Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Александр Иличевский. Перс: Роман. — М.: АСТ: Астрель, 2010.
Собственно, про щит Ахилла вспоминаешь еще в процессе чтения этой странной и притягательной книги. Неудивительно, что хрестоматийный гомеровский образ появился уже в одном из первых откликов на новый роман Александра Иличевского: “…эпичность и всеохватность повествования — от мистических откровений до реликтовых геномов, извлекаемых со дна сверхглубокой скважины на Кольском полуострове, — заставляют задуматься о неслучайности созвучия фамилии автора с «Илиадой». Перед этим изобразительным великолепием сюжет почтительно отступает, как отступают перипетии осады Трои ввиду златокованого щита Ахиллеса” (Михаил Визель; http://www.timeout.ru/books/event/204460/).
А еще вспоминается историко-литературный сюжет 170-летней давности, из того времени, когда русская словесность еще не знала слова “реализм”, но уже задумывалась о типических героях и типических обстоятельствах.
“Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, — соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место; на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становятся содержанием эпоса; единство духа — та внутренняя связь, которая связует все его явления”. Это, как известно, написал Константин Аксаков о бессмертной гоголевской поэме и нарвался на отповедь основателя русской критики. Нечего, отозвался основатель, сравнивать Гоголя с Гомером, и вообще мы уважаем его не за это, да и, по большому счету, хороший писатель Гоголь ваш, кто спорит, сами его открыли, но не Фенимор, конечно, Купер. В переводе на язык XXI века — не Джон Гришэм, да-с…
И вот теперь, кажется, в романе “Перс” русская проза взяла крупный реванш со времен памятного поражения Константина Аксакова в споре о “Мертвых душах” (и пути русской литературы в целом) и древнем эпосе. Книга Иличевского вообще напоминает о тех благословенных временах литературы, когда обильно развешанные по стенам ружья не обязательно стреляли, а старые дубы не покрывались молодыми листьями исключительно по причине духовного возрождения героя. Природа и цивилизация, человеческое и онтологическое существуют здесь по куда более сложным, а главное — трудно постижимым законам.
Едва ли не на каждой странице книги на глазах читателя распадается традиционное повествование с его отполированными до блеска приемами. Особой литературной новизны тут нет, но дух захватывает наблюдать за тем, как это происходит у Иличевского. В степном безбрежии “Перса”, в его хтоническом нефтяном месиве сгинуло десятка полтора отдельных романов (каждый время от времени проявляется в тексте как полноценная story, можно выдвигать на Букера) и с полсотни крепких киношных синопсисов. Только-только начинаешь привыкать к истории о том, как главный герой ищет жену и сына, — поиски как-то сами собой теряются в других линиях, а искомая жена вдруг находится сама по себе, а потом и вовсе исчезает где-то между описаниями соколиной охоты, теологическими диспутами о рае и новых основаниях веры и пересказами-подстрочниками Хлебникова. В самом начале любознательного читателя подлавливают на другую авантюрную приманку — герой, оказывается, ищет прародителя всей земной жизни, древнего общего предка — Last Universal Common Ancestor, LUCA, Луку, который, по странному лингвистическому совпадению, соединил в своем названии имена евангелиста и Люка Скайуокера. Но впоследствии LUCA появится лишь в самом конце, когда будет вытряхнут из пузырька в губы умирающего Хашема, пророка новой религии, чье тело потом исчезнет и так и не будет найдено, и тем самым мотив Воскресения сомкнется с новейшими эволюционными гипотезами. Но как и когда легендарный Лука был найден, сложно вспомнить, потому что эту линию заслонили другие события. Впрочем, и мученическая смерть Хашема, который вызвал на поединок мировое зло — террориста Принца (однажды буквально названного своим истинным именем — Осама бин Мухаммед бин Авад бин Ладен), занимает меньше страницы. А птице хубаре (она же — джек, она же — вихляй, она же — красотка, как ни назови — единственная птица, на которую можно приманить любого сокола, в том числе и личного сокола Принца) посвящена целая глава.
И, наоборот, трагическая история любви пожилого американца Керри Нортрапа и юной азербайджанки Гюзель, вдруг выделяется из общего массива текста и начинает жить собственной жизнью, оттесняя на второй план другие линии, кажущиеся основными (знать бы, которая из них основная на самом деле).
А еще в романе есть вставные новеллы, пересказанные прозой стихи, и бесконечные отступления, отступления, отступления. Вопрос опять-таки: отступления от чего — от реальной главной темы или нашего представления о том, что такая тема должна быть и ее необходимо выбрать.
Сказанного выше, наверное, вполне хватило бы для того, чтобы отпугнуть читателя, который пока еще задумывается над томом в шестьсот с лишним страниц — читать или не читать. Но в этом и состоит главная загадка “Перса”. Очень сложно припомнить за последние несколько лет книгу, которая обладала бы такой мощностью притяжения, такой способностью держать и не отпускать до последней фразы.
Думается, дело еще в том, что “Перс” представляет собой поразительный компромисс между вымыслом и нон-фикшн, хотя доля вымысла в книге заметно мала по сравнению с не-вымыслом. Придуманное здесь утопает и растворяется в непридуманном. О Нобелях и Ротшильдах, о Хлебникове и Абихе, о бакинских улицах, пахнущих нефтью, и степях Ширванского заповедника, о соколах и джейранах Иличевский пишет так, что оторваться невозможно. Сам процесс чтения романа как будто предполагает эффект, обратный тому, как нетерпеливый читатель украдкой пропускает отступления, чтобы угнаться за сюжетом. Здесь очередное отступление не то что пропускаешь — ждешь, настолько захватывает неведомая, прекрасная и опасная жизнь нефтяного города и его окрестностей, его история.
На фоне экзотической реальности, в которой сходятся Запад и Восток, герои Иличевского выглядят совершенно естественно. Космополит и странник, естествоиспытатель и фотограф, бывший бакинец Илья Дубнов; друг его детства этнический иранец, т.е. настоящий перс Хашем, — то ли дервиш, то ли хиппи, то ли командир мирного войска, то ли все вместе; таинственный блогер Воблин, специалист по Армагеддону и борец с насилием над женщинами в арабских поселениях; провинциальный режиссер Штейн, который ставит Хлебникова в любительском театре; судовой механик Столяров, действительный член Географического общества, погибший во время очередного кругосветного плавания… В общем, вымышленные нетипические характеры в абсолютно невымышленных нетипических обстоятельствах.
“Перс” в целом являет собой некую важную смену оптики и мироощущения как для самого автора, так и для отечественной словесности.
В контексте прозы Александра Иличевского роман, с одной стороны, вроде бы не кажется неожиданным. Многие его линии намечены пунктиром уже в раннем романе “Мистер Нефть, друг” и рассказах с “бакинской” тематикой. Увлечение геопоэтикой дало себя знать еще в “Матиссе”, где Москва предстает таким же мистическим пространством, как Баку и Ширван в новом романе. При этом заметно, как изменился язык — стал более простым, ясным и оттого — более точным. Давно замечено критикой: Иличевский — писатель, тяготеющий к малой форме. “Перс” — разумеется, не первый его опыт большой формы, но если принять во внимание эпический размах, то — первый опыт работы с формой настолько большой.
Что касается общего контекста, то совершенно по-иному в “Персе” звучит тема имперского прошлого и распада СССР. В своих воспоминаниях герои и рассказчик постоянно возвращаются к событиям конца 1980-х—начала 1990-х, но при этом нельзя сказать, что именно они определили их жизнь. Для реального пространства романа оказываются важней другие исторические и географические вехи — близость иранских границ, той самой Персии, откуда, спасаясь от преследования шахских властей, на территорию еще советского Азербайджана проникают беженцы и куда уже во времена нынешние можно отправиться на соколиный рынок; границы западной цивилизации, которые протянулись цепочкой нобелевских коттеджей-“резерумов” на сваях, на самом берегу моря, гостевых домиков для командированных сотрудников компании “Братья Нобель”. Бакинские школьники времен СССР дышат запахом нефти, учатся английскому у иранской беженки и играют в Голландию, выращивая тюльпаны. Городскую “учителку” силой обращают в ислам в день памяти имама Хусейна, и только так ее можно спасти от толпы религиозных фанатиков, а это, судя по всему, 50—60-е годы прошлого века, время торжества советского интернационализма, с одной стороны, и государственного атеизма — с другой. Привычная система имперских координат: провинция — центр, задворки империи — Москва — почти не работает. Не работают и оба уже сложившихся стереотипа описания советского прошлого — либо ностальгия, либо осуждение. Баку и окрестности в романе Иличевского — это просто другое пространство и время.
Баку, Апшерон, Ширван образуют топографию мистического центра мира. Не случайно в поисках всеобщего предка Луки Илья Дубнов, объездивший весь мир, возвращается в места своего детства. Хашем, верящий в существование абсолютной истины, говорит о том, что “есть точка на планете — центр, в котором сходятся все ее, истины, видимые и невидимые реки. У истины должен быть географический атрибут”. И таким атрибутом истины становится Ширван, где Хашем вместе со своими егерями из апшеронского полка имени Велимира Хлебникова разыгрывает события Священной истории. Где слышно пение недр и где, как животные, рождаются ветра.
Степным воздухом истории и вечности в книге дышит каждая страница. Космическое, геологическое, природное измерения бытия превалируют настолько, что любая человеческая (т.е. романная, социальная или психологическая) история неизбежно приобретает меньший масштаб. Все видимо как будто с высоты птичьего полета, отражено в нефтяном мерцании глаза сокола или внезапно выхвачено маленькой камерой слежения, которую сокол несет на себе…