Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Шеймович Валерий Соломонович — прозаик, публицист. Публикации в “ДН”: “Письма из Израиля” (№ 5, 1996), “В ожидании Армагеддона” (№ 6, 2009).
…Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают.
Н.С.Лесков “Левша”
Ах-ах-ах! Я и не заметил, как жизнь пережил, перебежал свое поле. И вот из зеркала глядит на меня пожилой человек. “Пожилой человек” — это еще мягко сказано об этом седом, лысом и пузатом существе, которого лучше назвать, не стесняясь, стариком.
Помню, как старый-престарый сорокалетний мой дядька пилил на дрова обрубок сухого елового бревна. Он пилил его лучковой пилой, а я придерживал его обеими руками, чтобы не вихлялось. Он был стар и лыс. Дядька пилил ровно, хорошо пилил, несмотря на большую лысину, которую я мог разглядеть сейчас во всех деталях. В то мое время я считал лысину очень большим недостатком, почти пороком. Его сухие мускулистые руки свободно держали пилу и бревно, пила не дергалась, а двигалась ровно и легко и в ту и в другую сторону, широкая грудь, поросшая курчавым русым волосом, дышала свободно. Но вот лысина… Узкое полотно пилы легко заглублялось в дерево, а опилки ровной белой постоянной струйкой сыпались непрерывно, независимо от того, куда он двигал пилу — к себе или от себя. И вот, созерцая этот опилочный ручеек и лысину дяди, я почему-то подумал: ну вот мне уже десять лет. А как долго я жил, пока мне не исполнилось десять лет! А как прожить сорок? И сорок лет показались мне чем-то таким большим, просто необъятным.
Я знаю сейчас, что эти мысли и чувство безысходности и страха у мальчика происходили от рано понятой конечности сущего и его в том числе. Рано или поздно все дети, видимо, переживают это и приходят в ужас от страха перед этой неизвестностью после смерти. Поэтому бесконечность далеких сорока лет утешала меня, маленького недоумка… И потянулись медленные дни моего детства и юности.
Эти бесконечные школьные уроки от звонка на урок до звонка, означающего конец нескончаемого урока, безумно длинные каникулы и безобразно медленные месяцы пионерских лагерей с их построениями, горнами, кострами и страшными играми в войну. Но до осознания того, что все вокруг меня лягут в землю, которую топчут, было далеко. Но вот постепенно-постепенно я стал замечать исчезновение людей, принимая вначале это исчезновение не за закономерность, а за случайные случаи, если можно так выразиться. Один несчастный случай, другой… Но время не только лечит, оно и учит. Мама моя выросла в многодетной семье. Меня почему-то не удивляло, что я вырос, не увидев ни одного деда и ни одной бабушки, но исчезновение девяти теток и одного дядьки озадачило меня и заставило задуматься. Когда не стало мамы, я был уже выучен временем.
А сейчас, зная, что мир конечен, я печалюсь, я содрогаюсь от ужаса и все мое естество протестует даже от такой мелкой мелочи: наше солнце погаснет через восемь миллиардов лет. Через восемь миллиардов лет оно не обольет больше живым теплом нашу Землю. Моя короткая жизнь дала мне знание, что эти восемь миллиардов лет пройдут.
Меня отловила на этом деле моя участковая терапевтиха Алена с помощью анализа крови, в который был включен показатель состояния простаты. Такая профилактическая мера проводится среди пожилых пациентов мужеска пола в районных поликлиниках столицы. После ласкового телефонного приглашения Юлии Ивановны зайти к ним в урологический кабинет в сердце мое закрались самые жуткие подозрения, которые вскоре подтвердились с помощью УЗИ и биопсии простаты. Я попал на стезю, уготованную всем онкобольным с пораженной простатой. Терапевт Алена, подтвердив свои подозрения насчет меня и утвердившись в своей профпригодности, торжествовала, несолидно приплясывая вокруг меня на одной ножке, повторяя при этом: “О, какая я мудрая! Определила карциному в начале средней стадии!” Юлия Ивановна, моложавая медсестра на девятом десятке лет, когда-то перенесшая ужасы ленинградской блокады, с легкостью несшая свой возраст, привычно утешала меня. Она говорила мне в начале моего скучного и тоскливого медицинского пути, что высокий индекс ПСА у меня не такой уж высокий. А потом, когда биопсия дала безжалостный ответ, у нее появился новый довод: де в моем пожилом возрасте процесс заболевания прогрессирует крайне медленно — вон Анатолий Петрович на девятом десятке при этой болезни — и ничего — смеется и даже улыбается. В общем, она сыграла роль того самого вола, который стоит в загоне, куда перед корридой попадают дикие боевые быки, и я смирился и вскоре, попав в онкоклинику, стал глотать громадные таблетки, представляющие собой гормональное средство, от которого у меня сначала начала болеть, а потом и расти грудь. Подавлялось мое мужское естество. Все это происходило со мной, вернее, все это делали со мной, а я не испытывал никакой нужды в этих процедурах. У меня ничего там внизу особо не болело, и мои собственные наблюдения не показывали, что я отличаюсь от нормальных людей.
Тем не менее я не смог отказаться от медицинских услуг и не выдержал простейшего врачебного теста: “Что ж, не хотите лечиться — это, конечно, ваше дело. Но я в таком случае снимаю с себя всякую ответственность”. Вот и сидишь послушный евнух в очереди в кабинет среди обреченных больных. Кстати, очередь состоит вовсе не из унылых человеков. Как раз нет. Мужики легко смеются смешным коллизиям. Рассказывают анекдоты, объясняют новичкам правила поведения в этой очереди. Врач же работает, особо не пытаясь сблизиться с больным и действует по трафарету, подсказанному установленным диагнозом. Видимо, такое его поведение диктуется характером болезни пациентов и их многочисленностью. Он предлагает стандартное средство и назначает исследование костей на предмет метастаз. Голос врача ровный, лицо спокойное, без улыбки. Один раз только я вывел ее из себя, когда после этой костной процедуры забежал в кабинет, чтобы задать дурацкий вопрос — могу ли я в эти дни ходить в бассейн? Увидев меня в своем кабинете, онкотерапевт Байшева охнула, изменилась в лице, отскочила к дальней стенке и закричала: “Выйдите! Немедленно выйдите! Вы сейчас радиоактивны. А мне нельзя облучаться!” — и добавила непонятное: “У меня щитовидка”. Когда же пришли результаты этого радиоактивного обследования и я явился на прием, чтобы узнать, каковы мои дела, то есть заказывать мне место на кладбище или погодить, она, избавляя себя от излишних волнений, которые могли бы возникнуть при произнесении рокового приговора, предложила мне самому найти мое заключение среди общей пачки. Я тогда за врачебным столом сразу понял, для чего это делается, но волнения не почувствовал, одно только любопытство. Тогда все обошлось.
И вот только после этого я получил направление в радиологическое отделение городской больницы №**. Однако получить назначение — это не значит попасть в больницу. Мне предложили подождать еще около двух месяцев и время ожидания скрасить продолжением приема гормонального средства. В отчаянии я пожаловался, что у меня выросла большая грудь, что из меня делают женщину, на что врач спокойно, без угрозы сообщил мне: “Вот подождите, мы вас еще и кастрируем”. Что-то подсказывало мне, что это вовсе не мрачная шутка. Они (врачи) и без физического вмешательства сумели добиться многого. Они кастрировали мой дух, внушив мне мысль, что я смертельно больной человек, КОТОРЫЙ ДОЛЖЕН ЛЕЧИТЬСЯ. Зачем? Ведь я уже достиг предельного возраста, который указан в псалме Моисея — мне уже за семьдесят. Однако я должен лечиться, и эта мысль подчинила меня, лишив меня свободы. Я не могу уехать, куда хочу, и жду вызова в радиологическое отделение. Вызов должен овеществиться телефонным звонком моего домашнего аппарата. А его все нет и нет. Нет больше двух месяцев. И июнь прошел, и июль сгинул, август уже заглянул за последнюю декаду. И хотя я не ждал ничего хорошего от моего будущего лечения, тем не менее, меня охватило беспокойство, знакомое каждому, кто решился на поступок и установил для себя срок его осуществления. Меня охватило беспокойство забытого всеми человека. Я поделился им со своей знакомой, которой были известны обычаи нашего медицинского мира.
Эта знакомая посмотрела на меня как на недоумка и сказала, что так ведут себя лишь ожидающие манны небесной какие-нибудь не обогащенные знанием современной жизни древние люди:
— А ты представь себе, что сделать звонок поручили девчонке-медсестре, озабоченной задержкой своего цикла? Ну что ей до тебя? Немедленно собирайся и кати в свою радиологию, раз это жизненно необходимо…
Я тут же пошел в метро и поехал, как я тогда думал “на всякий случай ”, на другой край Москвы, нашел знакомый мне корпус больницы, зашел в ординаторскую и спросил у очень симпатичной (такая симпатичная-симпатичная и вдобавок находящая и меня симпатичным синеглазка в белом халате) медсестры, не пришел ли мой черед. От ее улыбки прошла моя взволнованная озабоченность, вопросы о жизни и смерти сами собой отпали, растворились в воздушном пространстве, пока она, повторяя мою фамилию, рылась в толстом кондуите. Сначала в одном, а потом втором.
— А вот, — сказала она. — Да, мы вам звонили три дня тому назад. Какой сегодня день? Пятница? Поднимитесь в мужское отделение. Пусть дежурная сестра покажет вам вашу палату и койку и все вам расскажет. Лечиться начнете с понедельника. Вы идите, а я буду звонить в ваше отделение…
Так я стал пациентом радиологии, как запросто называли радиологическое отделение городской клинической больницы №**.
А пока я с пустой душой поднимался на второй этаж. Что ждет меня в ближайшем будущем? На площадке второго этажа стояло человека три в спортивных трико с вытянутыми коленками. Они курили, сбрасывая окурки и пепел в обрезки пластмассовых бутылок, наполненных водой. Я поздоровался, они молча проводили меня глазами. Я вспомнил, что мне нужно повернуть направо. Я и повернул и попал в холл, где за глянцевыми клинками агавы я сразу увидел рабочее место дежурной медсестры. Я оглянулся, увидел пол, покрытый старым линолеумом, высокие окна за обвисшими толстыми шторами унылого желтого цвета. Шторы обвисли из-за того, что не полностью были прикреплены к карнизам. В креслах у стен читали газеты, листали глянцевые журналы с сисястыми красавицами на обложках мужчины в старых спортивных костюмах, поношенных джинсах. Все они имели в руках какие-то белые тряпки, похожие на свернутые наволочки. Один пузан был в шортах. Я одобрил его костюм, сказав, что я перейму его опыт. Он смутился, пробормотав: “Иначе не могу, мне все время жарко”. Миловидная черноволосая сестра улыбнулась мне: “А, новенький! Нина Ивановна мне позвонила. Валентина Дмитриевна, сестра хозяйка, покажет вам ваше место в восемьдесят седьмой палате. Сегодня пятница. Придете с вещами в понедельник. Принесете все нужные документы, оформитесь в регистратуре. И сразу с утра до девяти часов сдадите кровь, мочу на анализ, сходите на ЭКГ до десяти, встретитесь со своим лечащим врачом, сделаете разметку и начнете лечение. Завтрак с девяти до десяти”. Обрушив этот водопад, она потеряла ко мне интерес и занялась своими бумажками. Я же на минуту задумался, как совместить все эти процедуры с завтраком, но потом перестал о чем-либо беспокоиться, привычно махнув рукой: “А, там видно будет”.
Тут затрещал один из двух телефонов. Сестра сняла трубку и стала громко выкрикивать фамилии. Она прокричала четыре фамилии. Двое мужчин радостно поднялись из кресел, а двое показались из дверей палат, и вся четверка направилась к лестнице под завистливыми взглядами оставшихся мужиков. Все произошедшее мне предстояло узнать и понять. Глядя в спины уходящих по коридору мужиков, оглядывая эту рутинную, спокойную будто слегка засиженную мухами обстановку, в которой не чувствовалось никакой роковой предопределенности ракового корпуса, я забыл про свою обеспокоенность своей судьбой.
В понедельник в начале восьмого я уже сидел в палате на своей убранной койке и переодевался в свое больничное. Палата — узкая комната, четыре кровати с четырьмя тумбочками. Четыре стула и еще два кресла — вот и вся мебель. Никаких излишеств, разве капающий в раковину кран. О туалете и душе говорить не приходится. Как говорится, все удобства в коридоре на приличном — метров сорок по коридору — расстоянии от нашей двери. Несмотря на раннее утро в палате занята была лишь одна кровать, остальные две пустовали, на них, судя по тому, что покрывавшие их тонкие шерстяные одеяла были не смяты, не спали ночью. Настала пора заняться делом. По пути в больницу я нерасчетливо опустошил за гаражом-ракушкой мочевой пузырь и на анализ пришлось не больше двадцати граммов жидкости, но девочка-лаборантка ласково улыбнулась на мой вопрос и сказала, что этого вполне хватит. Сдавать кровь выстроилась целая очередь пожилых людей — мужчин и женщин. Среди пациентов больницы редко-редко наблюдаются люди моложе сорока лет. Здесь характерны тела и лица, искаженные многолетними перегрузками. Смущает слишком большая концентрация старого мяса. Зато мой лечащий врач — молодой человек примерно тридцати двух лет приятной наружности, и в очереди на прием я невольно думаю: небось опротивели тебе эти косопузые жирные уроды. Врач читает мою историю болезни и после этого толстым фломастером рисует мне внизу живота какие-то линии — делает разметку, после чего отправляет меня на лечение. Он предупреждает, что оператором работает суровая женщина Полина, но это ничего и не надо обращать внимания. Он не уточняет этот свой тезис, а я думаю, как бы успеть позавтракать между лечением-облучением и ЭКГ. Принимаю решение о вторичности завтрака и иду на процедуру, потому что мой врач Володя очень настойчиво советует мне это сделать. Я пока не понимаю этой настойчивости и вынужден тупо подчиняться.
Не знаю, долго ли я буду выдерживать хронометрический стиль изложения. Но думаю, что не смогу его выдержать, да это и мало кому интересно. Разве только узкому кругу каких-либо специальных психологов. Зачем я хочу здесь привести описание своей первой лечебной процедуры и тем самым утяжелить текст изложения? Просто произошла первая встреча со своеобразным человеком — оператором этого излучателя, от которого все и зависит.
Представьте себе грушевидную фигуру еще не старой женщины. Такие фигуры находят при раскопках захоронений времен матриархата. Они сделаны из глины. Вот и у моей героини при такой фигуре ковыляющая походка голема. Круглые вишневые глаза украинки смотрят строго и насмешливо. Предпочитает не говорить, а указывать жестами. Скупым жестом выпрямленной ладони она приглашает пройти с ней за мощную железную дверь, но там перед аппаратом ей все равно приходится новичку объяснять, что делать и правила поведения. Это ничего еще, но у новичка получаются невольные задержки, которые она осуждает: “Из-за вас мне приходится находиться здесь лишнее время!” — но она не помогает, а лишь словесно угнетает пациента. Но вот я уже лежу на правильно расстеленной принесенной мной белой пеленке, прибор жужжит и двигается, а я читаю привычно: “У лукоморья дуб зеленый”, — уже зная, что все на свете кончается и эта процедура тоже закончится. И она кончается. Приходит эта женщина, но я не могу сразу подняться с плоской доски, нужен хотя бы легкий толчок в спину. Но она не желает его сделать, и я поднимаюсь судорожно, встаю, забывая захватить свою пеленку, но окрик в спину заставляет меня вернуться за ней. На доску, расстилая свою пеленку, укладывается следующий пациент. К своему удивлению я прошел все намеченные процедуры, сдал на анализ и кровь, и мочу, успел сделать электрокардиограмму и не опоздал на завтрак.
Неожиданно для меня завтрак оказался вполне приемлемым: манная каша со сливочным маслом, большой кусок сыра, сладкий чай — вполне, вполне для старого холостяка. Правда, завтракать пришлось в одиночестве, но одиночество было скрашено добрейшей улыбкой подавальщицы Валюши. Валя — женщина лет сорока с темными добрыми глазами, сияющими на смуглом скуластеньком слегка монгольском лице. Вначале я ошибочно принял ее добрую улыбку как награду за известные лишь ей одной мои достоинства — я знал, что такое бывает с женщинами. Я знал, что некоторые приятные женщины способны увидеть во мне неизвестные мне достоинства. Но вскоре увидел, что она просто добрый человек.
Так почти совершенно неожиданно я оказался обитателем ракового корпуса, при одной лишь мысли о котором у меня внутри возникала унылая тоскливая пустота желто-зеленого цвета. Милейший мой молодой врач объяснил мне, что у них в отделении свобода и демократия и не запрещено ежедневно уходить ночевать домой, потому что основная лечебная процедура — облучение — занимает не более пяти минут. А в выходные — в субботу и воскресенье — вообще можно не приходить, предварительно оставив заявление главврачу на отпуск на эти дни. Этой льготой я пользовался. Утомлял лишь ежедневный ранний подъем. Ведь, чтобы утром быть в своей палате, мне приходилось вставать в пять часов, чтобы в шесть выйти и через полтора часа быть в своем отделении. Зато по ночам в своей квартире у меня не было соглядатаев-свидетелей моей мочевой и фекальной слабости, заставлявших меня бегать в свободный туалет и обратно бессчетное число раз. На все мужское радиологическое отделение — а это примерно сорок—сорок пять человек — имелся один допотопный гальюн на три очка! Знали бы вы, как облучение обостряет всякие нижние потребности, заставляя бегать в туалет чуть ли не каждые пятнадцать минут! После обеда в коридоре можно было наблюдать очередь в мужской туалет. Нет, я этого не хотел. Вот и ездил каждый день домой. От дома километр до метро и от конечной станции метро километр до порога моего больничного корпуса, и сорок две—сорок пять минут дороги под землей. Конечно, был риск, что на каком-нибудь отрезке пути возникнут нестерпимые спазмы. На моей станции метро торговый центр предоставлял мне прекрасный туалет с чудесной бумагой, автоматическими умывальниками и сушилками для рук. Тут сразу вспоминался больничный гальюн. Сколько же газет с интереснейшей информацией там было порвано для подтирки! Однако такой чудесный торговый центр имелся лишь в одном пункте пути. Но что уж тут поделаешь, на остальном пространстве приходилось рисковать. На самый крайний случай я изучил все укромные закоулки пешеходных отрезков моей дороги. Первый километр до метро проходил через спасательный лесок. Утренняя тьма и кусты являлись природным укрытием, а неопавшая еще листва — прекрасным подтирочным материалом. Дорога от метро до больничного корпуса не предоставляла такого удобства, зато здесь можно было пользоваться закоулками меж гаражами-ракушками. Но конечно же, чтобы не оконфузиться, надо было постоянно быть очень бдительным. Если тебе, мой милый читатель, придется попасть в переделку, подобную моей, пусть пойдут тебе на пользу мои наблюдения над собой и окружающим миром.
Однако я, кажется, отвлекся на низменные обстоятельства моего пребывания в радиологии. Так запросто называлось наше отделение больницы. На пункте сестры звонил телефон, и поднявший трубку произносил: “Мужская радиология слушает…”. Я быстро осознаю, почему толпятся мужики в холле с пеленками на коленях, перебирая газеты. Они ждут вызова на процедуру облучения. Оператор Полина вызывает нас по телефону. Она почему-то не хочет составить даже приблизительный график и все время тасует своих пациентов непонятным для нас образом. Многим хочется быстрее пройти облучение и бежать домой пораньше, и они очень болезненно переживают ожидание процедуры. Она может произойти и в полдесятого, и в два часа по полудни. Однако мы не можем уловить никаких закономерностей, и каждый раз вызванный ощущает вызов как удачу. Есть и еще одна причина, по которой хочется пройти облучение побыстрее. Дело в том, что облучатель довольно часто ломается. Каждая поломка означает задержку пребывания в этой юдоли печали не менее чем на сутки. За время моего пребывания аппарат ломался не менее пяти раз. “Что вы хотите, — говорил мне молодой врач Дмитрий, — эта аппаратура работает с семьдесят третьего года…” Так вот, чем быстрее ты пройдешь так называемое лечение, тем меньше риск для тебя поломки аппарата. Вот и радуются больные вызову в аппаратную: значит, облучатель пока цел и сегодняшний день не пройдет даром. В курс всех этих мелочей больничного быта ты входишь очень быстро и вскоре становишься “больничным волком” не хуже других. Единственно, что мне не удается — это не теряться под взглядом круглых глаз оператора Полины, и я постоянно допускаю непростительные промахи: то пеленку забуду на доске, то ногой дрыгну и едва не сломаю аппарат, то споткнусь и едва не упаду на ступеньках, по которым спускаюсь с аппарата. Меня утешает лишь то, что такое действие Полина оказывает не только на меня. Многие мужики не понимают ее недоброжелательность и смеются над собой, обнаруживая в себе желание подлизаться к этой непонятной женщине. Однажды мне почему-то стало жаль эту мрачноватую женщину. Я непроизвольно протянул к ней свою руку и погладил полное запястье. Она улыбнулась мне. Я ощутил чувство, будто победил дракона. Потом, когда я стал ветераном Радиологии, мне стало известно, что у Полины недавно умерла дочь, оставив на руки матери внучку детсадовского возраста. К тому же ей нелегко бегать из аппаратной и в аппаратную из-за болезни бедренного сустава. Сейчас она в недельном отпуске. Нас обслуживает молчаливая спокойная Тоня. Нам легче дышать.
Надо сказать, все мужики без исключения относятся друг к другу очень доброжелательно и всегда готовы помочь соседу советом или просто физически, протянув руку помощи. Отношения между полами носят более натянутый характер. Тут вмешивается конкуренция. На всевозможные процедуры, на анализы, в столовой на раздаче — везде очереди. И очень раздражает способность женщин занимать очередь не только на себя, а на товарок по палате. Это настоящее нарушение модной сейчас демократии. Я один раз попытался нарушить эту женскую традицию, но нарвался на старуху из простого народа. Она мне и ответила по-простому, и я не решился повторить свою воспитательную попытку.
А вообще-то мои отношения с окружающими носили крайне мирный характер. Взять хотя бы моего доктора Володю. Я ни разу не был им приглашен в кабинет и осмотрен, никогда он не мерил мне давления — формальная процедура, которую все врачи делают с важным видом. И это несмотря на то, что я его предупредил о своей ишемии и гипертонии. И я ему благодарен за это. Но не встретиться с ним ежедневно на не таком уж большом пространстве Радиологии я не мог. И тогда он, приятно улыбаясь, спрашивал меня: “Ну как самочувствие?” Если я отвечал, что нормально, он несся дальше, если же я начинал жаловаться на жжение, запоры или понос, он легко махал рукой, улыбался и произносил улыбаясь: “Это все штатно. У вас неплохой анализ крови, все будет хорошо”, — и несся куда-то по коридору. Дежурные сестры мне тоже нравились, кто своей миловидностью, кто выдающимися возбуждающими меня (несмотря ни на что) женскими формами, кто мудростью своей. Я старался познакомиться с ними, узнать имя и отчество и хоть как-то сблизиться. Это все происходило непроизвольно. Я не преследовал никаких практических целей. Видимо, просто я хотел заполнить пустоту больничного мира. Я ведь не курю и не посещал курилку — клуб общения, поэтому приходилось общаться, так сказать, всухую. Из разговоров вскоре выяснилось, что я геолог. Эта весть стала всеобщим достоянием, и тогда сестра Таня — симпатичная женщина с тихим голосом спросила меня, пользуюсь ли я камнями, как лечебными средствами. Нет, я не являюсь сторонником методики лечения каменным материалом. Считаю это дело сравнимым с черной магией. Скажите мне, почему аметист может являться средством от запоя? Хотя, кто знает — возможно, в этом есть. Вон Петр I, умница, заставлял пить свою армию под Полтавой, где отсутствовала хорошая вода, воду, настоянную на шунгитах. Последние — это название черных камней из-под Сестрорецка, которые действительно обладают бактерицидными свойствами. Ведь знал же царь о лечебных свойствах этих камней! Вот Петр и победил шведов, которые не использовали эти черные камни и все страдали от поноса. Вот и обкакались шведы-то. Но медсестра Татьяна имела в виду не просто камни, а кремни, которые она покупает в специальной аптеке за пятьдесят рублей штуку и настаивает на них воду.
— Вы сами-то верите в эти кремни? — тихо, чтобы не услышали посторонние, спрашивала она меня.
— Нет, — коротко обрезал я. — Все это я считаю черной магией.
— А как же кристаллическая решетка, кремнекислородный тетраэдр? — растерянно бормотала она набор слов из рекламной афишки.
— А так, — довольно жестко обрывал я, вспоминая, что в кремне часть окиси кремния находится не в кристаллическом, а гелеобразном состоянии.
Вечером этого же дня я собрал обломки кремней на каменистой тропе ближнего к моему дому оврага и утром принес ей. Мне смущенно и благодарно улыбались. Мой дар был принят, а я был приближен. Но не на очень короткое расстояние. Мне рассказали, что муж неумеха, а сын капризничает, что денег не хватает и она заканчивает курсы массажисток, встает проблема создания клиентуры. Я посмотрел на ее маленькие ручки и вспомнил мощные ладони известных мне массажисток, касавшихся моего тела. Таня поняла меня: “Массаж лица я учусь делать”. Ну тогда другое дело… И прочие милые мелочи.
Или если взять нашу палату под номером 87. Номер как номер, нечетный делится на три. А коек в нем четыре. Рядом с койкой у ее изголовья — тумбочка, на тумбочке — тарелка, кружка, ложка, а в тумбочке — всякое барахло, нужное больному: смена белья, книжка, свитер, да мало ли что еще. У койки — по стулу, два кресла, раковина с капающим краном. Надо еще отметить наличие над каждой койкой на стене светильников дневного света и звякающих и играющих время от времени мобильников, которыми нынче вооружен каждый человек. Я тоже не был исключением и тоже имел эту штучку, которой был связан с внешним миром, с помощью которой и мир наблюдает за мной.
Когда я вошел в свою палату, меня попросили не прикрывать плотно дверь. Потом я понял, что это для того, чтобы слышать телефонные выкрики фамилий, о которых я уже упоминал. Меня встретили вполне по-доброму. Высокий черноглазый человек в сером трикотажном костюме приподнялся с койки, познакомился со мной, тут же разъяснив мне некоторые особенности местного быта. Например: тарелку и ложку (кружку я прихватил из дома) можно будет получить в столовой, мыть посуду надо самому под нашим краном, мне сообщили, что обходы врачей происходят по средам и в этот день посуду надо прятать в тумбочку, потому что стоящая на виду посуда считается за большой грех и дежурная сестра за этот наш грех карается рублем. “Господи! — воскликнул я. — Когда же привычка к потемкинским деревням покинет нас!”. После чего заслужил внимательный взгляд Владимира Николаевича и стремление познакомиться со мной поближе с его стороны.
Я назвал свою профессию, которая была записана в моем дипломе, дальние страны, где пришлось всю жизнь проработать. Он в свою очередь представился как журналист-международник, и потекла российская беседа двух российских мужиков. Казалось бы, что может быть общего между геологом и международником? А вот и может. Страна-то одна. Я поступил в свой институт, когда премудрый наш Хрущ распустил Институт востоковедения и несколько курсов МГИМО. Я уж не знаю причины этого действа. Знаю только, что через десяток лет нам стало остро не хватать китаеведов, переводчиков с китайского и японского. Впрочем, о чем это я? Ведь дураки и плохие дороги… — когда об этом сказано. Сейчас я не о том. Так вот несостоявшиеся дипломаты, журналисты-международники, китаеведы и прочие японоведы попали почему-то на наш курс, видимо, для того, чтобы сейчас, в период больничного безвременья, мы могли бы потолковать об особенностях гуманитарного образования, какой оно накладывает отпечаток на людей, о времени правления Никиты, при котором мы оба существовали и служили изо всех сил как могли на благо нашему самому прекрасному государству — я в Магадане, а он в Южной Африке. Моему собеседнику было интересно все, что я знал о родной Камчатке, а меня очень заинтересовали его встречи с англичанами, английский характер. Мой же знакомец многое знал о наших тогдашних врагах, которые можно сказать даже чувствовали к нему симпатию, потому что как-то включили его в свою сборную футбольную команду от посольства в какой-то уже не помню африканской стране. И он играл в футбол и играл неплохо. Наши беседы продолжались с перерывами на процедуры, на еженощные разлуки. Они скрашивали наш быт, отвлекали от грустных мыслей. У моего собеседника были какие-то осложнения, и после консультации с профессором он сообщил мне, что он должен лишиться одного яичка. На меня повеяло чем-то невыразимо ужасным, однако другие наши слушатели — соседи по палате приняли это известие как само собой разумеющееся, как заурядный случай, который часто случается при лечении этой болезни. Меня часто охватывало это чувство, оно накатывало, обдавало ужасом и проходило, оставляя меня изумленным. Дурашка, чего же ты испугался, — говорил я сам себе. — Ведь все равно дело-то идет к концу, и если ты каждый раз будешь испытывать ужас перед могилой, как же ты будешь доживать свой век? Что ж теперь ты будешь приходить в транс при взгляде на выжатый тюбик зубной пасты, на отслуживший стержень своей шариковой ручки?
Но тут как бы на помощь мне возвращался после ночевки у себя на даче сухонький небольшого росточка Иван Викторович. Он уже успел прослушать итог консультации Владимира Николаевича с профессором и легко махал рукой, говоря, что это все ерунда, что пожили и будя, что ничего в этом страшного нет, что он уже дважды побывал на том свете из-за инфаркта и знает, что ничего не надо бояться. Он показывает в улыбке стальные коронки, и лицо его становится похожим на лицо умиленной бабушки семидесяти девяти лет. И вот что интересно, в нем сразу узнается простой, что называется, рабочий человек, как во Владимире Николаевиче интеллигент со стажем. Однако никакой приниженности, связанной с низким образованием, в нем не чувствуется. Когда мы знакомились, он сообщил мне, что он из Курчатовского института, знал самого Бороду и Игоря Головина и что людей лучше их он не встречал.
— Это такие люди, такие люди!… Таких просто не бывает! — восклицал он в полном восторге.
Он там ремонтировал реактор. Мокрый как мышь от жары и духоты работал в скафандре. За это его кормили спецпайком, его посылали отдыхать в лучшие дома отдыха, и каждые три месяца он проходил диспансеризацию. О такой благодати ни я, инженер-геолог, ни журналист-международник Владимир Николаевич, конечно, даже представления не имели
Я спросил его, как же он попал в этот закрытый Курчатовский институт к засекреченным в доску атомщикам. Викторыч улыбнулся и начал с классической фразы:
— Нет, ты не поверишь! — Я обещал ему поверить, и он продолжил.
— Да через духовой оркестр. Через тромбон, — ошарашил он меня, уже знавшего, что он подобно сотням тысяч моих сверстников учился в ремеслухе, и коротко рассказал свою одиссею.
Мы с Викторовичем в детстве были почти соседями. Мой двор был на Герцена, напротив консерватории, а он жил в большом доме в Малокозихинском переулке — недалеко от Моссовета. Во дворах нашего детства вовсю хозяйничали уркаганы, там правила сила и воровские законы, и такие маленькие и щуплые ребята вроде моего визави могли сохранить себя, выжить, именно благодаря благожелательности и готовности ко всему. Эта маска человека, готового принять любой заказ, приросла к нему с детства. Когда война началась, ему было одиннадцать лет и он все помнил:
— Два попадания бомбы было у нас. Дом-то большой. А зажигалок я сколько перетаскал… А тут фугаски. Кольке, моему однокласснику, обе руки оторвало, но, ты знаешь, он учиться не бросил. Мы ему в расщепленную руку карандаш вставляли, и он писал… Да. Перед войной, да и после в нашем дворе полно кружков было: и фотокружок, и шумовой кружок (это когда играют на гребенках, пилах и губных гармошках), и кружок духового оркестра. Я туда пошел. Выбрал почему-то тромбон. Да! И руководили кружком настоящие музыканты. Мастера своего дела, что называется. И вот, когда я попал в армию, меня причислили в музыкальный взвод.
— А как же ты к Курчатову-то?
— А так. При институте Курчатовском свой оркестр организовывали, и меня туда после армии направили…
— И ты бросил музыку и стал слесарем-механиком?
— Ну да, соблазнился я зарплатой, пайком. А вот некоторые из нашего взвода продолжали учиться в Гнесинке, в консерватории… А я к тому времени столькими профессиями техническими овладел. Очень хотелось их использовать.
— Что ж, желание, конечно, похвальное, — ответил я, — а все же скажи, наверное, жаль, небось, что от музыки отошел?
— Что жалеть-то. Мне сейчас уже восемьдесят…
В коридоре Валя прокричала: “Мальчики, на обед! На обед, мальчики!”
— О! — встрепенулся Викторыч. — Надо жене позвонить, чтобы картошку ставила на огонь. Процедуры я все прошел. Надо домой собираться.
Он снял больничные спортивные трико и натянул отглаженные брюки, до этого аккуратно повешенные на спинку стула.
— Я тут в больнице не обедаю. Дома лучше кормят, — и он улыбнулся доброй бабьей улыбкой, сердечно простился с нами, пожелав всем удачи и вышел.
Валентин — крупный мужчина со стриженой круглой головой лет шестидесяти посмотрел ему вслед и ничего не сказал. Он единственный оставался на ночь в нашей палате. Владимир Николаевич шепнул мне, что он легочник. Я видел его разметку. Его грудь и спина были разукрашены сложными графическими рисунками-схемами, по которым облучали его легкие. На мой вопрос, почему не ездит домой, он ответил, что нет сил переносить дорогу. В метро его настигает жуткая слабость и он обливается потом, так что неудобно перед окружающими людьми. Меня в последнее время тоже бросало в пот под землей, и я его понимал. О себе же Валентин не распространялся. Он непрерывно разгадывал разнообразные кроссворды и сканворды, обнаруживая богатство своего лексикона. Мне удалось узнать, что в свое время он кончал техникум, но его крупные хорошо развитые сильные кисти не соответствовали его профессии, которую он получил когда-то в техникуме. Я выразил свое сомнение и оказался прав — уже много лет Валентин зарабатывал свой хлеб извозом. Но у него не обнаруживалось желания сообщить о себе какие-либо подробности.
Владимир Николаевич молча листал какую-то толстую газету, с нетерпением ожидая вызова вниз на “лечение”, как называлась процедура облучения. Он уже позвонил жене и сообщил, что скоро будет дома.
— Черт знает что. Ну почему она оставляет меня напоследок! — возмущался он порядком, вернее, беспорядком, установленным Полиной.
Я решил тоже ехать домой, но только после обеда. Обед здесь не такой сытный, как у меня дома, но не хуже моего, приготовленного мной самим. На первое суп гороховый или рисовый, борщ, на второе нечто мясное с подливой, на третье — компот и яблоко. Можно понять некоторых старух, которые, экономя пенсию, не желают выписываться из больницы. Среди старух вообще попадались довольно вредные люди. Одна сумасшедшая бабка пришла в наше отделение, заняла свободную койку без всяких документов, не имея никакого права, и три дня ее не могли выковырнуть из больницы. Хотя в больничном городке десятки охранников в форме. Интересная старуха, злобная и жалкая одновременно. Сумела своими сумасшедшими выходками запугать и мужскую и женскую половину отделения, но когда сестра-хозяйка громко послала ее в жопу (та схватила и поволокла мешок с бельем неизвестно куда и зачем), побежала жаловаться на грубое к ней обращение главврачу.
В этом интересном заведении я не испытал на себе ни малейшего намека на антисемитизм. Национальность моя была открыта с самого начала, так как мою фамилию выкрикивали так же громко, как и фамилии других, и она резко диссонировала с такими фамилиями, как Назаров, Криволобов, Федоров, Крутояров и даже Жидовченко. К тому же я просил называть себя просто Соломоныч. На мне была надета толстовка с изображением миноры и еврейскими письменами. И вот, несмотря на такие “призывные” изображения, мне не пришлось ощутить даже тени, даже намека на недоброжелательность, так сказать, по национальному признаку. Наоборот, стоило мне лишь слегка проявить любопытство к человеку, как мне доверчиво раскрывали душу и рассказывали свои сокровенные случаи из жизни. И такой отборный и добрый народ держали в отделении, где один туалет на три очка (причем один принадлежал женщинам), где отсутствовало радио и телевизор, где не было и намека на радиофикацию, и нужно было вслушиваться, чтобы не пропустить телефонный выкрик на процедуру.
И так каждый день я выходил из дома в ночных сумерках и шел свой прогулочный километр до метро, а потом ехал около сорока пяти минут под землей. Сегодня на Электрозаводской зашли в вагон человек пять в камуфляже. Запахло несвежим бельем, немытыми телами. Они все были чуть старше двадцати лет. У всех, кроме одного, не хватало одной или двух ног. Все они имели музыкальные инструменты, которые держали кто в руках, кто на коленях, кто за спиной. Это был ансамбль безногих солдат. Как во сне на меня накатил сорок седьмой год. Они ехали на Щелковскую станцию, я все ждал, когда же они грянут свою боевую инвалидную песню, а они все не начинали играть. Я беспокоился, потому что подать им было нечего. Мой кошелек находился у меня в рюкзачке за спиной. Не снимать же рюкзак и не рыться же в нем. Но они не заиграли и не запели. Видимо, доедут до конечной станции и оттуда начнут. Но я-то уже приехал.
Привычно поднявшись из метро, пошел уже знакомой дорогой все еще в сумерках среди парковых деревьев. Теплая осень. Листва еще не полностью пожелтела, но лист уже падает, падает. Вдруг откуда ни возьмись выскакивает одурелый кот и быстро-быстро взлетает на дерево и, поводя головой с выпученными глазами, оглядывает землю. Я тоже оглядываюсь в поисках собаки. Но погони за ним нет, и он спускается и исчезает, а я иду к проходной. Охранник не замечает меня. Еще слишком рано для того, чтобы он приступил к своим обязанностям и стал следить за порядком и проверять пропуска. Во дворе больничного городка красивые восточные юноши сметают вениками с асфальта опавшую листву. Я подхожу к дверям своего корпуса. На площадке второго моего этажа уже курят. Курящие ласково здороваются со мной, будто век не видались, будто я не говорил им вчера “до свидания”, “до завтра” и не желал всем удачи. Иду в свою палату.
Да, удивительная больница, и я в ней лечусь. И мне кажется, что только сильно верующий может здесь от чего-то вылечиться. Все моя дурная, вечно сомневающаяся натура. Может быть, для меня дело даже не в больнице, не в ее вонючих туалетах, не в замученных тетках-радиооператорах, а в общении людей, в узнавании в общем-то смертельно больных людей, которое дарит нам пребывание в этом довольно страшном, если подумать, месте. Все об этом догадываются, однако на миру никто не ужасается, по крайней мере я не видел пока ужаснувшихся.
Временами больничный мир напоминает мне то, что я знаю из книжек о войне, о передовой, где так же быстро, как у нас в отделении, сменяются соседи по палате, все время появляются новые лица в очередях на процедуры, на сдачу анализов крови, в столовой. Здесь, правда, никто на глазах твоих не погибает. Просто, пройдя курс облучения, выписывается, чтобы дальше болеть и лечиться, а так как все поступили сюда совсем не синхронно, выписки постоянно рушат завязавшиеся знакомства, народившиеся симпатии и даже дружбы. После выбывания товарища остается ощущение душевной пустоты, которое стараешься быстрее заполнить. Однако по своему накопившемуся и не такому короткому больничному опыту уже знаю, что самые, казалось бы, лучшие завязавшиеся больничные симпатии за пределами этих стен почти никогда не возобновляются. Но бывает, что за две недели люди не успевают познакомиться, так как они самоуглублены, хотя часами проводят время в креслах фойе, часами ожидая вызова. Вызывают на первый этаж на облучение по серому телефону местной связи. В отличие от черного звенящего городского серый аппарат трещит. Все настораживаются, самый смелый (если нет сестры) подходит к телефону, снимает трубку и громко кричит: Косолобов! Зотов! Твердышев! Семенов! Обычно вызывают четверками. И вдруг кричат одинокую фамилию: Жидовченко! И в ответ радостное: Иду-иду! Невызванные чувствуют какую-то обиду и стараются развлечь себя разговорами, среди которых немалая доля воспоминаний. А так как большинство оставшихся люди моего возраста и даже старше, то в их рассказах часто я слышу воспоминания о военном детстве. Я просматриваю какую-то толстую газету, которую сюда принесли больные, но, прочтя, положили на столик фойе для общего пользования. Здесь ее прочтут, а потом унесут в уборную, где за неимением туалетной бумаги используют до конца. Но я перестаю читать аргументы и факты и вслушиваюсь в рассказ моего соседа, предназначенный вовсе не мне, а мужику в коляске. Рассказчик невысокий худой мужчина. Он на три года старше меня. У него левая щека и шея покрыты багровым толстым родимым пятном, живот перетянут лейкопластырем. Его часто посылают на консультации в различные кабинеты. В отличие от других он каждый день начинает с зарядки.
— …А я сорок первый год помню в подробностях. Мне семь лет тогда было, а жили мы под Шатурой. Немцы вошли в деревню, и я тебе скажу, они неплохие ребята были эти передовые солдаты. Нас, детей, они ласкали, играли с нами. Помню, меня подбрасывал один. А в деревне-то потолки низкие, мать моя кричит: ударишь, мол, о потолок, а немец: “Найн, найн! Не бойс, матка, не бойс!” Потом фотку своей семьи показал. Поцеловал фотку, заплакал. Мячик подарил невиданный. А потом эти ушли, пришли другие. Из соседней деревни тетка пришла. Говорит, всех постреляли. Построили перед вырытой ямой и расстреляли из пулемета, а она успела упасть и сохранилась под трупами. А деревню их сожгли. Мы тоже ждали. Дед кое-что зарыл. Но до нас дело не дошло. А те передовые немцы очень любили свои семьи. Вечером раскроют свои портмоне, вытащат фотографии, целуют их, показывают. Бабка наша котел картошки в мундире наварит, они разденутся до исподнего и картошку эту едят, и тут же за столом, не стесняясь, громко воздух портят. Считается у них очень вредно газы в себе держать… Я все помню… Я так думаю, если бы Гитлер не хулиганил так в России, как он это делал, народ бы не стал против него так жестоко воевать…
А у меня в голове заработал счетчик времени. Со времени войны прошел шестьдесят восьмой год. А я слышу о ней только здесь, в больнице, уже не в первый раз. Старик Викторыч вспоминал о военной Москве1941 года, сейчас этот, как его?… Тут от телефона закричали: “Софронов, на лечение!” — и мой рассказчик встрепенулся. Значит, Софронов. О войне 1812 года никто и в пересказе не вспомнит, и за всю мою жизнь с 1937 года не вспоминал. Никто не вспоминал и войны конца XIX века, хотя, пока я жил, до них было меньше полувека и наверняка где-то рядом со мной существовали и их участники. Я не говорю о войнах России в начале ХХ века — и о них полный молчок. А об этой не могут забыть. И я не забываю. Вот что значит настоящее всенародное действо. Незабываемо.
Вокруг меня деловито лечатся. Однако на лицах я не вижу особого беспокойства, хотя каждый держал историю болезни в своих руках, каждый знает, чем он болен. Наше СМИ объявило, что англичане амнистировали и выпустили на свободу ливийского террориста, организовавшего катастрофу самолета, в которой погибло более двухсот человек. Объяснили они свой поступок тем, что этот убийца смертельно болен — у него рак простаты, и он заслуживает снисхождения. Вот такие они сердобольные тюремщики. В нашем отделении у каждого минимум такое заболевание, и я не ловлю на лицах ни следа трагедии. Почему это? Откуда это равнодушие к смерти? Что это? Народный русский характер? Что заставляет моих товарищей, выросших и воспитанных вне Бога, ничего не знающих о вечной жизни, забыть об обреченности, то, что они находятся в раковом корпусе? Неужели это черта славянского характера? Или наше гнусное существование обесценило самое жизнь? Но тут я вспоминаю про мосье Самсона, гражданина республики, палача, который два века тому назад возмущался отсутствием у своих пациентов, французов по национальности, какого-либо видимого уважения к смерти. Вызванные на казнь люди прекращали играть в шахматы или в карты, надевали шляпы и, особо не прощаясь, отправлялись к гильотине. Правда, у моих товарищей страх, боязнь страданий заслонялись сиюминутными заботами, тревогами об оставленном бизнесе, работе.
Я тут познакомился с одним. Назовем его Якичем, потому что произносить “Яковлевич” — язык сломаешь. Да что там познакомился — сдружился — это вернее. Это высокий, слегка сутулый седой коротко стриженный человек с громким голосом. Одно ухо у него порвано, он слегка глуховат и, как многие плохо слышащие, говорит очень громко. Не говорит, а грохочет. Он энергетик, бывший подводник, торпедист, и слух он потерял из-за взрывов, которые происходили рядом с ним. Вот он громогласно вещает:
— Я тебе скажу по секрету, — грохочет он так, что его слышно от восемьдесят шестой до девяносто первой палаты, — мы погибнем от этой коррупции, — а сам при этом считает, сколько у него денег в кошельке, хватит ли их на взятку. Он хочет сунуть деньги сестре-операторше, чтобы она пропустила его сегодня пораньше — в начале длинной очереди. На всякий случай деньги нужны, чтобы дать и охранникам на проходной, чтобы выпустили из больничного городка — ведь объявлен карантин по поводу свиного гриппа и свободно могут не выпустить. — Не хватает: больше сотни на брата не получается…
— Ты коррупционер, — говорю я ему. — Если тебе нравится, ты коррупционер со знаком минус.
Он доброжелательно принимает мою легкую ироничную критику. Он кивает пегой стриженой головой и сообщает, что мы погибнем от мздоимства, которое все-все проело и вошло во все поры нашей жизни. Сам он, несмотря на свои семьдесят четыре года, ежедневно убегает из больницы, потому что люди нуждаются в его больших знаниях. Да! Да! Большие знания — это его слова. И я ему верю. Сам он уверен, кроме него, никто не проведет ремонт электросиловых установок так качественно, как он. Причина, по его мнению, в том, что он понимает истоки произошедшего. Он мне подробно рассказывает о мощных катастрофах, произошедших в не таком уж далеком прошлом и только что. Причины катастрофы атомного подводного крейсера “Курск” и разрушения Саяно-Шушенской ГЭС для него давно не секрет. По этому поводу им посланы записки, которые там, наверху, приняты весьма положительно. Окружающие нас больные считают его просто болтуном и советуют мне не верить ни единому его слову. Их мнение основано на том, что, будь он действительно таким значительным человеком, его лечили бы как минимум в “Кремлевке”, а не в этой больнице “для бедных”. Но я верю ему, потому что такие профессиональные детали, которые он раскрывает мне, придумать невозможно. И потом… лечится же здесь в нашем отделении журналист-международник, а недавно моим соседом по палате стал космический конструктор, член ученого совета, правда, на пенсии. Лечатся. Боюсь, причина этого та, что здесь, возможно, не берут взяток. Якич сообщает мне, что у него масса патентов, что часть из них куплена заграничными фирмами без его авторства. Имеется куча приспособлений, на некоторые из них авторство тоже не заявлено. Он раздал их по заводам за плату, конечно, но и ему их там изготавливают. Таким способом он обеспечивает высокое качество ремонта подстанций. Я верю ему, потому что вижу его большие руки с сильными пальцами, в которые въелось трансформаторное масло, несмываемое никакими ухищрениями. Я верю ему, потому что присутствовал при его телефонных переговорах с корреспондентом какой-то энергетической газеты. Разговор шел о времени интервью, которое должен у него взять корреспондент. Он создал, как сейчас говорят, фирму, то есть бригаду, куда кроме него входят два его сына. Они работают, и работают на совесть. Но и оплату своего труда требуют соответственно. Его мобильник часто звонит, и я слышу его переговоры с заказчиками. Подробности производственных и банковских операций, которые я слышу, не придумаешь.
По характеру это глубоко русский человек, способный на сверхусилие как в умственном, так и физическом отношении. Но он не может глубоко и надолго сосредоточиться. Он так и не сумел защитить диссертацию. Хотя он и говорит, что издал множество научных статей и придумал немало изобретений, защищенных патентами, но я совсем не уверен, есть ли у него диплом о высшем образовании. В нем много от талантливого самородка. “А, — легко говорит он. — Пусть. Ерунда все это”. Они все так говорят.
Он всего лишь на два года старше меня, но война оставила в его памяти глубокий след. В шесть лет он пережил “карусель” “юнкерсов”, напавших на колонну беженцев, видел панику из-за немецкого авиадесанта, бомбежки, смерть наших солдат. До сих пор он не может забыть, как мать зарывала, прятала в землю тома Маркса и Ленина, захваченные из дома вместе с самым необходимым. “А когда она опускала свертки книг в землю, — добавляет он, — лицо у нее было такое, будто она хоронила близкого человека”.
Несмотря на лихое время, сам он не стал ни вором, ни разбойником. Учился в военно-морском училище в Кронштадте. Учеба была тяжелой. Служил в подводном флоте. Доучивался, преподавал, занимался боксом. Он и сейчас, входя в раж, тянется к собеседнику кистями, полусжатыми в кулаки. Здоровые такие кулаки. О смерти ему, конечно, думать некогда. “А что о ней думать-то. Она сама придет. А потом я дважды побывал там, пока мне желудок оперировали!” — кричит он. Но все-таки лечится. Тут опять играет его мобильник, и начинается яростный разговор об оплате ремонта подстанции где-то в Ефремове. О нем можно много еще написать. Например, про то, как он объяснил президенту и военным причину взрыва торпеды на “Курске”. Какие-то блага ему обещали, он отказался. Но это увело бы нас от больничной темы. Здесь я боюсь соврать интонационно. Но я не буду об этом писать. Это ведь не мой материал. Якич проникся рваческой атмосферой современной Москвы и там, где хочет преуспеть, прийти на финиш первым, сует свои смятые ассигнации. Я его зову мистик-мздоимец. Мистик — потому что он верит во все загадочное: в предсказание о катастрофе, ожидающей планету Земля в 2012 году, в чудотворную икону Казанской Божией Матери, в НЛО и прочие чудесные явления. Не верит, кажется, лишь в свою смерть. А мздоимец он со знаком минус: он сам дает, но не берет незаработанное. В отделении у него есть прозвище. Ни у кого нет, а у него есть — Торпедист.
Да не один он здесь трудоголик, забывший о смерти. Просто он наиболее яркий из встретившихся мне. Вот Володя — невысокий коренастый слегка расплывшийся человек. Он, как только появился в нашем отделении, сразу стал искать возможность без задержки с утра пройти процедуру облучения, чтобы бежать в город по своим делам. У него бизнес — какая-то мастерская, и дело требует его постоянного присутствия. “Кому из сестер можно сунуть деньги, чтобы с утра облучиться без задержки?” Я не знал такой сестры, но он нашел и уже в полдесятого утра собирался домой к своим делам. Но нам в глаза он не смотрел. Чуяла кошка…
В общем, как сказал поэт: К мандатам почтения нету. Я не заметил особого почтения и к смерти в этом больничном отделении. Я даже начал сомневаться в истинности слов, которые приписываются, кажется, Марксу, что каждый народ достоин своего правительства. Нет, люди, с которыми столкнула меня судьба в Радиологии, достойны гораздо лучшей участи. Правительство моей страны, наверное, само не очень-то достойно своих людей, добрых и терпеливых, которых оно не может достойно поддерживать в трудное время Конца и постоянно унижает бытовыми неудобствами. Но откуда в этих немолодых людях столько отваги, которая позволяет радоваться жизни?
Декабрь, 2009 г.