Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Игорь Сухих. Чехов в жизни: Сюжеты для небольшого романа. — М.: Изд-во “Время”, 2010.
Андрей Турков
Когда все “на русском языке”…
“Удивительно легко у него гостилось”, — сказано в одном из писем, цитируемых в книге Игоря Сухих “Чехов в жизни”, и с этим, наверное, согласится каждый читатель, которому тоже всегда легко “гостилось” — пусть не в мелиховском доме Антона Павловича (о чем конкретно вспоминал Владимир Гиляровский), но на страницах его книг. Там поистине чувствуешь себя как дома, а уж в юбилейную пору, год 150-летия со дня рождения великого писателя, “наведываешься” туда с особенным чувством.
Однако не впасть бы по случаю этой даты в высокопарный тон, которого сам юбиляр терпеть не мог, чему в рецензируемой книге тьма примеров, начиная с его комического “бегства” даже с чествования “благословившего” Антона Павловича маститого Григоровича, которое (чествование) Чехов заранее смешливо пародировал: “Глубокоуважаемый и досточтимый писатель… (тут уже как бы зачаток будущего гаевского “дорогого многоуважаемого шкафа”! — А.Т.). Мы собрались здесь тесной семьей…” (Из воспоминаний И.Потапенко). А вот и собственное чеховское признание на сей счет в письме к М.Меньшикову: “Я очень боюсь речей. Как только кто за юбилейным столом начнет говорить речь, я становлюсь несчастным, и меня тянет под стол”.
И ведь ухитрялся “несчастный” порой срывать подобные помпезные мероприятия! “…Он кого угодно может стащить с колокольни”, — весело прокомментировал одну такую историю Савва Морозов. Приходится и нам быть начеку.
Вернемся, однако, к воспоминаниям “дяди Гиляя” (так часто подписывался Владимир Алексеевич): “Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать”.
Жанр “биографического монтажа”, в котором написана книга — не только “свода подлинных свидетельств современников”, по определению его родоначальника В.Вересаева (автора “Пушкина в жизни”, и “Гоголя в жизни”), но и фрагментов собственных чеховских произведений, писем, записей и т.п., — давал автору возможность тут же дополнить, уточнить, а то и оспорить мемуариста.
“Был у меня Гиляровский, — сообщается А.Суворину 8 апреля из Мелихова. — Что он выделывал, боже мой! Заездил всех моих кляч, лазил на деревья, пугал собак и, показывая силу, ломал бревна. Говорил он не переставая”. Да и семь лет спустя, 24 августа 1899 года, уже из Ялты, Горькому, с красноречивым лаконизмом: “Гиляровский налетел на меня вихрем”.
И если этих свидетельств в книге нет, то есть другой, соседствующий мемуарный отрывок, который тоже весьма выразителен и заставляет читателя не только убедиться, “как удивительно противоречивы показания современников о Чехове” (это сказано молодым “коллегой” Антона Павловича А.Лазаревым-Грузинским), но и всерьез задуматься.
Читаем: “В воспоминаниях И.Н.Потапенки… имеются любопытные строчки: “Творчество стыдливо, и у Чехова это было выражено ярче, чем у кого другого. Никогда он не писал в присутствии кого бы то ни было. Творческая работа Чехова чужого глаза совсем не переносила”. А К.С.Баранцевич, гостивший на юге у Чехова, рассказывает, что на столе в кабинете Чехова валялось несколько четвертушек бумаги, и на одной из них был начат Чеховым какой-то рассказ… и всякий желающий мог свободно читать начатую работу. …На даче околачивался какой-то почти неизвестный Чехову захолустный обыватель, и этот обыватель тоже мог читать чеховский набросок. В этих противоречивых показаниях истина всецело на стороне К.С.Баранцевича”, — категорически заключает А.Лазарев-Грузинский (он мог бы, как мы помним, и на Гиляровского сослаться).
Однако так ли это? Разумеется, он совершенно прав, когда пишет, что “Чехов никогда не делал из своей работы ни таинства, ни священнодействия”. Но при всей ее в н е ш н е й открытости, о которой говорят многие мемуаристы, сама суть ее, ход ее оставались целомудренно скрытыми от постороннего, “чужого глаза”, как и многое, многое другое в обстоятельствах жизни Антона Павловича.
“Десятки и сотни противоречивых свидетельств – трудно контролируемая мозаика”, — говорится в лаконическом авторском предисловии. Однако Игорь Сухих не только вдумчиво и умело управляется с этой россыпью, “режиссирует” ее, но и при своих собственноручных, довольно редких “вкраплениях” – личных выходах на сцену — задает верный тон повествованию.
“Несказанное важнее сказанного”, — замечает он по сравнительно частному поводу, и эти слова, которые можно отнести и к чеховской драматургии, нередко вспоминаешь при всем дальнейшем чтении, равно как и заявленное ранее, еще в предисловии: “Там, где остались пробелы среди бумаг (мы вскоре вернемся к знаменитому стихотворению, которое здесь “скрыто” цитируется. — А.Т.), не стоит насиловать своими гипотезами чужую жизнь: лучше ограничиться осторожными (в тексте книги здесь нелепая опечатка: острожными! — А.Т.) предположениями или просто поставить точку”.
Увы, хотя сам Антон Павлович во многом предпочитал – чисто по-пастернаковски! – “окунаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги”, ограничиваясь, к примеру, скупым упоминанием, что по “амурной части” “грешил многократно”, и сердито (или брезгливо?) отзывался о тех, кто “будет громко… решать вопрос”: “почему я сошелся с N в то время, когда меня любит Z”, несмотря на это, повторяю, охотники нещадно “эксплуатировать” (по выражению Игоря Сухих) подобные темы не переводятся. Красноречивейший пример – уже дважды изданная у нас книга Дональда Рейфилда и печатные восторги, охи и ахи по ее адресу.
Как не понять явственного негодования Игоря Сухих (при всей его обычной сдержанности и корректности), сквозящего в словах о тех, “кто смотрит на чужую жизнь сквозь щель в заборе” и кому вследствие сего “приходится неизбежно выдавать часть за целое”!
Так, с упоением цитируя фразу из чеховского письма: “Тайны любви постиг я, будучи 13 лет”, подобные авторы совершенно не улавливают скрытой в ней невеселой ноты: ведь слова “тайны любви” здесь как бы заключены в незримые, горько язвительные кавычки! И автор книги справедливо “сталкивает” с данной цитатой фрагмент рассказа “Красавицы”, потрясение от прекрасного женского образа: “точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатления дня с их скукой и пылью (и вновь вспоминается пастернаковское: “как с полки жизнь мою достала и пыль обдула”. — А.Т.)… и было во мне такое чувство, как будто мы… потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем”.
Стоило бы сопроводить эту цитату еще и словами из чеховской записной книжки: “Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь”.
Таков истинный масштаб чеховских представлений о любви! Другое дело, что Антон Павлович и здесь полный антипод тем, кто, по его грустно-ироническому выражению, “не решаются молиться богу на русском языке (переходя вместо этого на церковно-славянский. — А.Т.)… хотя и сознают, что русский ближе и к правде, и к сердцу”.
Любопытно, что особенности этого чеховского “русского языка” были для иных современников столь же неуловимы, как налим в его знаменитом рассказе.
“Чехов не любил громких криков, трубных звуков”, — писал позабытый ныне литератор С.Я.Елпатьевский. Казалось бы, верно (хотя разве не “трубно” звучат некоторые речи Пети Трофимова, во многом близкие и автору “Вишневого сада”?), но вот что следует далее: “Ему не сроден был бунт”.
Вот те на! Что же, если не бунт и чеховская драматургия, и все его творчество?! Да и тот чеховский “русский язык”, о котором зашла речь, даже его способ выражаться в обычной жизни полемически, “бунтовщически” заострен против стертости, прилизанности, сентиментальности!
Каких “грубых” слов он порой не чурается — “…голь, которая, выписавшись, заболевает вновь и погибает, т.к. не имут одежды достаточно не дырявой, чтобы можно было жить на морозе и в сырости. Ослабленные болезнью дети д о х н у т по той же причине”.
Еще явственней это чеховское свойство прибегать к намеренной резкости, “грубости” или “брюзжанию”, когда на деле-то у него душа кипит (как вырвалось у него однажды в письме), в приводимом в книге Игорем Сухих другом послании из Ялты:
“Одолевают чахоточные бедняки… Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают мое сытое и теплое спокойствие”.
Или в письме, которое в книге отсутствует: “Одолевают приезжие чахоточные; обращаются ко мне, я теряюсь, не знаю, что делать. Придумал воззвание, собираем деньги…” Не перекликается ли это с давним рассказом “Припадок”, герой которого “около больного… сам становится больным… если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь”?
“Меня здесь одолевают больные… Почему-то все ко мне идут…” — и правда, с чего бы это? Почему и в Мелихове, когда Чехов проходит по деревне (по его уверениям, “не часто”; он и два года спустя скажет, что, во время переписи с утра ходя по избам, стукается головой о притолоки “с непривычки”!), — так его “бабы встречают… приветливо и ласково, как юродивого. Каждая на перерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку”?
Ведь послушать Антона Павловича, так он “как работник решительного ничего не стоит: “Ничего не писал, а все гулял, в свободное от медицины (курсив мой. — А.Т.) время читал или приводил в порядок свой громоздкий “Сахалин”. Как тут не вспомнить фразу из его записной книжки: “Крестьяне, которые больше всего трудятся, не употребляются слова “труд”, — и не залюбоваться этим вечным тружеником и удивительным человеком!