распивали они под сентиментальную беседу бутылку сухого. (В Молдавии 90-х редко что пили, кроме столового вина.) В самое опасное время заявился. Такое от него ожидали: служил когда-то в десантуре, выполняя в Анголе миссию, и теперь может сигать через враждующие блокпосты сколько душе угодно, даже перед наступлением сумерек, не боясь (или делая вид, что не боясь!) ни пули шальной, ни осколка случайного. Не ожидал Кругликов другое. Принципиально не числясь ни в гвардии, ни в ополчении, Кальнев заявился со “стволом”, урезанной версией “калаша”; держал его на вытянутой руке уверенно и браво, как человек, умеющий мгновенно спустить курок. На вопрос: “Где
взял?” — лаконичный ответ: “Снял с убитого!”.
— И не поймешь: кто это был? — упоенно пояснял сразу набивший оскомину интеллигентам тридцатитрехлетний герой — непосильным мужеством своим, сумасбродством неоспоримым. — По всем признакам его еще вчера гранатой достали, когда затеялась эта тягомотная осада исполкома; он и пролежал у газетного ларька, с вывороченным брюхом, даже не полз никуда, елы-палы!.. Не поймешь: наш — не наш, хм!.. — подначивал Кальнев, типичное воплощение уходящей натуры; присаживался к столу, загребая в горсть к чаю дюжину баранок. — Даже если и была б на нем белая повязка, какую одевают румыны, все равно, в этом месиве трудно разобрать: кровь, елы-палы, кишки…
Председательствующий художник Юршин поспешно поясняет с придыханием про пресловутую белую повязку: отчего ее повязывают осаждающие? Причина не в одинаковой форме советского образца (не успели еще кутюрье забраться с размахом в армейский карман как одного, так и другого вновь образованного государства). Дело более серьезное. В силу вступает древний обычай — рядиться убийце в белое, чтобы дух убиенного не предъявил впоследствии претензий, не свел бы с ума. Уже заключается, таким образом, договоренность — с тем, кого еще не убил, но уже собираешься! Внеличностное соглашение, твою мать, дистанционное!
Автомат пошел по рукам. Все норовили передернуть затвор или в другом месте загадочном щелкнуть. “Ксюша” с обрубком дула, уже опаленным, едко пахнущим порохом. На вооружении “Ксюша” у обеих сторон, идеальна для боев в черте города: наступление, оборона — все едино. Но Кальнев, прежде чем выдать трофей в безжалостное общественное онанирование, снял магазин, выбил патрон из патронника, бывалый вояка, ничего не скажешь. Все, замерев, взирали с прищуром тайного самоотстранения, но и не без восхищения — на Кальнева, служившего в армии. Он тут единственный, кто не от мира сего (вернее, это они все не от мира сего — в обществе того, кто рядом с ними оказывается в подобном положении), бывший дружбан Вадика, забредающий время от времени осведомиться для себя, чем это они тут промышляют — интеллигентики. Ни про какие философские “среды” он и слыхом не слыхивал; просто знал, что у Вадика полон дом, а в какой именно день, не отмечал. Ему давали карт-бланш: слушали, особенно про “героические” будни спецконтингента ГРУ в Анголе. Но возвышенные дискуссии предпочитали все же сворачивать: к чему усугублять пропасть между воякой и интеллектуалами, хотя он-то всегда из кожи вон лез, чтобы самоутвердиться, еще бы, столько в свое время антиправительственных повстанцев положил на африканском континенте по заданию генерального “полярного” начальства.
Генка Юршин, видевшийся с Кальневым редко, спросил в лоб:
— Почему не идешь в гвардию или в ополчение? Ты стал бы незаменимым ротным! — Кальнев метнул на Юршина огненный взгляд. — С твоей бы хваткой обозначился перевес, — не унимался Юршин. — По крайней мере, на какое-то время. А может, и во всем исходе войны?..
Вадик ответил за одноклассника, посчитав, что Кальнев задумался не на шутку:
— У него отец русский, а мать молдаванка. Он из принципа не воюет. И это правильно.
Кальнев согласно мотнул буйной головой.
— Воевать — значит подливать масла в огонь! — оглаживал Вадик вычурную бородку. — Без разницы, на чьей ты стороне.
Кальнев опять кивнул.
— А если Москве так важно, чтобы Кишинев не уходил в Румынию, то вся эта бойня вообще ни к чему. — Кругликов поискал глазами и взял с этажерки покалеченное ручное зеркальце, которое принципиально хранил. — Это зеркало, посмотрите… — протянул кому-то дешевую выщербленную пластмассовую оправу, — лежало тихо-смирно, сколько себя помнило, на тумбочке в прихожей; треснуло в первый же день войны…
И вот, наконец, завихрилась-завьюжилась, застонала — вечерняя свистопляска огневая. Это когда наступающие, укрепившись на позициях, ведут для галочки по приказу свыше обстрел “спящего” города. Особенность данной войны: никаких стратегических действий предпринято не было, все чего-то ждали… Поливают они город, стало быть, раскаленным металлом из всех доступных орудий уже шестые сутки (вернее, шестую ночь подряд); а обороняющиеся — в пику точно такое же дерьмо шлют им на позиции. Никто бы не удивился, если б выяснилось, что порядковые номера боеприпасов и стволов идут рука об руку у одной и у другой сторон противостояния. В общем, хватает согласованного дерьма, осколочного и прямой наводкой; в основном, конечно, навесом шлют, апробируя мины итальянские, турецкие, китайские: кассетные, шариковые, игольчатые, — а в радиусе двадцати метров вековые деревья срезаются как лопухи. Понятное дело, не случайно выбран город Бендеры: весь в зеленых насаждениях он, пробиться смертоносному железу к телесной рыхлости человеческой, могущей укрыться под неохватной сенью вяза или акации, проблемно, лучше уж всковырнуть ускользающую мишень наверняка, используя передовую науку и технику. Полигон для испытаний… Каким бы ты ни был героем, как бы ни желал подражать Кальневу, выполнявшему в Анголе специальную силовую операцию, но если ты вдруг оказался за родным порогом в критический час обстрела, когда не на шутку разыгралась эта галлюциногенная “полярная” свистопляска (морозная в стылую жару), то замри на случайном пятачке до рассвета, пусть даже и в доступном для лазерной прицельной марки с подсветкой: мало ли убиенных в округе брошенных враскоряку, смотреть дико даже снайперу. Есть уверенность, что именно в тебя уж не попадет снаряд. Будут пролетать по касательной: метром ближе, метром дальше, — но ты как в броне. Иначе это какой-то джекпот неимоверный, адское совпадение — с отрицательным, безусловно, знаком, веление рока или судьбы! Не шевелись, не накликай на свою голову духа напасти! На асфальт — ничком или навзничь; хочешь жить — во вросший в землю булыжник обратись, а уж затем продолжай вольную медитацию: на рваные долгоиграющие ритмы “Роллинг Стоунз” из юности, на бегущие в пропасть камни, которые мхом не обрастают…
Ежели будешь суетиться, как в кино: пригибаясь или отползая, перебежками или от стены к стене прыжками, то все равно достанут тебя осколки, от них не увернуться, срежут как сочную траву; им, осколкам, невдомек, что ты — положительный, интеллектуал с высоким ай-кью, а тело вдобавок тренировал и штангой сверкающей, и учебники зубрил прилежно по историческому материализму, набираясь ума-разума, чтобы выстоять в стихиях непознанных, чтобы и не было никаких случайностей в твоей богатой открытиями и прозрениями биографии; им, осколкам, только и подавай, что руки твои и ноги, чтобы вмиг превратить тебя в кровавое мочало: чтоб и не было у тебя ни рук загорелых, ни ног: чтоб и тебя самого уже не было, невзирая на годы учения и прилежания, на подготовительные годы страстные по вступлению в жизнь взрослую, результативную!
В период массированного (запрещенного международными конвенциями)
артобстрела мирного города противники прятались по блиндажам или по разоренным магазинам и домам. Никто и не думал носу казать из укрытий. Никаких действий наступательного характера не велось, довольствовались занятыми рубежами, с места насиженного, как это ни парадоксально, никто никого не сгонял. Там и девчонок насиловали, и водку глушили; кое-кто опием баловался или анашой. Бывали даже случаи совместного распития пива на нейтральном (территориально) заводе слабоалкогольных напитков. Уставали бойцы бессмысленно лупить друг по другу — искали путей сближения, но звучал приказ командиров, и все начиналось заново. Было ощущение, что это будет продолжаться вечно. Спрашивается, для чего же свистопляска, непрекращающийся гул с небес и содрогание земли: снаряды, мины и даже несколько “бесполезных” для современного моста авиабомб в Днестр? Ответ напрашивается сам собой: для шоу!! Получается, вся стратегия современной войны — в изнурении: прежде всего городского обывателя! Прислушаемся к интеллектуальной богеме, по сути, нерву и пульсу этой многострадальной земли; хотя ее мнением никто и никогда заручаться не пробовал, прикрывались “референдумами”.
— Сколько ночей будет мерещиться бомбежка! — глаголет Юршин, осев в непростреливаемой гостиной (Лунгу-Краузе с Зубом перенесли художника на стуле), но с осыпавшимся стеклом в раме окна от пролетевшего низко сверхзвукового штурмовика. — Если останемся живы! — не сводит глаз с забаррикадированного наспех книгами и кипами газет оконного проема.
— Нам будет казаться, что живы, — ответствует Витя Зуб, встав рядом с осмотрительным Кальневым у этого окна, выходящего и не в сад, и не на городскую улицу, а в хозяйственный закуток, в который если и попадет мина, то при судьбоносных обстоятельствах (джекпот, только с отрицательным результатом). — На самом деле мы уже давно не здесь, — резко повернулся к Лунгу-Краузе. — То есть здесь, но не сейчас! Наше “сейчас” растворилось в кошмаре, имя ему — “Конец Света”. И нет разницы: произойдет ли он в будущем или уже происходит.
— Эмоции, — любезно включился Лунгу-Краузе, несмотря на всегдашнее нежелание “сотрясать эфиры” в обществе с Кальневым, по крайней мере, подпускать к себе сомнительного слушателя; он разместился нога на ногу напротив Юршина в кресле у книжных стеллажей, устроенных в стенной нише. — Эмоции… — повторил, видя перед собой только Зуба, вещая только ему, — если их отбросить, то по большому счету ничего не остается: ни ужаса, ни эйфории, ни Конца Света, ни, тем более, Начала — вообще ничего… Алгоритм присутствия — здесь и сейчас, — в чем-то он сошелся с Зубом, но не в главном. — Ты — пульсирующая в пространстве единица, сообщающаяся с другими нервными единицами. Единицы ждут контр-Эго — нуля: “да-нет”, “да-нет”… И по мере накопления чего-то, нетождественного тебе, и по мере взаимодействия его с тобой — происходит изменение качества, состояния единиц в целом. Ведь на данный момент самое естественное положение вещей: война после мира, гармония. Мы просто этого не сознаем, испорчены цивилизацией. В средние века обездоленный люд только тем и занимался самозабвенно — бесконечно воевал. Происходит переустановка программы в пробудившемся от застоя обществе, хотя внешне это и выглядит вероломством, потрясением основ.
— Человеконенавистническая философия, — взвился Юршин. — Программист обязан вперед видеть, а не отбрасывать назад! И покончим на этом; я лишаю тебя слова!
Лунгу-Краузе усмехнулся, однако комментировать не стал, принял пассаж старосты, как и подобает в “среду”.
— Я помню рассвет в Анголе, — включился Кальнев; он был рад, что его выслушают. — Внезапный, бесповоротный: будто бы ночи и не было вовсе. Рассвет на берегу океана… будто бы взрыв, будто бы накрывает тебя обнаружением. И действительно: через секунду начало обстрела — мы в них, они в нас; но только ночью не стреляли. Здесь же наоборот…
— Привыкнешь, — отозвался хозяин дома, расположившийся картинно полулежа на кушетке в обнимку с притихшей Назаренко. — Скоро это все равно не кончится. Если сравнивать с международным опытом, то переговоры по прекращению огня объявляются недели через две-три после начала боевых действий. Эти же только втянулись.
— Верно, — ответствовал одноклассник, доказавший с оружием в руках знание военных будней. — Но и чувствую себя кретином. В Анголе было ясно — ДИЗА против УНИТА — мы оказывали поддержку движениям марксистской ориентации, продвигали великие имперские идеалы. А тут — ерунда какая-то!
— И вовсе не ерунда, — влился Юршин, что-то отсчитывая после очередного ухающего пролета, а следом и трескучего разрыва. — Нам рисуют конфигурацию, мы должны в нее вписаться. Если не впишемся — нам же хуже!
— Что же это за отъявленные художнички — рисуют? — хохотнул Вадим. — В какой же дискурс они нас вписывают? Чем-то здесь попахивает… не политкорректным, одним словом…
— В постмодернистский дискурс! — не задумываясь, ответил Юршин.
— Это как? — Лунгу-Краузе тоже готов был засмеяться.
— А вот как! — ответил за Юршина поэт-авангардист, примостившийся на корточках у книжной полки Серебряного века и прочитал друзьям очередное…
А всего через несколько кварталов отсюда шел беспрецедентный дележ награбленного имущества… Дом пятиэтажный, в народе именуемый “Осенние листья”, по названию встроенного универсама, близ железнодорожного полотна в районе “Черного забора”, где 75 лет назад была расстреляна когорта зачинщиков вооруженного восстания против королевской Румынии, — и явился объектом тщательного с двух сторон прошаривания; впоследствии даже производилось масштабное складирование, кому что Бог послал (или дьявол), в подгоняемые фургоны, которые также были экспроприированы у ближайшей автоколонны. Еще в самый первый день войны дом этот опустел, так как располагался в крайне опасном месте — аккурат на линии противостояния приднестровской милиции и молдавской полиции. Многие квартиры уже выгорели дотла, в основном на четвертом и пятом этажах, в связи с пальбой из подствольников и гранатометов (одни воители выкуривали других, и наоборот). Но нижние этажи уцелели, лишившись схлынувших жильцов, и хранили много чего ценного, в хозяйстве значимого. Это бремя, материализовавшееся в цветные и черно-белые телевизоры, холодильники, стиральные машины, магнитофоны и прочую бытовую реальность, — ныне становилось объектом дележа между теми, кто немногим ранее вел друг по другу огонь, но под прикрытием ночи сменил целевой вектор операции, решил заняться насущным… Можно сказать, что гримаса войны обнаружилась в этом именно аспекте театра боевых действий. Люди продолжали и во время передышки гибнуть за металл. Обворовывали не только квартиры, вытаскивая шмотки, нержавеющие кастрюли, электронику с коврами заодно, — вычищали заводы, выворачивая с корнем тяжелые станки и сплавляя их по железной дороге в неизвестном направлении. А что говорить о тоннах сахара, неисчислимом литраже бензина и солярки, продуктах питания, бесследно исчезающих за каждый день “боевых действий” с городских складов. Пивной завод республиканского значения “сообразили на двоих” — распили в присест противоборствующие: “освободители” и “защитники”. Кому война — кому мать родна!
На втором этаже “Осенних листьев” располагалась однокомнатная квартира Наташи Назаренко, двадцатипятилетней особы симпатичной, поступающей из года в год в московское театральное училище, но каждый раз срезающейся на первом или на втором туре. Схлынув вместе с другими жильцами в период внезапного барражирования пьяных армий, претерпев жуткий страх и захватив только необходимое, перебралась она на время к Вадику, заперев дверь на бесполезный ключ. Надеялась на сохранность имущества. Наивная. Ей было невдомек, что в этот именно момент обстрела и канонады из ее однушки гвардейцы выносят, дыша перегаром в распаленные лица товарищей, ее не такой уж и новехонький скарб, — а именно: однокамерный холодильник “Саратов”, цветной телевизор “Рубин”, стереофоническую приставку “Мелодия” и конечно же видеомагнитофон “Филипс”, который она выменяла в Польше на двадцать кипятильников (был такой период в становлении перестроечной экономики — граждане СССР ездили в Польшу торговать электроприборами)… Прихватив и дубленку, и несколько джинсовых юбок для возлюбленных, и яркие мохеровые свитера (тоже польские), один из участников вдруг захотел справить нужду, живот скрутило после бесконечного пойла и неправильного питания, что уж тут поделать. Недолго думая, бахвалясь перед ребятами, он прямо в напольном квадрате с пошаговой разметкой, где Наташа занималась аэробикой, на взмыленном от солдатских ботинок паркете, навалил кучу, ну и подтерся содранной с окна портьерой. Гоготали, вспоминая схожие случаи на других “объектах противостояния”, — откупорили единственную бутылку виски из мини-бара: “За здоровье хозяйки!” — кричали, смекнув по вещам, кому принадлежит квартира. — “За здоровье живых!” Потом, правда, в таком же исступлении шли на смерть, заголяясь тельняшками, как безымянная кронштадтская матросня на пулеметное дуло врага, раздирая в экстазе полосатое, мокрое от пьяного пота и слез ожесточения хэбэ. Было в радость прокутить-прокурлыкать жизнь, твердой монетой платили за веселье — умирали молодыми, вечно пьяными! Гвардейцы!
А в соседнем подъезде бесчинствовали полицаи, сторонники конституционного строя. Они практически ничем не отличались от первых. Не стремились испражняться в туалетах, устраивали хмельные национальные пляски в квартирах “эвакуированных” бендерчан; лишь белые повязки выше локтя или на голове намекали на принадлежность к другой группе мародеров. Даже говорили они по-русски в переносную рацию: “Ставь кузов ко второму подъезду! В четвертом гвардейцы! Начнут стрелять — не отвечайте: можете задеть нас! Мы с ними потом поквитаемся!..” Гвардейцы так же не трогали полицаев, оказавшихся по соседству в отрыве от общего военного действия (то есть на грабеже сошлись они; а может, “общее действие” и был грабеж?). Переживали за награбленное, потому и не стреляли друг в друга. Случись перестрелка, — весь загруженный бытовой техникой и коврами “КамАЗ” полыхнул бы в два счета, если б ребята разыгрались. Группировки, оставшиеся без внимания штабных начальников (по всей видимости, к “Осенним листьям” относились как к полосе взаимного сдерживания), и впрямь соблюдали паритет, несмотря на то, что основные соединения яростно поддерживали шоу — галлюциногенную свистопляску: из мин, снарядов и трассеров…
Как и подобает в цивильном обществе позаботиться о мужчинах, Наташа разносила кофе, согретый на допотопном примусе с проступающими латинскими письменами. Был такой период в жизни города Бендеры — под Румынией — до Второй мировой; многие предметы быта того времени сохранились в домах, числились не только антикварной редкостью, на крайний случай их можно было отрегулировать. Примусом с успехом пользовался в Великую Отечественную и дед Вадика, так как воевать выходцам с бывших иностранных территорий по тогдашней мудрой политике не дозволялось, — бомбежки пережидали интеллигентные мужи точно так же… Пол уже ходуном ходил, но они продолжали делать вид, что все в порядке: как и положено; в первые дни, пока не привыкли, было и похлеще. Даже не нужно зажигать свечей — из разбитого окна, заставленного на скорую руку книгами и прочим канцелярским и фотоскарбом, сквозило зловещее зарево. В постылую жару — веяло жесткой полярностью, каким-то диким и необузданным холодом грядущих перемен. Это и был Апокалипсис! Витя Зуб торжествовал. Стало быть, приближается нечто невообразимое — что сотрясет и пространство, и время, а потом перетасует по новой, отформатирует — заставит оставшихся поверить в незыблемость законов геополитических, новоимперских!
От нетерпения (когда все это уже случится) Витя предложил считать количество разорвавшихся мин и снарядов. Ведь по-разному они летят, по-разному и взрываются, это целая симфония, диапазон колебаний звуковых неимоверно сложный. Снаряды — это барабаны, достаточно глухой и объемный звуковой план; а вот мины — оркестровые тарелки, — как они схлопываются: что-то ошпаривающее и слух, и сознание присутствует в их частых металлических раскатах. Пули — это скрипки, отдельные партии можно уследить, если должно настроиться: пулеметные
очереди — альты; автоматные же — судорожные запевы электрических плоскодонок, которыми пользуется, к примеру, Ванесса Мэй. Мик Джаггер, вот тоже еще, взял моду сопровождать падение своих “истероидных камней” чисто симфоническим форматом, мало ему трех гитар и барабана… Сбились со счета. И кофе не помог. Нужно было ретироваться куда-нибудь в погреб или в подполье. По сравнению с предыдущими днями, а вернее, ночами (массированный обстрел происходил с наступлением сумерек и до рассвета) нынешняя канонада отличалась и большей свирепостью, и уж каким-то неотступным, шаг в шаг, приближением к старому “масонскому” дому. Неужели ковровая бомбежка?! Слыхали о таких, но знали и то, что запрещены они международными конвенциями.
Подполья у Вадима не было. Все его друзья — одно сплошное подполье, творческие люди, способные выдать из собственных глубин экзистенциальные манифесты неожиданные; а вот реального спасительного подполья — нет, негде укрыться в решающую минуту. И перебегать через двор в погреб у забора — страшно: пули шальные то и дело дзынькают о всевозможные выступы каменного декора и жестяные карнизы. Нет, нельзя трогаться с места: лучше уж быть прихлопнутым балкой с потолка, чем превратиться в пульсирующее кровавое месиво от этих пуль нового образца со смещенным центром! Единогласно. И Кальнев успокоил, бывалый:
— Пустяки, ёлы-палы. Снаряды рвутся на окраине; или по исполкому бьют прямой наводкой, а грохот, будто под носом. Расслабьтесь — получайте удовольствие!
— Ка-а-кое та-а-кое удо-во-о-льствие!! — зашипели на мужлана интеллигенты, готовые из последних сил поколотить того, кто и не думает пригибаться перед собственной тенью и по ней же ползать, как они, ужами и змеями, а просто сидит на голом полу со скрещенными ногами, как йог. А он лишь белозубо оскалился в ответ — прощал интеллектуалов необстрелянных, бесполезных и безобидных существ, если и загребающих в руки оружие поглазеть, то кособоко как-то, невнятно, будто и не оружие держат, а пиписки друг друга: с отвращением, но и бережно, с тайным интересом.
Все они уже полегли на полу — вокруг Кальнева и его “Ксюши”; калека
Юршин — тоже. Не стремились соблюдать дистанции, почти касались друг друга, прижигая плечо или кисть соседа закуриваемыми то и дело сигаретами. Табачный дым висел, хоть топор вешай, несмотря на выбитые оконные стекла. Будто дымовую шашку забросили с улицы, и она туманами вязкими выстилает все их помыслы и страхи… Так в недалеком будущем изобразит Юршин их присутствие здесь и сейчас: старый дом с промасонской символикой на фасаде, густой туман ужаса, исполненные крайнего недоумения лица — и взрывы, взрывы… Покорит современника штампом неожиданным, который распространится и на массовую отрасль информационного вещания-потребления. Будут из центра республиканского сверяться с местной знаменитостью, Юршиным, вспоминая эту войну, без устали демонстрируя в дни памяти по TV слепки их вымороченных физиономий… А вот поэт-авангардист Андрей Белозеров принципиально никаких стихов про войну не напишет…
Художник Генка Юршин. Странный он, не сиделось ему среди картин своих гениальных, приполз: через тернии — к друзьям. Часов шесть-семь потратил на черепашье путешествие инвалидное; все больше дворами и огородами старался, но ведь иногда выползал и на улицы, когда надо было в соседний квартал, чтобы уж прямиком сюда. Его не трогали. Он и снайперам был без надобности, и блокпостам — какой из него диверсант, даже документы не спрашивали. Ползет человек, орудуя хваткими руками, ну и пусть себе ползет, как в компьютерной игре после атомного взрыва — недобитые, в надежде спастись, еще конвульсируют телами перешибленными. Мало ли по городу пришибленных мечется беспризорно в эту войну. В том числе и затравленный зверек-художник!.. Почти на всех его картинах вместо звезд изображены падающие с неба камни — и лица людей: дремучие, беспомощные, отчужденные…
Лунгу-Краузе — тоже вот не смог без компании. Только бы не в одиночку у потухших мониторов коротать безумное время войны. Наполовину немец, наполовину молдаванин, он не участвовал, однако, ни в каких сепаратистских кампаниях по провозглашению республики, на которые была падка молодежь и из многострадальных Бендер, и из Тирасполя. (Из Тирасполя в основном, им там проще давалось не любить Кишинев, возбуждать недовольство в себе и в ближнем: Бендеры, в случае чего, на подступах защитят!) Все и вся были полонены пропагандой. И один берег Днестра, и другой. Лунгу-Краузе, как талантливого компьютерщика, подбивали на программное обеспечение оба лагеря. И там, и там до войны он вкусил убеждений, головоломных доказательств, стремящихся привлечь его на свою сторону (еще бы, иметь в членах движения отменного программиста-системщика во времена начала повальной компьютеризации считалось делом первостепенным). Одни внушали ему, что все зло в евреях и русских (евреев — в Днестр, русских — за Днестр!); другие же — что нужно создавать независимое от метрополии государство — Приднестровье (Молдова, мол, не способна к государственной целостности, ее рано или поздно возьмет под крыло Румыния). Ну, в общем, не стал он двойным агентом, бог миловал!
Многим мирным жителям, не знакомым ни с какими политтехнологиями, приходилось верить пропаганде, располагать в чьих-то интересах собственной жизнью, превращаться в пушечное мясо. Интеллектуалы же не становились ни под чьи знамена — хватало ума. Некоторые, правда, поддавались искушению, примазываясь к лидерам, решали карьерные вопросы. Лунгу-Краузе был не из таких, как, впрочем, и Вадим, хозяин дома, фотограф в городской газете, и Витя Зуб, свободно верующий, и Андрей Белозеров, безработный поэт, да и художник Юршин, правда, с некоторыми оговорками.
Основная часть молодых людей Приднестровья благодаря пропаганде в данный момент — в ополчении, встали на путь нетерпимости и агрессии, стали пушечным мясом. Они же, участники “среды”, — осознали необходимость общности, оттого и собрались вместе, под этой крышей, стремясь к выходу из состояния непонимания, к интеллектуальному превосходству над теми, кто развязал войну, и над теми, кто ее допустил. Ведь если бы лидеры по оба берега Днестра не проводили ежедневно ожесточенные митинги — никто б не узнал, что русскому давно пора с чемоданом на вокзал. Если б не огромные тиражи и на отменной бумаге листовок и газет, — здесь работник редакции Вадим Кругликов свидетельствует определенно, — никто б и усом не шевельнул в сторону самопровозглашения. Не говоря уж о защите так называемого “суверенитета” другой стороной, кишиневской!..
Кальнев не выдержал. Ему надоело слушать это — про интеллигенцию, про народ, про то, что ориентиры выбраны политиками ложные, что никогда высокие чаяния способного меньшинства, выношенные в отрешенности и в прозрении, — не пробьются к смысловой плоскости большинства, будучи фривольно истолкованы, — ему все это надоело!
Ему надоело и то, что он, бывший боец ангольской группы спецназа, без выраженной однако ж позиции встать на чью-либо сторону сейчас, воин некогда непобедимой империи, вынужден отслеживать в упор затылок или задницу хлюпика-интеллигента: художника, поэта или фотографа, без разницы, — в тот именно момент отсиживать и свой зад на коврах, держа нос по ветру, когда б его силы молодецкие, лихая стать и уверенность в прошлом (ради чего можно опять пойти на подвиг: во имя будущего!) — сотворили бы дело огромное, дело богатырское!
Какое именно дело — разве ж важно. В его-то ситуации! В его вынужденной инертности. Главное — подняться в рост, прыгнуть на амбразуру во благо и тем, и этим, — быть может, непредсказуемой акцией удастся повлиять на все это? Быть может! Да, главное прокричать на белый свет о том, как невыносимо на полпути — где-то посередине с распадающимся сознанием, когда лучшие из лучших рвутся за миг на этой войне, проявляют себя, отвоевывая вечность у вселенной: убивают или сами становятся убитыми. Когда все они — живут сгоряча, за стенами этого дома: молотят напропалую из автоматов, приходят на выручку другу, перевязывают раненые руки и головы, как в нефти свежей, купаются в крови товарища и своей собственной, — а он меркнет мокрицей подковерной, решая, под чьи флаги встать!
Он вскочил, человеческий герой, содрав с себя взмокшую майку, подобрал с полу автомат и, сверкая бицепсами в переливах галлюциногенных отсветов пожарищ, с ухмылкой прекрасной рванулся к окну. Настежь распахнул его, разбросав баррикаду из книг и кипы бумажной мишуры с фотографиями тираспольских и кишиневских “делателей”, чуть помедлил, потоптавшись на них. Стали отчего-то особенно слышны посвисты пуль и треск колких, бьющих о каменный остов осколков.
— Остановись! — только и успел крикнуть хозяин, также рванувшись к окну. — Убьют! Бой уже на перекрестке!
Но Кальнев беззвучно рассмеялся, озаряемый всполохами непраздничных фейерверков:
— Получайте удовольствие!
И сиганул с высокого подоконника вниз. Подбежал к арке; отвалил приставленные к воротам липкие бочки и громоздкие автомобильные скаты; оттянул тяжелый засов. Выскочил на улицу, даже не прикрыв массивную калитку. Он лихо перебежал, пригибаясь как-то несерьезно — то ли от выстрелов, то ли от возгласов друзей из окна, на другую сторону улицы, привычно пластично, как танцор, занял позицию у полуразрушенной, но еще дымящейся аптеки…
Они продолжали кричать. В это еще нужно было поверить — они рванулись за ним, как в вымышленной, нездешней реальности! Но до определенной черты. Не в их силах ее перешагнуть. Сбив дыхание, чертыхаясь и сопя, как заигравшиеся дети, укрываясь за массивными кирпичными столбами надвратной арки, чтобы не распрощаться со своими драгоценными интеллигентными жизнями, они, далеко не антигерои, пробовали его облагоразумить, — и однако же сами рисковали, геройствовали (кого-то из них даже слегка задело, неглубоко, будто лезвием уркаганского ножа по плечу прошмыгнул осколок). Но не тут-то было. Кальнев забрал на себя, как вожжи, знакомые ему огненные и тревожные стихии, по-ребячески радовался им, смеясь и плача одновременно; требовал, крича дико в ответ, от друзей внимания, требовал срывающимся голосом прилежания, требовал азартно идти — созерцателями по жизни. Он знал, что с ними ничего непоправимого не произойдет, — укрываются за Аркой!
У него было с собой два полных заизолированных трофейных рожка. И каждый он расстрелял, почти не целясь, на ту и другую враждующие стороны, сбив с толку временно притихших вояк, ожидающих развязки непонятного обстрела блокпоста.
Но лишь на мгновение растерялись вояки, собираясь с суетным дознанием по радиосвязи стрекочущей, руганью напропалую: что-то о “завербованном профи”, о “спланированной диверсии”, а ему и этого хватило, чтобы понять большее, чтобы оценить сверху их спрессованное время и оттуда приговорить навсегда их — на отдачу. Ведь на большее они не способны. На иное, не вклинивающееся в логику видения ситуации полевыми командирами, политиками в том числе. И с каждого окопанного и забаррикадированного, поверх взрытого асфальта мешками с песком ДЗОТа потянулись к нему трассирующие хлесткие полосы — почти как в компьютерной игре, вперемежку с обжигающим внутривенным вливанием полярного холода. На Кальнева обрушился плавящийся ужас света, восторг преодоления себя, небесная какофония бесконечно интонирующего и спотыкающегося, но поддающего точно по цели металла; апофеоз великого чувства единения — и с этими, и с теми, которые мочили, мочили, мочили без остановки его жестоко и страстно, распознав, наконец, пресловутую “третью силу”, о которой так назидательно говорили им суетливые командиры.
На утро же они, оставив Назаренко с Юршиным, презрев страх оказаться под лазерным зайчиком снайпера, пробрались на “нейтральную” территорию аптеки, от которой даже следа не осталось: все сплошь в каменном обугленном крошеве. Теплилась надежда отыскать раненого Кальнева — быть может, еще жив! “Наверняка какая-то часть его личности сознает себя, несмотря на то, что без рук и без ног, по крайней мере, цепляется за жизнь в этом перевернутом мире?” — медитировал, а по сути руководил уже действиями нашей гиперличности калека-художник, нервно сворачивая козью ножку из выпотрошенных вчерашних окурков. Но, осмотрев внимательно место, обнаружили только расплавленную “Ксюшу”, которую даже бойцы ТСО в качестве доказательства стихийно возникшего боя не решились забрать. Одни только камни, камни, камни. Ни тебе кровинки, ни клочка одежды или изоленты от магазинов, не говоря уж об уместном наличии аптечной атрибутики, разбросанных склянок с таблетками, — все выгорело дотла. Черные камни — пористые и почти с зеркальной полировкой — словно выплавленные в непредсказуемо высоком накале неживых энергий.
Они обращались с речами к ним, камням, безгласым свидетелям подвига, как будто в них жила какая-то сила. Следов Кальнева нигде не было. Кальнев словно просочился сквозь эти приднестровские самопровозглашенные камни, а может, и превратился в них, в те самые, которые, как уверяют мудрецы, мхом не обрастают…
Вот уже восемнадцать лет мы молчаливо несем память о подвиге товарища, но недавно обнаружился след какого-то Кальнева (редкая ведь фамилия!) во Французском Легионе. Он и там отличился; правда, остался ли жив — опять загадка.
2010 г.
г. Бендеры