Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Бугулов Денис — родился в 1973 г. Бакалавр психологии. Участник Форума молодых писателей России (2003—2005) и Совещания молодых писателей Северного Кавказа (Нальчик, 2008). Публиковался в журналах “Дарьял”, “Дон”, “Октябрь”. Роман “Синь” был напечатан в “ДН” № 5 (2009). Живет и работает во Владикавказе.
Глава 1
— Неправда, неправда! Вовсе не так все, как вы, уважаемый Петр Андреевич, рассказываете! Мы — не верим, — Изабелла Дмитриевна выразительно оглядела присутствующих за столом и повела в сторону полной рукой, обрисовав в воздухе незримый полукруг. — Наш Герман не такой!
Ее жирно накрашенные губы сладенько растянулись в торжествующей улыбке.
— Не верим, не верим! — нетрезво зазвучали голоса, невольно вторя уже набранной Изабеллой Дмитриевной интонации.
— Позвольте… но как же! — Петр Андреевич часто оправлял ладонью окладистый блестящий галстук, пытаясь вставить слово, но Изабелла Дмитриевна, поймав общественное одобрение, уже не отпускала взятый след.
— И не надо тут спорить, Петр Андреевич! Наш Герман Георгиевич — во-первых, самый красивый мужчина в институте. Самый порядочный, благородный и… — Изабелла Дмитриевна быстрым движением поправила бретельку на рыхлом плече, скользнула взглядом в конец стола, где должна была сидеть супруга Германа Георгиевича Инга Комелькова, не нашла ее и продолжила, — самый умный и сексуальный. Да-да, сексуальный!
— Ну вы как скажете, Изабелла Дмитриевна! — прыснула сидевшая рядом Светлана Алексеевна и смущенно сплюнула косточку в бумажную салфетку. Сегодня она решилась надеть блузу с открытыми плечами, и это оглушило ее на весь день.
— Правильно говоришь, Изабелла! Правильно, — загудел низко мужской голос.
Изабелла Дмитриевна приосанилась, ее низкая тяжелая грудь угрожающе возвысилась над сидящими, а горло покрылось розовыми пятнами.
— А потому, потому я предлагаю тост за нашего именинника, Германа Георгиевича! — выкрикнула она, задрав вверх свой бокал.
— За именинника! — подхватили голоса.
— Как, снова за именинника?
— А вы что, против? Светлана Алексеевна?!
— Я?! Зачем вы так, Фатимочка! За, конечно — за! — Светлана Алексеевна, в очередной раз смутившись, обиженно ушла подбородком в дебелые плечи, и щеки ее зарумянились.
— За именинника и его молодую красавицу-жену! — прогудел низкий мужской голос.
— За Германа Георгиевича, — бойко вмешался в общий строй грудной голос секретарши Таечки.
Как-то отдаленно, колокольно, зазвучали бокалы, потом голоса, голоса… Герман потянулся было к этому собранию рук, бокалы нестройной речной стайкой колыхнулись в ответ, навстречу ему. В какой-то момент показалось, что еще чуть-чуть и он упадет. И со стороны это будет выглядеть отвратительно. Рухнет прямо на стол поверх всех этих винегретов, колбас, зелени, блюдец с цахтоном… Он весь как будто сжался, отвел глаза и отчего-то уперся взглядом в темную выбритую подмышку Изабеллы Дмитриевны. Она все еще держала свой бокал над головой. Размытая темная точка. Кто-то хлопает его по плечу… Секунда. Пять, четыре, три… Туго и звонко бьется в металлическом корпусе стрелка секундомера. Проплыла мысль, что и время так же бьется о дно одной и той же тяжелой каплей… Мочку уха сильно оттягивает серьга с холодным серым камнем. От этой постаревшей женщины с накрашенным когда-то красивым лицом вызывающе пахло духами и потом.
— Спасибо, друзья! Спасибо, коллеги! — Герман сумел встать потверже. — Дай вам бог всем здоровья.
Он разом осел на стул и теперь старался сосредоточиться над тем, что ему положили в тарелку. Происходящее слишком сгрудилось, дурно нависло над ним. Он уже подробно знал это состояние. Знал, что оно пройдет. Но сейчас главное было не выдать себя. Нужно… нужно сосредоточиться и… и просто жевать. Вот тарелка. Мясо. Безвкусно вязнет на зубах. Молодой вареный картофель. Во рту кисло от вина… Зеленый горошек из салата. Горошек маслянистый. Упругий. Убегает из-под вилки. Его неподатливость втягивает взгляд, горошек этот словно накручивает все происходящее на себя — да он просто смеется над ним! Из-за него, из-за его смеха, весь внешний мир обволакивается какой-то нехорошей, противной округлостью.
— Герман, тебе нехорошо?
Это Фатима. Фатима. Но лучше не поворачиваться к ней лицом.
— Нет-нет, все нормально.
— Ты побледнел. Может, тебе лучше больше не пить.
— Ты как всегда права, Фатимочка. Я, наверно, выйду на свежий воздух… Покурю. Душно здесь.
— Хочешь, я с тобой?
— Нет-нет, все в порядке.
Герман смотрел в широкоскулое лицо Фатимы, оно не улыбалось. Оно становилось все шире. От него шла спокойная зеленая прохлада. И в эту прохладу хотелось уйти целиком, спрятать там свое безголовое ощипанное тельце… Мальчиком он любил уводить двухвесельную лодку под старые низкие ивы и просто покачиваться. Чего-то ждать… Пять, четыре, три, два… “Почему я не женился на Фатиме?” — привычно и ласково скользнуло в голове. Герман дружески оперся на худую кисть коллеги и встал.
За ним потянулись другие мужчины.
Вышли из буфета через служебную дверь. Мимо кухни и ее запахов, наружу. Во внутреннем дворике оказалось тихо и жарко. Тень от учебного корпуса практически целиком накрывала его, она лишь не дотягивала до бетонной стены напротив, что отделяла территорию вуза от складов присоседившегося мебельного цеха. Там тень падала быстрым контрастным контуром, оставляя палящему предвечернему солнцу его короткий желтый ломоть.
Герман неторопливо курил. На воздухе ему сразу стало легче. Солнечный кусок двора притягивал. Забавно. В пятнадцати метрах от него, у всех на виду, будто пролегало что-то иное. Там в упор била в глаза зелень сочной некошеной травы и смазанными пятнами полыхали одуванчики — да, покачиваются себе. По стене карабкаются тени. А над стеной — мреет небо. Его, как когда-то в детстве, не взять в ладонь, не опереться. Брось камень, и камень будет вечно падать… Только мерцание паутины. Она запросто может скользить по небу…
От бетонной стены, если присмотреться, струился жар. Герману казалось, он губами, веками чувствует этот жар. Сегодня день его рождения… Внизу, вдоль разломанного асфальтного крошева, разноцветно сверкает битое бутылочное стекло. Случайно и жарко вспыхивает… Июль. Десятое число. Зачем все это?
Две тоненькие березки. Они серебрятся от ветерка. Герман щурится, отпускает от себя дым. Березки в ответ дрожат.
— Ты, Герман, смотрю я, расчувствовался? Хвалы не снес?
Боковое зрение нехотя выловило Петра Андреевича. Это было некстати. Герман только затем и достал сигарету, чтобы его никто не трогал, чтобы не докучали. Чтобы с чистой совестью постоять в сторонке… Он неторопливо обтер белым платком лицо.
— От яркого света глаза в последнее время стали слезиться, Петр Андреевич.
— А! — довольно включился Петр Андреевич, — глазам надо отдых давать. Отдых! И поменьше, друг мой, всех этих компьютеров. Честное слово, от них — весь вред. И здоровью, и уму.
Герман чувствовал, что Петру Андреевичу неймется. Этот несуразный человек издавна вызывал в нем смятенье. С одной стороны — хороший старый преподаватель, и Герман осознавал здесь свое почтение перед ним, и в соответствии с этим так и обращался — Петр Андреевич, доброжелательно, не позволяя себе лишнего. Хотя, возможно, несколько преувеличено. А с другой стороны, со студенчества за спиной стояла одна и та же понятная всем и никем не высказанная фраза: как можно быть таким дураком. Из-за этой невысказанности его подчеркнуто вежливое обращение порой разило издевкой. Но, кажется, Герман уже не замечал этого.
— Я, надеюсь, мой рассказ не обидел тебя? Я лишь хотел внести немного, так сказать, оживления в банкет, в твою честь… — Петр Андреевич заговорил вдруг медленней, с астматической одышкой. Герман заметил, что преподаватель всерьез разнервничался. — Я всегда безмерно уважал тебя, Герман. И как своего бывшего студента, и… коллегу. Но немного невинной пикантности… На английский манер, так сказать… Я ведь полагал, не могли помешать празднику…
— Петр Андреевич, — Герман постарался улыбнуться как можно обаятельней (сам Герман знал за собой такую улыбку еще со студенчества и определял ее тактично куртизанской), — бросьте вы это. Петр Андреевич! Что-о вы! Я тут вижу, вы все из-за Изабеллы Дмитриевны огорчились? — он взял коллегу под локоть. — Вы же знаете, что ни вы, ни я тут не имеем никакого значения. Просто Изабелле Дмитриевне нужен новый молодой любовник.
Герман, добивая его, улыбнулся еще шире. Локоть Петра Андреевича смягчился, взгляд потупился.
— Я всегда, всегда считал, что умные мужчины непременно смогут понять друг друга.
— Конечно, Петр Андреевич.
Петр Андреевич мило сморщил острый носик и добавил почти шепотом:
— А ведь когда-то она была очень, очень хороша! И так культурна!
“Я уже этого не застал”, — заметил про себя Герман.
Петр Андреевич топтался возле, не решаясь отойти. Герман повертелся в поисках урны — сигарета стала обжигать пальцы, но урны не было, а бросать окурок в траву при Петре Андреевиче почему-то было неловко. Герман решил ждать и степенно молчать. Многие из приглашенных уже потянулись обратно, в институтский буфет. Герману захотелось вдруг дать стоящему рядом Петру Андреевичу крепкого пинка под зад. Это желание возникло так отчетливо, что развлекло. Да-да, дать пинка или отмочить еще какую-нибудь неслыханную гадость. Например, взять — почему бы нет? — нахлобучить своему бывшему преподу на голову розовую панамку или незаметно пописать тому на его светло-бежевые сандалии.
— А ведь я тогда действительно украл чужую курсовую по математике, Петр Андреевич.
Петр Андреевич в ответ жалобно и непонимающе посмотрел на него и непроизвольно отшатнулся. Затем, все еще пожимая плечами, он отошел в сторону и присоединился к остальным. Герман щелчком отбросил окурок на землю.
В затемненном помещении банкетного зала Герману снова стало не по себе. Голоса, музыка, даже собственный голос, как это в последнее время все чаще случалось с ним, звучали как будто со стороны. Он изо всех сил старался не придавать значения своему навязчивому состоянию, старался не думать про Ингу, которая все застолье сидела напротив Мамонтова. (Кокетничала, отпускала тому свои гримаски. Дрянь.) Но происходящее опять затягивало в себя. “Почему я не взял в жены Фатиму…” — паровозным составом угукнуло мимо и сам же машинально ответил: “Потому что минхерц не умеет любить приличных женщин”. В этом звучала тоска. Вялая обреченность впалого мышино-серого цвета. Имя тоске — гордость. И ужасней всего была для Германа даже не сама тоска, с ней он как-то свыкся, а то, что — все все видят. Да… Все все видят, думал Герман, и эту его болезненную гордость видят. И ее блядскую сущность, конечно, видят. Дурак-дурачок, Мамонтов. Она играет с ним, как с мышонком. И делает это затем лишь, чтобы мстить мне, чтобы мучить. Он этого не понимает и никогда не поймет… Щенок. Мстить! Бесконечно мстить.
— Уважаемый Герман Георгиевич!
Герман вздрогнул. (К черту!) Его опять домагаются. Нахмурившись, сосредоточил взгляд: теперь шла очередь завкафедры электронных приборов Алборова. (Алборов — боров. Умора и боров. Йо-хо-хо! Тридцать три мертвеца и бутылка рому!) Трогательная считалочка. Герман нарочно подставил тому вместо носа свиное рыло.
— Дорогие друзья, — вещал тем временем голос Алборова, и Герману внятно слышится в голосе похрюкивание. — Мы с Белочкой (тут же встает сидевшая рядом с ним громоздкая женщина в длинном платье темно-вишневого концертного бархата и высоком красноватом парике) приготовили для нашего молодого проректора по экономической деятельности сюрприз! (О! Голос определенно взвизгивает! Герман в восторге. Завкафедрой ловит одобрение в лице Германа и продолжает уже громче.) Все знают, что моя Белочка Николаевна — директор школы номер 18. Одной из лучших школ города. Эта школа известна своими традициями и многими своими прекрасными выпускниками! И — минуточку — прошу внимания! И… (супруга властно тянет его за лацкан пиджака) одним словом, я тут не буду много говорить… передам слово моей дражайшей половине!
Слово берет супруга, берет, как кажется, надолго и всерьез. Ее слушают сурово, с угрюмым недоумением. У Белочки резкий каркающий голос. Полное беленое лицо с подведенными бровями, как у киношного самурая. Пока она говорит, в помещении буфета, откуда ни возьмись, появляются дети. С ними — сухая немолодая большеносая женщина в сером брючном костюме, она расставляет детей в шеренги, не обращая внимания на речь директрисы. Складывается впечатление, что она демонстративно игнорирует все происходящее вокруг: быстрые движения, губы поджаты. Поднимает вверх длинные костлявые пальцы. Гости разом затихают. Женщина держит руки навесу. Кисти неестественно заломлены в запястьях. Белла Николаевна успевает прокаркать:
— Для вас звучит хор мальчиков средней школы номер 18! Осетинская народная!
Женщина в сером костюмчике резко опускает локти, выбрасывает растопыренные ладони, и где-то под ее рукой появляется нота, она усиливается, обрастает звуком, вкрадчиво заполняет пространство. Подключаются вторые голоса. В буфете разом наступает тишина. Впервые становится слышно, как работают кондиционеры.
Наконец детские голоса смолкают. Спели. Мгновенное ощущение пустоты ушедшей куда-то ясности. Непонятная пауза. Общий краткий поклон. В буфете все еще держится тишина. (Слух Германа вылавливает фразу, что такого не было даже на дне рождения у ректора.) Под потолком подрагивают на сквозняке гирлянды бумажных разноцветных флажочков. Кто-то сдавленно сморкается в платочек. В этой тишине слышно, как хормейстер краткими фразами направляет детей на выход, мельтешат шаркающие ноги.
— Подождите! — Герман вскакивает с места. — Подождите!
Выходит из-за стола, подходит к руководителю хора. У нее холодные уставшие глаза. “Она определенно презирает меня”, — думает Герман. Он не знает, что сказать ей. Садится на корточки возле самого младшего из хористов. — “Осталось только потрепать малыша по щеке. Кадр немецкой хроники: фюрер и юнг-вафе. Так я точно уподоблюсь собравшимся тут старым педофилам. Только не так”.
Он озирается, ищет глазами того, кто больше похож на заводилу.
— Пацаны, кто любит играть в футбол?! Все? Так, подождите… Кто тут главный футболер? Иди сюда, — Герман, не дожидаясь, сам подзывает того, кто кажется ему постарше. — Вот тебе деньги. Бери. Купите мяч, для всех, и играйте!
Мальчик смотрит растерянно на бумажные деньги в своей ладони. У него ясное лицо. Русые волосы до плеч. Герман распрямляется, ловит недоуменный и осуждающий взгляд большеносой женщины.
— Вы здорово умеете петь. Но… не забывайте играть в футбол, пацаны. Это — тоже нужно. Правда! Болейте за Аланию! Ура!
Тут раздаются хлопки, сначала одиночные, потом — почти тут же они сваливаются в ритмичные аплодисменты, это становится все более и более нелепым. Если закрыть глаза, то получается шум сильного дождя. Хормейстер искоса сверлит именинника взглядом. Герман подходит к ней ближе и церемонно целует костлявую ручку. Кланяется. Правда, после забывает даже взглянуть в ее сторону… К нему уже подходят. Идет Алборов с женой. Герману отчетливо хочется съездить правым хуком Алборову по подбордку, но вместо этого он обнимает его за плечи. Привлекает к себе, понимает, что тот нетрезв. Ловит в своих движениях излишнюю брезгливую живость. Берет за обе руки его супругу, улыбается. У жены Алборова пухлые руки.
— Я так рада, так рада, Герман Георгиевич, что наш школьный хор смог растрогать вас!
— Никогда, никогда не забуду, Белла Николаевна. Спасибо. И больше не позволяйте себе такого бесстыдства.
Он произносит это негромко с несходящей улыбкой, лицо Беллы Николаевны вытягивается, дурнеет. При этом узкий рот ее продолжает угодливо улыбаться. Супруг, стараясь попасть между перстнями, все целует ей руки. Хрюкает. Гремят стулья. Гости, наконец, понимают, что устали есть, пить, устали сидеть. Аспиранты включают новенький музыкальный центр. Герман припоминает, что неделю назад сам подписывал приказ на его приобретение. Кто-то объявляет в микрофон медленный танец.
Глава 2
Герман танцует первый танец с женой. Старается не смотреть ей в лицо и потому крепко прижимает к себе. Ее тело пугливо подчиняется. Потом оно становится жарким, непристойным, слишком близким. Танцуя, они приближаются к группке молодых преподавателей у большого зашторенного витража. Среди них — Мамонтов.
— Денис!
— Да, Герман Георгиевич! — парень выпрямляется как от пощечины.
— Зайди ко мне завтра перед обедом.
— Но… завтра суббота, выходной.
— Тогда в понедельник. О’кей?
Герман отмечает, что тело Инги во время этого разговора остается мягким, доверчивым. Неужели ей не жаль мальчика… Они проплывают мимо других пар. Да, они красивая пара. Им, конечно, завидуют. Их ненавидят за эту зависть. Ненавидят и его, и ее… Это сближает. У нее изо рта пахнет едой. И помадой. Прохладные худые плечи.
— Ты восхитительная сука, дорогая.
Губы Инги тянутся к его уху.
— По-моему, ты слишком много выпил, дорогой.
В ответ ему хочется с силой швырнуть ее селедочной спиной об пол, но он только сильней вжимает в себя ее узкие бедра.
— Ты тварь. И блядь.
Герман пытается поймать ее губы.
— Скотина. Отпусти. Животное. Ты… Отпусти меня.
— Молчать… И улыбаться. Вот так, любимая. Улыбаться всем. Умница.
Звучит блюз. Второй танец Инга танцует с Верзликиным Виктором Афанасьевичем, деканом факультета менеджмента. На смежной с факультетом кафедре Герман уже третий год пишет докторскую диссертацию. Верзликин еще по окончании первого танца оказался тут как тут, рядом. Подошел с широким жестом — как всегда моложав, толст, опрятен, бородка клинышком, галантно поклонился — вначале сдержанно ему, потом Инге. Герман с легким сердцем передал ее с рук на руки.
Танцуют. Он наблюдает за танцующими. У Инги точеные худые икры, длинные загорелые пальцы с дорогим педикюром. Туфли накануне купили — в две прозрачные полоски, каблуки белые, высокие, тяжелые. Герману кажется, что в этих новых туфлях ее ноги выглядят совершенно неприлично, слишком обнаженно. Узкая розовая пятка, она уверенно поднимается, тут же механически выгибается тугой свод, и вот уже загорелые пальцы расплющиваются веером, так что мизинец каждый раз касается пола. Затем снова нога подбирается, словно сжимается лапкой, становится меньше, поднимается розовая пятка… “Каждый, кто видит ее ноги, — констатирует про себя Герман, — прекрасно понимает, что она из себя представляет… Похотливая девка”. Герман все смотрит под ноги танцующим, и дурнота подкатывает снизу к голове.
— С сорокалетием тебя, Герман. Сорок лет — не шутка.
Его руку пожимает мягкая теплая рука. Старческие глаза с прожилками-ниточками смотрят влажно.
— Спасибо, Иосиф Михайлович, вы один из немногих, кому я здесь искренне рад.
— Что-то случилось, тебя обидели?
Глаза с прожилками смеются.
— Кто же меня решится обидеть? Разве что Изабелла Дмитриевна, если не пригласит на белый танец.
Иосиф Михайлович смеется, тиская Германа за локоть.
— Ты всегда был большой язвой, Герман.
— Вы всегда были моим главным учителем, Иосиф Михайлович.
Герман видит, что его бывший научный руководитель доволен и продолжает:
— Помните, в бытность мою вашим аспирантом… кажется, на ежегодном собрании… Мордвин читал долгую-долгую речь?
— Да… Ах-да! Тогда ректором был Мордвин.
— Вы перегнулись через кресло и на весь зал спросили профессора Гропена… Кстати, где он сейчас? В Штатах?
— И что, что же я спросил? Убей Бог, не помню!
— Вы сказали… — Герман скорей почувствовал, чем услышал, что блюз закончился. — Вы сказали… (Инга с деканом Верзликиным приближаются к ним, она сумасшедше хороша в этом темно-голубом платье. Яркие губы. Высокая шея. Но вырез, кажется, слишком низкий.) — Сказали что…
— Что-о?
— Ну, эдак пустили по диагонали: Гропен, ты не мог написать ему речь покороче? С такой же вот, еврейской интонацией! Все в зале так и грохнули!
— Н-да… И я так и не получил в лабораторию новые pH-метры.
Иосиф Михайлович громко рассмеялся.
Эту историю Герман рассказывал Иосифу Михайловичу уже десятый раз, но каждый раз рассказывал словно заново.
— О-о! Вы все о науке, господа, — присоединяется к ним Верзликин. Возвращает Герману Ингу. — pH-метры, кондуктометры. Нет, чтобы о прекрасных женщинах!
Верзликин уважительно и боязливо поводит взглядом на Ингу и продолжает уже другим тоном:
— Кстати, Герман Георгиевич, когда вы собираетесь защищать докторскую? Говорят, она уже совсем готова!
— Вам лучше знать, Виктор Афанасьевич, — не удержавшись, вставил Иосиф Михайлович.
Герман прыснул.
Инга встревоженно уставилась на мужа.
— Думаю, этой осенью. Действительно, хватит оттягивать, — Герман отступил на шаг, словно для того, чтобы лучше рассмотреть себя и свою внезапно, невесть откуда взявшуюся решительность. — Вы совершенно правы, Виктор Афанасьевич, так можно, знаете ли, бог его знает, до чего дотянуть. Со всеми этими хозяйственными делами…
— Такой круговорот…
— Совершенно верно, дела — они никогда не кончатся. Потому все: осень! Крайний срок — в ноябре ставим предзащиту.
— Ловлю на слове! — восклицает Виктор Афанасьевич, и глазки его зло сужаются в радушной ухмылке.
Все знают, что между Виктором Афанасьевичем и Германом уже второй год идет неочевидная на первый взгляд игра. Докторская пишется и не пишется. А факультет до сих пор стоит первым в списках распределения средств. Так, во втором учебном корпусе сделали косметический ремонт. Сам Верзликин с женой и двумя дочерьми второй год ездит по профсоюзным путевкам на курорты… Первое время Герман еще пытался выяснить, кто из молодых преподавателей пишет за него, но Виктор Афанасьевич скрывал, а потом Герману и это стало безразлично.
— Надеюсь, Герман Георгиевич, вы дадите в честь защиты докторской не меньший банкет, чем этот?
Говоря это, Иосиф Михайлович строит комически серьезное лицо.
— Право, не знаю, — в тон ему отвечает Герман. — Возможно, и нет. Сяду один под елочкой с бутылкой дагестанского и напьюсь один, в хлам! Если только вы, Иосиф Михайлович, не присоединитесь ко мне. Но, чур, со своей знаменитой алюминиевой кружкой!
Громче всех смеется Виктор Афанасьевич, смеясь, он галантно отходит к другим гостям. Герман, показывая, что собирается покинуть банкет, берет под руку Ингу. Иосиф Михайлович делает ей комплимент.
— Будь поосторожней, — говорит он Герману шутливо и отходит. И через секунду Герман уже не знает, к чему относились слова профессора. Если тот имел в виду всю ту грызню, что заварилась вокруг него после заведения уголовного дела на действующего ректора — так это одно, и здесь старик не может знать и половины того, что известно ему. Но если он имел в виду Ингу… Неужели она изменяет ему. Неужели с Мамонтовым? С мальчиком! Она старше его на восемь лет. Нет, это было бы слишком просто. Тогда кто же?!
И ведь наверняка все, все, кроме него, уже знают правду!
…В машине хорошо, прохладно. Салават заранее включил кондиционер. Снаружи по замутненному стеклу сбегают капельки воды. Окна плотно закрыты. Проехали проходную. За дверцей служебной “Волги” остаются вечеряя духота, гвалт, громкая музыка, мелькающие сальные лица. Весь этот неподъемный для Германа день, сегодняшний день. Дурацкий день. Неужели он прожит? Почти прожит. Еще не до конца… Инга размякла на заднем сиденье. Развалилась, расставив колени. Не стесняется Салавата. Глаза как у кошки полузакрыты. Куда же он, Герман, везет эту женщину? И зачем это ей? Зачем этой девочке он — сорокалетний тип с рыхлыми боками и воспаленным мозгом?.. Герман украдкой, чтобы не заметила Инга, поворачивает зеркальце заднего вида на себя, дабы подглядывать за женой. Косится на Салавата. У того пшеничные усы. С сединой. И он живет на улице Виноградной, 36, близ города, в поселке Заводской. В частном секторе. Что может быть лучше, чем жить где-нибудь на Виноградной? И чтобы номер дома был 36… Салават был ровесник Германа, но между ними сложились нетипичные для их возраста и служебной ситуации отношения. И Герман дорожил ими. С Салаватом ему было спокойно. Почти безвкусно. Они были на ты, но мало разговаривали. Водитель с врожденным тактом соблюдал раз и навсегда проложенную между ними дистанцию, и при этом Герман знал, что тот его по-товарищески любит. Почему-то любит и одобряет. Герману нравилось, как тот хитрит, подворовывает с деталями и бензином. Как смущается. Теперь вот везет их домой. Неспешно, плавно. И он, похоже, единственный человек, кто еще не поздравил его с сорокалетием.
Они как-то слишком быстро подъехали к дому, остановились у высокого парадного. Салават открыл дверцу Инге. Передал ей на обе руки цветы. Взял из багажника пакеты с подарками и направился было в подъезд, но Герман не дал. Торопливо забрал яркие подарочные пакеты. Сейчас ему не хотелось пускать водителя в дом.
— С днем рожденья, Герман Георгиевич! — Улыбка под пшеничными усами оголила ровные белые зубы. — Я положил в красный пакет, вот в этот… с нарисованной клубникой, подарок от нас с Дзерой. Там еще открытка.
— Ну, спасибо, Салават Борисович.
— Я еще, Герман, завтра хочу в Дигору съездить, на кладбище к родителям. Я завтра нужен тебе?
Герман хотел было отмахнуться и отпустить водителя, но потом вспомнил, что Инга просила заехать на вещевой рынок.
— Да! Хотя… Не знаю, — Герман замялся. — Ладно, катись к черту! Езжай. Надо будет — позвоню.
Похоже, Инга не поняла. Видимо, все-таки задремала в машине и теперь была рассеянна. А может, не так ей и нужно было на рынок. А может… просто не слушала их. С тех пор, как они сыграли свадьбу, прошло три с половиной года, а будто за эти годы вся жизнь прошла и кончилась. Инга устало поднялась вслед за Германом на четвертый этаж. Лифта в доме не было. Старый дом, выстроенный еще в пятидесятые, с массивными мрачноватыми стенами и высокими узкими окнами, он так и не стал ей мил. И этот широкий лестничный марш — с плиточной шахматной кладкой, пыльная герань на низком подоконнике, отдельные почтовые ящики… эти гнутые перила, двойные двустворчатые двери в квартиры с мутными глазками, едкий кошачий запах — все не ее. Все другое… Зайдя в квартиру, она сбросила туфли и, не глядя на мужа, ушла в ванную. Герман проводил взглядом ее распухшие стопы и пошел в кухню ставить чайник. Она услышала, как он пустил в кухне воду, потом вспыхнула конфорка плиты. Желтые поля, двухэтажный дом, обшитый крашеной доской. И ей лет шесть… Инга повернула краны, переключила на душ. Под душем ей захотелось расплакаться, но не получилось. Приятная тепленькая водичка ласкала грудь. Время текло мимо.
Инга сполоснула бальзамом волосы, смазала тело косметическим молочком. Придирчиво осмотрела себя целиком в большом зеркале, что от самого пола. Решив, что не будет на ночь пить чай — а то утром проснется с отекшим лицом, почистила зубы. Надела халат и вышла.
Герман сидел в кухне, пил чай. Ей не предложил. Смотрел в сторону. Инга прошла в зал, включила телевизор. Выключила. Ушла в спальню. Достала журналы. Хотелось секса перед сном. Пусть даже с Германом. Про себя она часто называла его по имени и отчеству. Подумала, что он так и не стал для нее мужем. А эта квартира — домом. Хотя… вначале все было по-другому. Вначале Герман хотел ребенка, непременно девочку. Но она настояла на том, чтобы прежде защитить кандидатскую. Полтора года как защитили. Инга была уверена, что муж так активно помогал ей с диссертацией лишь затем, чтобы она скорей перестала пить противозачаточные. Перестала. Потом нужно было немного выждать время. Выждали. Но она не беременела. Инга за последний год настолько привыкла к этому, что прежние мысли о беременности стали казаться ей ненастоящими. Теперь ее гораздо больше занимало то, что происходило в ее карьере. Нравилось преподавать, удивлять студентов и сотрудников. Хотелось бы всерьез повоевать за доцентскую должность; ей представлялось, как смело она будет отвечать так и эдак на все происки более опытных коллег, но умом она понимала, что с мужем-проректором такого шанса ей не представится. Тем более теперь, когда все усиленно поговаривают, что из-за всей этой скандальной истории со старыми кредитами именно Германа назначат новым ректором. Зеленый свет. Автобан. Трасса свободна. И главное все, все, что нужно для счастья, — все уже в наличии. Она молода, это — во-первых. Во-вторых, нравится мужчинам. И совсем неглупа… достаточно неглупа, чтобы не выпячивать этого. И Герман, кажется, любит ее. По-дурацки, но любит.
Ближе к полуночи пришел Герман. Трезвый. Инга еле дождалась. Они стали заниматься любовью, но ничего не получилось.
— Сегодня был тяжелый день, — сказал он.
— Конечно, отдохни. Все хорошо, — бесцветно ответила она.
Герман отвернулся в сторону. Инга свела на нет реле ночника, улеглась повыше на подушку, но потом все-таки не сдержалась и добавила:
— Может, ты обратишься к доктору, дорогой?
Герман ничего не ответил, Инга почувствовала, как напряглась его спина и стало слышным дыхание. Напряженно ровное. Ей стало заметно легче.
* * *
Герман долго не мог уснуть. Лежал, боясь шевельнуться, пока не понял, что Инга спит. Должно быть, она заснула почти сразу. Герман завидовал ее звериной способности засыпать… Сегодня в очередной раз не случилось. Именно сегодня. И с этого дня как назло начинается его пятый десяток… Неужели — возраст? И почему так рано? Почему так несправедливо?! Герман со стоном выдохнул из себя онемевший воздух. Сел на подушку… Почему, почему, видя ее с другими, видя ее со стороны, он так болезненно, так пронзительно чувствует ее быстрое тело, ее запах, каждый изгиб спины?.. Но когда они оказываются в постели, он не чувствует ничего? В этот раз он даже пытался представлять ее целующейся с Мамонтовым, но это больше не помогало. Она права… Права в своей неудовлетворенности, своей жестокости. Но какое ему дело до ее бабьей правоты, если он сам так несчастен?..
Герман прекрасно понимал, что нужно прекратить истерику, взять себя в руки. Но хотелось другого. Хотелось отвратительно растравить, распустить себя… Тогда он стал специально подробно вспоминать банкет, взгляды, фразы, рукопожатия. Вначале это завело, разозлило. Потом льстило, потом успокоило. Засыпая, он решил выделить деньги на оборудование Мамонтову. Тот подавал заявку.
Глава 3
Часа в три Герман проснулся от дурноты. Рывком подхватился с постели. Герман отчаянно боялся своей дурноты. Он боялся, что во сне с ним что-то случится и он не успеет проконтролировать, не успеет спастись, вовремя проснуться, открыть форточку, выпить обязательный стакан воды… Сейчас он понимал, что не спит, но сон по какой-то пугающей инерции продолжал проворачиваться в голове. Навязчиво проворачивалась мысль, что проректора по учебной части Силибина не было на его дне рождения. Силибина не было — и что бы это значило, и что бы это могло значить при условии, что это была не случайность? Что бы это значило при разверстке времени на проективную плоскость? Гигантские таблицы рандомизации замельтешили перед глазами. Капиллярными сосудами в голове — его собственной и одновременно бутафорски раздутой, вымышленной, из папье-маше — расходится розовое поле вариантов решения этого архиважного вопроса, который на глазах превращается в систему уравнений… Почему-то сам алгоритм решения задания иллюстрирует собой танец Изабеллы Дмитриевны и Петра Андреевича, они танцуют танго — щека к щеке. У них выпученные глаза, они зловеще и восторженно улыбаются. У Изабеллы Дмитриевны цыганские пестрые юбки, она выставляет кокетливо ножку, очерчивая ею полукруги… Герман стремительно выходит в кухню, спотыкаясь, хватается за дверной косяк… Ножка в черном чулке очерчивает в воздухе граничные условия решения системы, но, очевидно, система поливариантная, она имеет бесконечное множество решений… Таблицы, таблицы, они превращаются в прайс-листы. От бесконечного множества цифр захватывает дух, тоскливо тянет куда-то вниз, вниз, по бесконечным дробным лестничным маршам средневекового замка… Герман набирает из-под крана воды, жадно пьет. Каждый глоток гулко падает в поросшие мхом каменные подвалы, по стенам бегут толпы крыс. Неужели он сходит с ума! Рот Изабеллы Дмитриевны становится все больше, жирней, занимая теперь пол-лица. Изображение танцующих Петра Андреевича и Изабеллы Дмитриевны начинает дрожать, как при телевизионных помехах, они оба странно меняются, скукоживаются шиповниковыми плодами, и вот уже в любой момент они готовы превратиться во что-то страшное. Герман видит вместо них полые уродские японские маски, с узкими прорезями для глаз! Закричать?.. Разбудить Ингу?! Маски надвигаются, хотят откусить ему голову! Герман ставит стакан на стол. Слышит стук стакана о стол. Ставит стакан на стол… Он сходит с ума. Ладонь на столе. Он ставит стакан на стол. Надо скорей открыть окно, нужно вдохнуть побольше воздуху. Герман распахивает окно, грудью втягивает плотный неостывший за ночь воздух. Но в нем нет облегчения. Только летняя тьма. От нее разит арбузами и асфальтом… Он обреченно падает на дно стакана и плещется там. Одновременно Герман смотрит на свою руку, она почему-то опять держит стеклянный стакан… Зачем она держит стакан? Разбудить Ингу? Заплакать? Уткнуться в ее тощую грудь… Неужели снова с ним началось то же, что уже было с ним раньше? Но только в этот раз он скоро умрет или сойдет с ума?
В какой-то момент сон на миг оставляет его, точно отпадает, Герман с холодной, студеной ясностью видит себя со стороны. И ему кажется, что это точно не он. Точней, не только — он. Какая-то дурнотная скрипичная музыка отделяет его тонкой, не сразу замеченной им пленкой от самого себя. Наверное, так отходит душа от тела… Наверное… Если опять вслушаться в музыку, то окажется, что она сплетена из миллиарда крошечных и одновременно существующих мыслей, похожих на беспощадных новорожденных котят. Если опять вслушаться в музыку, то в завитках ее все так же продолжают плясать двойники Изабеллы и Петра Андреевича, там, где они танцуют, за ними постоянно раскручивается какая-то толстая волокнистая веревка и каждое волоконце уносит в себя. Там, в каждом из них, он живет в других городах, живет, не подозревая о себе подобных, общается с сотнями известных ему других, иных людей… НО ТУДА НЕЛЬЗЯ.
Герман зажигает конфорку и подносит руку. Поворачивает пластмассовую рукоятку до упора. Пламя красиво взвивается вверх. Чудесная борода Хоттабыча. Нарушая закон притяжения, она обхватывает запястье. И ужас пронзает Германа — он не чувствует боли. А это значит, что это не его рука, значит, что он — это не он, значит, это не его жизнь, вся та жизнь, которой он жил, значит!.. Герман теряет сознание, но вдруг боль прорывается в мозг, Герман слышит запах паленого. Боль уже яростно заглатывает его руку целиком. Герман стискивает зубы, чтобы не завыть. Хватает ноздрями воздух. Он есть! Он — живой! Жилы на шее вздуваются.
Наконец, Герман заставляет себя разжать веки. В кухне включен свет. В глазах фиолетовые круги. В дверях стоит Инга и ошарашенно смотрит на него.
— Быстро неси бинт и противоожоговую жидкость, она в холодильнике. — Герман вслушивается в ее торопливые шаги. Ясность восприятия вернулась. — Еще мазь какую-нибудь посмотри! — вдогонку кидает он. Герман чувствует удовлетворение: ему удается сохранять хладнокровие. Инга испуганно подает оранжевую бутылочку, лицо без косметики, бледное. Глупое. Он сам осторожно протирает рану салфеткой… Господи, Господи! Неужели это счастье возможно! Он — есть. Господи, спасибо… — Все в порядке? — говорит он Инге и слушает свой голос.
Инга молчит и вдруг начинает в голос реветь. Это неожиданно. Это пугает. Герман прижимает ее голову к груди, гладит здоровой рукой.
— Я разбудил тебя? Ну, все-все… Все хорошо…
— Ты так страшно закричал, — всхлипывает Инга. — Я сквозь сон вначале подумала, что это пес на улице. Слышишь! Не делай так больше… Дурак! Не делай! Я думала, собака…
— Это не я. Не я кричал, малыш. Это гиены и ишаки кричали по мою душу.
Инга перебинтовала руку, они легли вместе. Инга тут же уснула.
Теперь она лежала рядом, на боку и без подушки, уткнувшись влажным лбом ему в бок. Тихая, легкая. Дышит. Рассыпчатые свежевымытые волосы. Темные плечи. Близость жены не мучила, не дразнила, не укоряла. Все сильней мучил ожог, и Герман не мог расслабиться. Правда, на душе при этом было спокойно, даже умильно. Если суметь не думать о руке… Герман пропустил момент, когда начало светать, а заметив, осторожно встал и, как был в трусах, ушел сидеть на балкон. Слабенький ветерок сулил прохладу, но и только. Город за ночь не остыл, балконная напольная плитка под ягодицами была теплой. Наверняка, пройдись сейчас босиком по асфальту, и тот будет источать свое парное тепло.
Сверху город всегда казался другим. Слишком зеленым. Пустынным. Уличные фонари отключены. Герман загляделся на темное предрассветное небо, оно оттенялось просветлевшим боком над фигурным ясным контуром горизонта. Там — горы. Совсем близко.
Скоро на юге сверкнут ледники, вознесется в сизом нереальном воздухе двуглавое облако Казбека. Там — совсем другое небо. Мифическая заснеженная твердь. Там, наверное, живут полубоги. Там у него все было бы по-другому! И тоска по тому, другому, была нестерпима. Герман решил, что сегодня же непременно уедет в горы. Уедет в Харисджин. Поживет три дня у Хасана. Если Хасан уехал на выходные к дочери в город, ничего — поживет там один. Ключ, как положено, под ковриком. Баллон с газом — в сарае. Без Хасана было бы даже лучше…
Герман зашел в кухню, всласть напился воды. Неловко действуя одной рукой, надел джинсы, неглаженую зеленую майку с коротким рукавом. Собрал сумку, бросил в нее кошелек, бинт, паспорт и, стараясь не лязгнуть цепочкой, вышел. Город встретил его пустотой обесцветившихся за ночь мусорных улиц и теплой испариной.
* * *
Инга проснулась от дверного щелчка. Приподнялась на кровати. Германа рядом не было. Решила было спать дальше, легла повыше на подушку, но тут же поняла, что больше спать не сможет. Подошла к окну. Внизу из двора выходил Герман. В темно-зеленой майке “Diesel”, со спортивной сумкой на плече. Сверху он выглядел коренастым.
— Иди к черту! — процедила она сквозь зубы и пошла в ванную.
Взяла щетку, выдавила пасту… из зеркала на нее глядела малознакомая ей женщина. С зубной щеткой во рту она стала искать по дому какую-нибудь записку. Но ни в кухне, ни у зеркала в коридоре, где сама она обычно оставляла липкие розовые листики, записки не обнаружила.
Глава 4
Герман приехал первым рейсовым автобусом. Поднялся от остановки вверх по изгибу сельской улочки к низкому одноэтажному дому с синей верандой. Дом был густо затенен виноградом. Серая дырчатая плитка покрывала двор от калитки до навеса. В зазорах между плитами — влажная земля. Верно, ночью шел дождь.
Сняв с крюка цепь, Герман отворил скрипучую дверцу из крашенных белым металлических прутьев. Ни Хасана, ни его жены Эльзы, ни пса Рафаэля не было. Герман постоял на крыльце, вслушиваясь, потом достал из-под нитяного половика ключи и открыл дверь. В доме пахло сыростью и мятой. Она сохла пучками на гвоздиках вдоль всего коридора. Герман выбрал себе большую комнату — пока хозяев нет, почему бы и нет… Бросил у дивана сумку. Сел. Напротив, на низкой тумбочке с кружевной белой салфеткой, — цветной телевизор. Смотреть его было практически невозможно из-за сильных помех, только в отдельные ясные дни изображение оказывалось сносным, тогда как при низкой облачности не удавалось выловить даже звук. Эльза — поклонница сериалов — сильно страдала от этого, но не отступалась. В передвигающемся электронном рое она различала фигуры своих героев, щурилась, подсаживалась то ближе, то дальше и непременно громко “ругалась” на мужа, чтобы тот сделал антенну повыше. Даже если его рядом не было.
Герман отметил, что не на шутку проголодался. В буфете он обнаружил упаковки с вермишелью. Пачки с зеленым чаем, в банках — сушеная горная мята.
В вазочке — старые галеты и слипшаяся карамель. Во дворе росли слива и два абрикосовых дерева. Абрикосы еще рано было трогать, но сливы поспели. Они туго гнездились в ветвях, отливая зеленым налетом. В Фиагдоне, где обычно большая посадка и автобус делает пятиминутную остановку, Герман купил у бабушки кислых яблок, а в ларьке — белый батон и сигареты. Еще позвонил Салавату, сказал, чтобы тот завтра завез ему продукты. Масла, мяса, картошки, зелени — и побольше. Салават лепетал в ответ что-то невнятное, видимо, Герман разбудил его. А это означало, что, скорей всего, тот наврал про поездку в Дигору. Иначе он уже выехал бы из города, и выехал бы не позже Германа, пока дороги пусты. Обычно при мысли, что Салават обманывает его, Герман начинал улыбаться и понимал, что ничего не может с этим поделать. Вот и теперь. Он представил того с Дзерой… У Дзеры милое личико и увесистая попка. Бог с ним, в конце концов, Дзера тоже имеет право на свое женское счастье… Главное, чтобы Салават понял все правильно и ничего не перепутал. Потому что позвонить из села он бы уже не смог — отсутствовала зона покрытия сети. Чтобы дозвониться, надо было топать вниз километров пять или выискивать участки склонов, где связь хоть как-то нащупывалась.
Выйдя во двор, Герман нарвал слив. Сел под дерево на обитую черной кожей табуретку. Закурил. Небо над скалистой кромкой гор наливалось теплой голубизной. Понизу, со дна ущелья, склоны поросли темным сплошным лесом. Оттуда, снизу, от реки, над деревьями поднимался туман. Лес карабкался вверх одинокими передовыми отрядами рощиц и кустов — но безуспешно. Последние заросли фруктовых деревьев проходили по верхней границе села. Дальше — поднимался голый зеленый склон в извилистых каменистых прорезях невидимых ручейков. Один из них по крытому шиферному желобку протекал прямо через дворик Хасана. Он направлялся в огромную эмалированную кастрюлю с впаянным в бок краном, переливался из нее в широкую черную пластмассовую трубу и тек дальше, к соседям. Под краном Хасан приспособил маленькую раковину, от которой отвод вел в огород. Там наверняка тоже можно было чем-то поживиться. Потому мысль о голодной жизни не слишком беспокоила Германа.
В полдень Герман решил спуститься в Хидыкус. Солнце, короткое, как щетина, теперь жестоко палило, но сухой воздух не прогревался. Ветерок доносил угрюмую близость ледников. Ветерок был сладок. От перепада давления Герман все время зевал. Так и шел, зевая. Еще в доме он сделал себе пилотку из старой газеты, и теперь бумага размокла на висках от пота. Он шагал по белой насыпной дороге, дорога слепила глаза. Силикатная пыль ложилась мукой на туфли, въедалась в джинсу. За спиной сорванными лепестками вились белые бабочки. Герман сложил потемневшую пилотку, сунул в задний карман, снял майку и обмотал ее вокруг головы. Солнца было слишком много, но при этом в нем не было той гнетущей тяжести, как в городе. Именно здесь, на этом участке Куртатинского ущелья, в советские времена построили санаторий для легочников и астматиков. Ну, да теперь — совсем другое время… Когда-то Герман привез сюда, в Харисджин, сына и Миру. Они уже были в разводе, но он снял комнату на все лето, Ваня тогда постоянно кашлял. На выходные Герман приезжал к ним. У него тогда еще была старая отцовская “Нива”, которую он той же осенью продал. Герман завозил кульками гречку, рис, макароны, фрукты. Привозил продукты на всю неделю — в селе они брали только молоко и козий сыр у соседей. Тогда же, в то лето, он и познакомился с Хасаном и Эльзой — снял комнату в их доме. То было какое-то странное, счастливое лето. Казалось, Мира простила его, вновь приняла. Они спали вместе, на неудобной сетчатой кровати. Помогали друг другу купаться, поливая из ковша. Гуляли вместе, собирали цветы на альпийских лугах. Ваня на глазах дичал, креп. Его уже знали в каждом дворе, зазывали в гости, говоря, что золотоволосый мальчик — в маму! — приносит в дом счастье, и их самих с Мирой люди привечали лишь как маму и папу Вани. Для всех они были семьей… И как будто бы сами верили в это. С тех пор прошло десять лет.
Потом он часто приезжал сюда один и компаниями. С Хасаном они подружились как-то сходу, в первый день знакомства, но теперь, когда у Германа появилась служебная машина и он стал позволять себе каждый раз завозить полный багажник фруктов и мяса (а для внуков Хасана — еще и обязательный пакет, набитый доверху конфетами), он знал, что может наезжать к ним без приглашения. Заходить в любое время дня и ночи, как к себе домой.
В Хидыкус Герман решил спуститься из-за монастыря и чтобы купить сигареты. Много раз проезжая мимо, он ни разу не решился выйти из машины. Теперь он был предоставлен сам себе. Мог не стесняться себя. Не перед кем.
Подойдя к селу, Герман для приличия натянул на потное тело майку. Там зашел в часовенку — белую, новенькую. Постоял. Глаза долго не могли привыкнуть к помещению. Потом вышел, поднялся к незавершенной кладке монастырской стены. Вокруг никого не было. Только у стены — корыто со свежим раствором да две лопаты. И белый пес подле вертится. У пса умные красные глазки. Альбинос. Герман подумал, не взять ли наверх собаку, но тут на тропинке от монастыря появился монах с полными ведрами. Пес радостно бросился вверх. Монах, боясь расплескать, стал покрикивать на собаку, и при этом лицо его счастливо улыбалось. Он приветствовал Германа короткой фразой (Герман не расслышал какой) и дальше работал, словно не замечая его. Тяжелые кирзовые сапоги, кожаный широкий ремень поверх рясы. А под ремнем, за спиной, — большой нож без ножен. В движениях, в лице — пряталось что-то восторженно мальчишеское. И эта восторженность болезненно отозвалась в Германе. Когда-то, мальчиком, с такой же восторженностью он уходил в групповые походы с ночевками, с компасом на руке, которым никогда не пользовался, с запасом спичек — они отсыревали и не зажигались, со складным ножом в форме белочки и бельевой веревкой (на всякий случай).
Герман молча постоял перед недостроенной монастырской стеной, потом развернулся и направился обратно. И когда он развернулся, вдруг как-то очевидно стало, что говорить с монахом ему было не о чем. Собака пробежала за ним метров двадцать, но потом замерла, повела носом и вернулась обратно, виляя хвостом и выкусывая блох. Монах потрепал ее за уши и, не прерывая ласкающее движение руки, распрямившись, перекрестил удаляющуюся фигуру. После, отставив лопату, он еще долго смотрел Герману вслед. Губы привычно и беззвучно творили молитву.
Герман шел не спеша, сунув по два пальца в карманы джинсов, лениво думал о монахе. О том, на сколько лет тот младше его. Думал о том, воевал ли он?
Странно, о себе, сорокалетнем, как бы ни совестно и неловко было признавать, хотелось думать так, словно впереди — еще вся жизнь. А об этом молодом парне в подпоясанной черной рясе сказать так же казалось невозможным. “Он просто
есть, — подумал Герман. — Весь он уже есть. Со своей приятной блуждающей улыбкой неразличения жизни и вымысла: миссионерская улыбка пионеров и колонизаторов. Должно быть, — продолжал про себя Герман, — в джинсах и этой пропотевшей выгоревшей майке он сошел за местного. Одного из местных. Хотя, какая этому монаху разница! И почему, черт подери, ему самому вдруг оказалось важным, чтобы тот хоть как-то выделил его?”
Герман поднимался той же дорогой, по которой спускался часом ранее, — другой не было, но теперь в его пути не было ни простора, ни легкости. Взгляд упирался в ближние сухие склоны, взгляд больше не парил над долгим, уходящим вниз ландшафтом альпийских лугов, не вился вслед за извилистым руслом Фиагдона. Над головой, в чаше запорошенных снегом гор, — небосвод. Слишком близкий и слишком яркий. Герман смотрел под ноги, на застывшую ленту слепящего гравия и не мог ни о чем думать. Солнце жгло затылок. Он снова снял майку и обмотал ее вокруг головы.
Когда-то он бродил здесь с Мирой, и монастыря здесь еще не было.
На полпути до Харисджина встретилась бабка. В этот солнцепек она шла в шерстяном жакете, застегнутом на большие блестевшие на солнце круглые пуговицы, да еще в черной плотной косынке. Она быстро шла навстречу, опираясь на струганую палку. Герману захотелось обязательно остановить ее, о чем-то заговорить. Он стянул майку с головы, перекинул через плечо. Поравнявшись, поздоровался по-русски и зачем-то спросил, далеко ли еще до Харисджина. Та кивнула в знак приветствия, но не ответила. Тогда Герман, щурясь от солнца, повторил вопрос по-осетински, добавив, что приехал из города на пару дней, отдохнуть. Говоря, он поймал себя на том, насколько неудобно ему стало пользоваться родным языком. Глаза женщины — светлые, выцветшие — смотрели внимательно, с интересом, но как-то холодно, без симпатии. Она повела пальцем, указывая на перебинтованное запястье.
— Уйтж джн сиу, лаппу?1
Герман вздрогнул, посмотрел на свою руку так, словно увидел ее впервые, потом перевел взгляд на старуху в надежде обнаружить улыбку, но в глубоких складках старческого рта улыбки не нашел. Кожа на впалых щеках казалась рубленой, морщины бесконечно дробились: крупные на мелкие, мелкие — разбегались еще более мелкой сеткой. Герман, засмотревшись, не сразу заметил странную, вязкую замедленность в своих движениях. Он провел рукой по лбу, и тут ему стало нехорошо. Он смотрел старухе в глаза: то были волчьи глаза. Старуха часто дышала. От нее остро пахло псиной. Герман вдруг вскрикнул, оступился и широко взмахнул руками, словно схватился за что-то в воздухе. Старуха прошла мимо. А Герман еще долго стоял на месте… После он все бормотал что-то испуганно и часто. И при этом шагал по дороге вверх, шагал быстро, не оборачиваясь. Боясь побежать.
Он не заметил, как поднялся к дому. Его ум, как и прошлой ночью, обложило вязкое ощущение давно знакомого и одновременно непредсказуемого сновидения. Зафиксировав машинальным движением за собой калитку, он направился к крану, рывком сунул голову под ледяную струю. Потом напился с ладоней и сел на низкую скамеечку под сливой. От холодной воды желудок неприятно крутило и тянуло вниз. Струйки тепло стекали с головы, сбегали одна за другой по плечам, по спине. Тело подрагивало. Герман все еще не решался верить тому, что было. Если это было… Если это ему не померещилось. Если только… И то, и другое — устрашало. Принять второе означало принять то, что его воображение окончательно расстроено и надо по приезде срочно обращаться к психиатру. Благо есть кого спрашивать… Если же допустить первое и он видел то, что он видел, значит, старуха — оборотень. Из тех, о которых здесь столько историй, столько жутких и невнятных сказок… Там, на дороге, старуха смотрела на него определенно не человечьими глазами. Светлые, круглые, со зрачком, сжавшимся в точку. Может, и не волчьи.
Герман сорвал сливу, откусил. Вязкая плотная мякоть. Посмотрел на след укуса — нормальный оттиск. Он осторожно провел рукой по лицу, дотронулся до зубов. Нет, в клыки они не превратились. Подумал подойти к зеркалу, но от этой мысли вдруг стало так тоскливо и плохо, что Герман не смог заставить себя встать. Ноги отяжелели. Господи… Что за глупость с ним происходит?! Он не мог избавиться от видения ее глаз… Она снова и снова указывала на его перебинтованную руку. Поднимала палец. Зачем? Может, она хотела зачаровать его? Чушь. Бред. Чушь! Или… Почуяла кровь. Волчара. Чушь! Ересь. Герман зашел в комнату, снова вернулся в коридор, закрыл входную дверь на ключ. На два оборота. Снова лег на диван, животом вниз. Заставил себя ни о чем не думать. Не думать. Но перед глазами — ее глаза.
Просто не думать… Вот, вдох. Вверх по дороге проехала машина. Чьи-то еле различимые голоса. Снова тишина. Пахучий ветерок в листьях. Герман поймал себя на том, что изучает нитяное плетение покрывала под носом. Понял, что потихоньку успокаивается.
Через час остро захотелось есть. Стараясь не коснуться взглядом своего отражения в зеркале, Герман прошел в кухню, высыпал вермишель в кастрюлю, предварительно сдунув со дна кастрюли мертвых паучков. Перелил из трехлитровой банки воду. Поставил на газ.
Поев, Герман почувствовал себя гораздо лучше. Вермишель оказалась недосоленной, но он не стал досаливать, лишь заедал сливами. Из хозяйской спальни взял иконку Божьей Матери и прикрепил булавками к обоям прямо над диваном. Включил телевизор. Рука ныла. Смотреть телевизор он не смог, глаза быстро стали болеть от помех, тогда Герман лег на спину, закрыл глаза и стал слушать. Это позволило думать. Мысли перемежались фразами из телевизора, новостными сообщениями, знакомыми рекламными заставками. Последнее оказалось забавным. На слух рекламные ролики были ему интересней. Он живо вспоминал соответствующий видеоряд, внося в него свои изменения, подставляя лица знакомых, играя словами. Периодически Герман начинал злиться, что из-за этой бабки на дороге он так перепугался, что теперь его приезд в горы теряет весь вложенный в него смысл. В конце концов, он ехал сюда подумать о жизни, а не разгадывать фольклорные загадки… Чтобы не вспоминать ее немигающие глаза, он снова заставлял себя вслушиваться в телевизор, возвращаться к прежним, оброненным мыслям. Меж тем, независимо от него, над всем этим многоголосым нечистым звуковым эфиром и не оставляющим его страхом, постепенно стало вырисовываться удивившее и озадачившее Германа понимание. Он словно впервые подумал о том, что несчастен. Последнее звучало обыденно, как надоедливый факт. Это понимание собственной несчастливости обычно появлялось ненадолго, словно только затем, чтобы он успел бойко ответить ему. Появлялось затем, чтобы своим эпизодическим существованием дать важное обоснование самой его жизни и с тем — новое право на дальнейшую счастливую жизнь, на личный интеллектуальный произвол. Сейчас же мысль о несчастье была другой. Он вдруг впервые понял, что это вот все — это не о ком-то он так думает, а говорит о себе. И это так просто. И прискорбно. Его жизнь — де-факто не удалась, как жизни миллионов других. Как жизни большинства людей. Если не всех. А ведь он сам раньше никогда не придавал значения всей этой тупой, неподъемной избыточности всеобщего несчастья. Оно было закономерно и позволительно для всех, кроме него. А теперь и он — вместе со всеми — в одном хлеву. (Хлопнул в воздухе пастуший бич.) Это даже приободрило.
“Ты вовсе не золотой мальчик, — уговаривал сам себя Герман. — Не красное яичко (так шутила мама). Даже не золотой баран… Кто? Кто здесь счастлив? И есть ли вообще — хотя бы горячая десятка хитпарада счастливых и прекрасных людей? Наберется ли? Может, этот сегодняшний мальчик-монах там? Нет! Вряд ли. Вряд ли он умеет так же рассеянно улыбаться, когда рядом нет своих или мирских. Или
хотя бы — той собаки… Кстати, почему он был один? И чем по субботам заняты ангелы? Они счастливы?.. Плевать. Счастье не может быть достаточным смыслом человеческой жизни”. Он никак не мог вспомнить ни того, кто это сказал, ни того, как правильно звучала сама цитата… Незаметно для себя Герман уснул на диване, так и не постелив себе.
В третьем часу ночи Германа разбудил близкий протяжный вой. Еще не до конца очнувшись, он уже точно решил, что это за вой: то смерть пришла за ним. Бабка с клюкой, она уже стоит на пороге, ждет — страх начисто выдернул его захваченный врасплох ум из сна: словно и не спал. Прислушался. Тихо. Он злым рывком сел. Сердце билось яростно, сильно и ровно. Он напрягся в нетерпении. Хотелось, наконец, крови. Босиком он беззвучным шагом вышел в коридор, оттолкнул входную дверь, выскочил на крыльцо и схватил толстую палку, оставляемую Хасаном обычно за дверью. Пронзительный ветерок с ледников обдал горячее лицо. Никого. Меж белесых разрывов низких облачков светили звезды. Их было много. Очень много. Точно белая яблоня склонилась над миром. Герман запрокинул голову, и она закружилась. Он постоял еще, восторженно вслушиваясь. Наконец, шумно выдохнул, затворил за собой дверь и пошел ставить на плиту чайник.
Вой больше не повторялся. Герман просидел в кухне до рассвета, а потом достал из одежного шкафа подушку, вдел вместо наволочки в свою майку, лег, со спинки дивана стянул на себя нечистое покрывало и, щурясь на оконце, уснул.
* * *
Казалось, это было давно. Герман уже и не помнил, как давно, но каждый раз, вновь думая об этом, он видел происходящее так же ясно, как если бы оно происходило в тот самый момент, когда он начинал думать об этом, и как если бы опять все происходило впервые. Ему было шестнадцать лет. Он стоял на асфальте, вокруг была летняя ночь и ни души. Только где-то среди гаражей, протянувшихся бесконечной улицей, голо слепила маленькая лампочка. Он прошел вперед и наткнулся на стальной трос, промасленный, туго натянутый куда-то вверх. Трос беззвучно скользил. Герман подобрал толстую ветку и перекинул через трос, иначе, обхвати он трос руками, определенно поранил бы их. Ветку потянуло, Герман ухватился обеими руками и вот уже его ноги оторвались от земли. Когда Герман спохватился, что надо спрыгивать, гаражи остались далеко внизу. Герман испугался, но в душе был уверен, что скоро его воздушное путешествие закончится и он окажется на какой-нибудь крыше. Он видел редкие огни города, плохо освещенные улицы. Это развлекало. Однако трос все тянул и тянул его дальше. Руки стали затекать. Внизу оставались дороги, поля, потом начались пригородные сады. Плечи все чаще скручивала судорога, а пальцы уже ничего не чувствовали. Герман точно застыл в воздухе и дальше словно вовсе перестал существовать. Он даже не мог позволить себе паниковать. Только горячо и беззвучно молился. И рядом голос, спокойный мужской, сказал, что ему так подниматься до самого утра. Это было абсолютно невозможно. Герман плакал, а голос обещал, что не оставит его, что будет все время с ним. От этого голоса становилось проще, Герману даже показалось, что он узнает его. По крайней мере, когда он вслушивался покорно в этот голос, удавалось не замечать мучительного онемения тела. И держаться. Герман не понимал, за счет чего он держится и держится ли еще, ведь рук он больше не чувствовал. Но он все не падал. Внизу скользили густо поросшие горные хребты. Потом он плыл над ущельем, и от высоты захватывало дух. Он различал белеющие по склонам яблоневые рощи и кучки отар, узкой рваной струйкой вспыхивала горная река, несколько раз попадались маленькие бледные зеркальца озер. Над рекой неприметно и тесно гнездились огоньки деревень. Герман ничему уже не удивлялся. Он понимал — там, куда ему положено попасть, — весна и там течет другое время. Беззвучный парной рассвет застал его над небольшим высокогорным селом. Трос втянуло в землю, а Герман встал на ноги. Он поднялся на широкий плоский камень, на краю его сидела девушка в простеньком длинном платье и смотрела вниз. Кривые глиняные улочки сбегали путаными рукавами, пустые многоярусные каменные дворы. Здесь, похоже, никто не жил. Герман вспомнил, что всю ночь провисел на руках, изумленно оглядел их, они обычно слушались его. Он подошел ближе к неподвижно сидящей девушке. Еще ближе. Подошел так близко, что уловил тепло, исходящее от ее шеи. Светлые тонкие волосы словно ждали прикосновения. Девушка повернула голову. Герман увидел бесцветные, заполненные водой глаза. Она была очень худа.
— Как тебя зовут? — спросила она. И тут Герман точно впервые выдохнул.
— Не знаю, — осторожно ответил Герман. — А тебя?
— Меня Зварика.
— Как?
— Зварика. Меня так зовут.
Она обняла колени, и из-под подола выглянули босые ноги с худыми крупными пальцами. Герман сел рядом.
— Я люблю тебя, — сказал Герман.
— Я тоже люблю тебя.
Она дотронулась до его лица.
— Я сумасшедшая, — она легко рассмеялась. — Как ты нашел меня?
Девушка нетерпеливо прижалась к Герману, и его обхватили разом отвращение, любопытство и вожделение. Он стал тянуть ее голову вниз, к своим бедрам, а она, заливаясь беззвучным смехом, выворачивалась и не больно кусалась. Внезапно Герман потерял интерес ко всей этой ситуации. Он встал. Это расстроило Зварику. Она заплакала, и от этого Герману стало так больно, что он снова повторил:
— Я очень люблю тебя.
— Я тоже очень люблю тебя, — девушка поднялась и оказалась одного роста с Германом. — Я — очень люблю тебя. Хочешь, я покажу тебе озеро.
Герман взял ее за руку, и она повела его вниз по извилистой земляной тропинке.
Они скоро вышли к берегу. На сколько хватало глаз, вокруг разлилась прозрачная студеная вода. Она затопила яблоневый сад, деревья выглядывали из воды цветущими кронами. Те, что ближе к берегу, нависали стволами над собственными зеркальными отражениями, иные, что росли подальше, и вовсе виднелись лишь кипенными верхушками. Вдвоем они сели в лодку. Герман, зайдя по колено в воду, оттолкнул лодку, запрыгнул. Зварика стала грести. Она сказала, что любит грести.
Нос лодки разрезал ковер из опавших лепестков. Они плавно обходили изогнутые стволы. Пару раз Герману казалось, что он видит крупных рыб, проплывающих под днищем.
— Я очень опасная, — снова заговорила Зварика. — Когда-то я была рекой. А теперь нет.
Она неловко пожала плечами, и от ее смущенности Герману стало не по себе, стало радостно и болезненно тревожно.
— А кто ты теперь? — спросил он.
— Теперь — вот!
Она снова так же пожала плечами и странно вывернула ладони.
— Смотри. Хочешь, мы утонем вместе?
— Нет.
— Но я люблю тебя. Я очень люблю тебя.
Девушка юрко, по-кошачьи вскарабкалась по лодке к нему, опустилась на колени и звонко поцеловала в губы. Герман почувствовал, что падает на дно. Ее твердые соски больно упираются в него, он вжимает ее в себя. У девушки горлом идет кровь. От этого губы их становятся вязкими, тяжелыми, но Герман уже не может остановиться. Лодку неспешно затягивает течением. Кружит…
Глава 5
Проснулся поздно, ближе к одиннадцати, небо затянуло низкое рваное облако. Не помнил, что снилось, но проснулся с привкусом чего-то желанного, томительного. Руки и ноги затекли. Захотелось сделать зарядку. Герман бодренько вышел во двор, присоединил длинный зеленый шланг к крану и кинул оставшийся моток вниз, к огороду, там Хасан прошлым летом сколотил душевую. Душевая состояла из паяной коробки куба на три, куда шлангом подавалась вода, и сваренного металлического каркаса под ней. Каркас был обит некрашеными фанерными листами. За день, если день был солнечным, вода в стальном резервуаре нагревалась так, что порой приходилось заново подавать холодную.
Спустив старую бурую воду, Герман залил свежую, смотал синий шланг и решил, пока вода прогревается, прогуляться по селу. Герман любил Харисджин.
Село — крошечное, одной-единственной улицей карабкается от проезжей дороги частым и извилистым серпантином вверх по склону. Вокруг каждого дома плодовые деревья, огороды. Большей частью поросшие, одичалые.
Поднимаясь, Герман встречал знакомые лица, тогда он в голос здоровался, помахивал рукой. Ему отвечали. Откуда-то без умолку слышался магнитофон. Пройдя поворот, Герман увидел фыркающую старую “Волгу” у раскрытых голубых ворот. Внутри за воротами — две девчушки в ярких купальниках. Похожи на счастливых абитуриенток. Может, его будущие студентки. Из дома девушек окликал властный мужской голос. На всякий случай Герман принял подобающее строгое выражение лица. Коротко кивнул и, не задерживаясь, пошел дальше.
Посреди села пряталась заколоченная деревянная церквушка. Если бы не крестик на коньке, ее трудно было бы отличить от других приземистых домишек. Подле церкви буйно росла сладкая малина. Герман набрал полную горсть.
Выйдя из села, он оказался на тропе, идущей вдоль склона. Солнце поднялось уже высоко и пробивалось в белесых разрывах, с каждым часом набавляя жар, вытягивая из луговых трав парный тяжелый аромат. Захотелось скинуть обувь, лечь в траву, вжаться в теплую землю и разом исчезнуть. И чтобы все оставалось как прежде, чтобы так же густо порхали бабочки, вздрагивали от ветерка сиреневые головки колокольчиков, белели маргаритки… но только чтобы тебя там не было.
Тебя — нет. И слава богу! Герман сел в траву, прячась в размытой тени яблоневого деревца. Тропа неестественно ровной пологой диагональю разрезала склон. Она шла вверх, к скалистой гряде, за которой сразу начинались вечные снега. Герман лег навзничь, раскинув руки. Глаза искали в небе птиц. Но небо казалось пустынным, ни орлов, ни ласточек. Только легкая рассеянная голубизна в зияющих клубящихся оконцах. Чтобы заметить ее — надо пристально вглядеться в самую глубь неба, и тогда она проступит, оживляя собой белесый свет, словно показывая ему свое радостное и невесомое участие. Все дело в этой пронзительной невесомости. Дальше она будет следовать за взглядом, куда бы ты его не перевел. Такой взгляд после ты уносишь с собой в дом и в свои сны. Этот взгляд больше никогда не упрется в стену, он не столкнется с ней. Взгляд будет пропитывать ее, и, наконец, стена — железная ли, бетонная — начинает казаться неплотной, проницаемой, ненадежной… Герман вспомнил, как рассматривал стену во внутреннем институтском дворике. Вспомнились одуванчики. Стеклышки. То же нежданное и радостное чувство близости, что возникло в нем в тот момент, мелькнуло и сегодня… Оно исчезло в горном воздухе. Ушло… Не ясно, когда и где и до каких пор оно еще слышалось в нем, но оно было… Он ведь вспомнил!
Это маленькое открытие так взволновало Германа, что он заспешил обратно в дом. Сосредоточенно и торопливо ступал по тропинке, боясь неверным движением сдвинуть в себе наметившееся равновесие. Без этого равновесия, он знал, ему не поймать еще раз возникшее было чувство чьего-то присутствия, чьей-то волнующей близости. А без этого он не сможет вспомнить, восстановить, где и когда это сегодня случилось с ним. Почти на ощупь он стал отпускать в себе минуту за минутой из прошлого, словно сцеживая их, словно разматывая молочные струи в надежде выловить в прошлом крупицу того самого… непонятного. Он шел вниз по улочке, и вокруг уже не существовало ни гор, ни неба, ни самой деревни, в которой он, казалось, всегда жил. Только стальная, обжигающая глаза проволока, протянутая в пустоте. Он идет, он идет по ней один, и вокруг растворившееся, бесследно пропавшее в голубизне солнце…
Герман вернулся измученным и растерянным. Он только что упустил в себе что-то важное. И это важное, может, больше никогда не вернется к нему. От обиды хотелось всерьез, как ребенок, заплакать. Он лег на диван, устало смежил веки. Сразу уснул. Проснулся после полудня, от того что с улицы кто-то упорно сигналил.
Это был Салават. Он стоял у раскрытой дверцы машины перед воротами, оставив правую ногу в машине, уперев руку в бок. Стоит. Улыбается в усы. По всей видимости, не решается зайти в дом. Значит, ожидает, подлец, застать его с какой-нибудь девицей.
Герман открыл низкие ворота калитки. Вместе занесли полиэтиленовые пакеты с продуктами. Герман подключил холодильник, тот вздрогнул — “петушок на палочке”.
— Ты что, вижу, успел? — Как бы мимоходом сказал Герман и принюхался.
— Герман Георгиевич! Ты же знаешь. Я за рулем не пью.
Удостоверившись, что сказанного недостаточно, Салават продолжил:
— Ехал к тебе, мужики у Святилища остановили, думал, ну, помочь чем надо.
— И?
— Ну, может, там, с машиной что не в порядке. Или… А они за стол усадили, налили пятьдесят граммов — за Уастарджи. Говорю, я на службе, а они… — водитель махнул рукой. — Тот кусок сыра, что ты в холодильник положил — это они мне с собой завернули. Чтобы, говорят, начальство не заругало. Нормальные мужики оказались! — Герман с удовольствием слушал. Вначале он никак не мог сосредоточиться на появлении Салавата, он даже забыл, что сам заказал его приезд, но потом все встало на места. Видя, что Герман слушает, Салават расслабился и стал жестикулировать. — Там история целая вышла. Они кувд делали. У мужика, что кувд делал, сын раньше болел. Три года пацану было. Умирал, и никто не мог понять, в чем дело. В Москву возили, уже всех врачей обошли, деньги нигде не жалели… К бабкам тоже возили. Тогда ему одна и сказала у святилища Уастарджи кувд сделать. Он зарезал за здоровье сына черного барашка, кровь собрал в таз и в реку вылил. Через три дня мальчик уже на ноги встал. С тех пор, короче, мужик каждый год к святилищу ездит помолиться.
Герман, передразнивая Салавата, широко развел руками.
— Ну, ты хоть за здоровье пацана-то выпил?
— Ну, как было, Герман, не выпить? Сам посуди. Но это все — сто граммов — потолок! Главное, чтобы больше не выпить. Два по пятьдесят — и точка.
“Может, мне тоже поискать в округе черного барашка и пустить ему кровь?” — подумал Герман. Но вслух ничего не произнес. Вместе они соорудили во дворе из камней мангал, и Салават стал готовить хоровац. Герман спустился в подвальчик и достал с полки пыльный трехлитровый баллон араки. Потом нарезал широким коротким ножом, что подал ему Салават, холодную вареную телятину. Подложил зелень. Налил рюмочку себе и водителю. Салават отнекивался, и Герман не стал настаивать. В конце концов, это его профессиональная обязанность — выказывать равнодушие к алкоголю. Надо же мужику придерживаться когда-то взятой линии поведения.
— Ты сам посуди, Герман, — пояснял Салават, — вот я с радостью и удовольствием выпью сейчас с тобой рюмку за твое здоровье, а потом — не дай бог! — Салават поплевал через плечо. — Не дай бог чего в дороге со мной случится. Кто тебя возить станет?
— Действительно, кто? — автоматически переспросил Герман.
— Николай Васильевич тебя возить будет!
— Гоголь, что ли? — не сдержался Герман.
— Какой Гоголь? Что я Гоголя в школе не читал? — Салават возмутился. — Николай, что сейчас бухгалтерию возит, возить тебя будет. Оно тебе надо? Вот то-то!
Салават снял с шампуров первую порцию поджаренных над углями овощей и стал снимать с помидоров и болгарского перца кожицу. Герман взялся делать нарезку. Спустя час все было готово. Миску вынесли на столик под навесом. Салават приправил хоровац луком и уксусом. Герман налил себе очередную рюмочку и, налив, понял, что больше не хочет араки. А может, и с самого начала не хотел.
Они молча и с удовольствием ели. Только сейчас Герман понял, как сильно он со вчерашнего дня проголодался. Разомлев от еды, Герман пожаловался водителю на разбудивший его волчий вой. Салават сказал, что из-за войны в Чечне зверье разбежалось, и теперь по всей Осетии стало много волков.
— Мой старший брательник очень это дело любит… И на лис, и на зайцев, и на рысь ходит. А на волков лицензию сейчас любому дают. Любому. Брательник говорит, на волков ходить даже не надо, — Салават прожевал, незряче сощурился и продолжил: — В сумерках за городом едешь по трассе, огоньки светятся. И парами, и по одному. Брательник — у него джип — прямо с дороги съезжает, на дальний свет фары, достает карабин и лупит. Если шкура не попорчена оказывается, так он еще потом мех на вес сдает.
Герман машинально выпил рюмку и, только выпив, вспомнил, что решил больше не пить.
— Отнесу-ка я баллон на место. А то мой отдых здесь в пьянку превращается.
Салават кивнул, но не тронулся с места — гость. Герман взял баллон и, стараясь ставить ногу потверже, понес араку обратно в подвал.
Вернувшись, закурил. Первый раз за сегодня. Салават поднес зажигалку.
— А что с рукой у тебя? — осторожно осведомился Салават.
— Порезался нечаянно, — соврал Герман.
— Здесь или еще дома?
— Дома.
— Дома, это еще ничего.
— Какая к черту разница.
— Примета такая…
— Послушай, — Герман прочувствованно пустил в сторону дым, — темный ты человек! Может, вы там у себя в Заводском и петуха по пятницам режете?
— Черную курочку мать режет на дзуарж-бжнат.
— Это день домового, что ли?
Салават кивнул. Герман театрально вскинул руки:
— Люди добрые! Смотрите! У проректора технологического университета водитель — мракобес!
Герман говорил это и снова слышал свои слова будто со стороны. Нехорошая слабость незаметно подступила к нему уже во время разговора. Теперь он отчетливо понимал, что боится оставаться на ночь один.
Салават все еще продолжал с обиженным видом оправдываться, хотя и он, и Герман понимали, что тут игра…
— Салават! — Герман нервно замялся. — Салават, может, останешься переночевать? Вон, уже вечереет. Завтра утром поедешь. А? Может, я и сам с тобой завтра домой уеду. Отвезешь — и свободен. Я в институт сам приду. Нельзя жить в отрыве от народа…
Салават растерялся.
— Герман, ты же говорил, что здесь на три дня? Я Дзере обещал сегодня вернуться…
Герман картинно закрыл глаза. Ему было стыдно так унижаться перед водителем, и теперь он старался все превратить в фарс.
— Катись!
— Но Герман, ты же…
— Все нормально. Друг называется!
И уже другим голосом:
— Позвонишь из города Инге, скажешь, я просил тебя передать, что у меня тут все в порядке. Пусть не волнуется… Дальше. Таечке-попугаечке позвони, скажи, буду в среду, пусть все встречи перепишет. И еще…
— Да?
— Салават, нельзя, блядь, быть таким подкаблучником!
Салават ушел заводить мотор. Ему стало как-то неприятно, что шеф назвал его подкаблучником. Во-первых, это — неправда, рассуждал про себя Салават, во-вторых, он редко сталкивался с этим словом. И потом, он ведь обещал Дзере. И как мужчина должен ценить свое слово. Это у него (будучи недовольным, Салават вольно определял шефа в третьем лице) — семь пятниц на неделе! И столько же баб. Тут Салават вспомнил про Ингу и еще больше разозлился — не любил ее очень и, в очередной раз поняв это, поджал губы. Конечно, не его дело, но… Уж за одно то, как Герман терпит ее выкрутасы, ему многое можно было простить! Стерва.
Привычно переведя свое недовольство на Ингу, Салават облегченно вздохнул.
Герман вышел за забор проводить водителя и, пока тот прогревал мотор, слушал, как ворчит. Протирая стекла тряпочкой, Салават периодически усаживался на корточки и тыкал пальцем в кузов, указывая на новые царапины. Царапины тепло вспыхивали в заходящем солнце.
— Дорога тут — любую машину угробить можно. Ну, смотри, Герман, вот еще царапина! Камни из-под колес летят… Сейчас приеду — сальники надо заново ставить.
Герман понимал, что теперь ему положено было сказать заветное “сколько”, водитель стал бы пожимать плечами, рассказывать, сколько что стоит на привозном рынке, и тогда по сценарию обозлившийся Герман в нетерпении достает из кармана деньги, лишь бы не слышать всех этих не нужных ему подробностей… Но Герман не стал спрашивать. Он просто стоял, скрестив руки на груди, и добродушно слушал. Впервые такое безразличие не мешало ему думать о себе хорошо. Напоследок он махнул рукой вслед отъезжающей серой “Волге” и безучастно подумал, что ему больше не сидеть в ней.
Ночью Герману приснилось, что он спит в своей спальне во Владикавказе, он один, без Инги, и в спальне все как обычно, только окно большое, точь-в-точь как в зале, и с балконной дверью. Открытая форточка. Тюль замедленно раздувается от натекающего в комнату воздуха. Темно. Вдруг что-то сильно бьет по раме, сыплется стекло и следом слышится глухой удар лап об пол. Герман подскакивает и в ужасе видит, что перед его кроватью стоит волчица. Некрупная, с поджатым тощим задом. Ее лапы в крови. Мажут паркет. Она щерится, подступает все ближе к его постели, Герман кричит. Пытается лезть на стену и в ужасе просыпается от собственного крика… Открыв глаза, Герман понимает, что он не во Владикавказе, он в селе. Вокруг ночь. Все тихо. Герман встает, проходит в коридор, почему-то не включая свет. Все вроде на месте, но кажется, что все-таки что-то не так, словно комнаты поменяли местами. Умом Герман понимает, что это невозможно. Но на сердце с каждым новым шагом становится все тоскливей, все невыносимей. Дом словно давит на него. Он чувствует это кожей, и кажется, словно сам он запросто может находиться одновременно сразу во всех комнатах. Это чувство мучает. Через силу Герман обходит гостевые комнаты, сторонним наблюдателем отслеживает дрожь в ногах и свое громкое прерывистое дыхание; суетливый внутренний голосок подытоживает, что такая прогулка стоит нескольких лет жизни, и будто даже берется подсчитывать… Но Герман идет дальше. Он напоследок заходит в спальню хозяев, нашаривает выключатель, щелкает им, бесполезно и часто щелкает… Света в доме нет! И тут-то его впервые охватывает жуть. Впившись в мрак чужой комнаты, он видит на большой двуспальной кровати старуху. Старуха возвышается перед ним и монотонно бормочет, покачиваясь, с полузакрытыми глазами. С постукиванием перебирает деревянные четки. Неловко подавшись телом, Герман вглядывается в движение старческих рук и видит, что четки составлены из голеньких пузатых фигурок — мужских, женских и детских. Они совершенно живые. Шевелятся на нитке, что-то говорят. В недоумении он поднимает взгляд, и в ответ глаза старухи превращаются в волчьи, они начинают светиться в темноте. Глаза смотрят люто и насмешливо. Герман всем существом своим предательски понимает в них эту лютость и насмешливость и даже будто подчиняется, будто заискивает. Но тут, подумав вдруг, что все это тоже сон, — он хватается за эту мысль! — пытается вскрикнуть, захлебывается воздухом. Медленно пятится, спотыкается. Только не может ни крикнуть, ни убежать и как будто уже вовсе не хочет этого… сознание затягивает теплым сургучом, Герман сползает по стенке на пол. Пол кренится. Он успевает отметить, что теряет сознание, и последнее, что чувствует, — будто старуха склоняется над его обожженной рукой и осторожно снимает с нее бинт. У нее сухие и ласковые руки.
* * *
Утром Герман обнаруживает себя в одежном шкафу. Все содержимое шкафа выворочено на пол. Ни как он умудрился залезть в шкаф, ни как разбрасывал вещи, Герман не помнит.
Прибрав и приняв душ, Герман собрал сумку и, стараясь не зацепить взглядом зеркало в коридоре, вышел из дома. После ледяной воды его знобило. Бинта на руке не оказалось, и Герман решил не думать об этом. Пугало и огорчало другое: рана не заживала и сочилась гноем.
Обмотав калитку цепью, как было до его приезда, Герман спустился к остановке. Роса замочила брючины, она густо осыпалась в желтоватую пыль. Герман подумал, что роса должна быть сладкой.
Под дорогой, зычно сталкивая камни о камни, ревела река. Над руслом вился белесый туман. Герман втянул студеный воздух. Зажмурился. Подумал, что было бы правильно больше никогда сюда не возвращаться. Нашел глазами дом Хасана. Синяя веранда, виноград…
Солнце поднималось все выше. Темная горная гряда отбрасывала быстро скользящую слоистую тень на гладь противолежащих склонов. Казалось, склоны плыли могучими, исполинскими кораблями в утренней неведомой немоте.
Через час должен быть автобус на Владикавказ.
Глава 6
На автовокзале Герман признался себе, что боится идти домой. Ему казалось, что, вернувшись раньше обещанного, он застанет жену с Мамонтовым. В этом не было ожидаемого возмущения, только затупившаяся бессильная обида. Обида, что он вообще может так думать. Он панически боялся самой измены, но еще больше боялся узнать правду. Анекдотическая ситуация негаданного возвращения представилась ему настолько живо, как если бы это уже случалось с ним. Герман стоял на ступенях автовокзала, прикрыв ладонью глаза, словно защищаясь от солнца. Сейчас, после всего пережитого в горах, ему менее всего хотелось сцен, затяжного скандала и его неизбежных унизительных последствий! Он презирал себя за это, но… решил позвонить, предупредить, что приехал в город и через 20—30 минут будет дома. Мобильный в сумке оказался разряжен. Герман попросил телефон у стоявшего неподалеку парня в тренировочных штанах.
— Я быстро… жене позвоню, — объяснил он.
И только услышав в трубке голос Миры, Герман понял, что старая память сыграла с ним шутку и он в задумчивости набрал не тот номер.
— Мира?
Герман удивленно посмотрел на владельца трубки. Тот серьезно следил за ним и жевал резинку.
— Привет, Мира. Конечно, тебя хотел слышать. Не удивляйся. Нет же, говорю, это не мой новый номер, просто я попросил телефон тут у человека, мой разрядился. Ага… Потому в двух словах… Нет, ничего не случилось. Просто мне надо встретиться с тобой… э-э, как со специалистом. Да! Хорошо. Я тоже сейчас свободен. Найду… Договорились. Буду через полчаса.
Герман вернул телефон и протянул парнишке пятьдесят рублей.
— Не надо, — тот ехидно улыбался.
— Спасибо, брат! Удачи тебе. И — сотри номер, — он хлопнул парня по плечу. — На всякий случай.
“Почему все во мне видят лгуна? — думал Герман. — Неужели так похож?” Он провел рукой по щекам — щетина. Должно быть, здорово зарос. И определенно давно не глядел на себя в зеркало.
На подоконнике возле касс он разложил сумку, достал бинт и сделал себе перевязку. Потом вышел из здания вокзала, купил и съел, сидя на лавке у автобусной остановки, вафельное мороженое, взял такси и подъехал к назначенному кафе.
Мира уже ждала его. Кафе находилось неподалеку от больницы, где она работала. Кафе “Изабелла”. Окна и двери кафе — распахнуты. Работают вентиляторы. Мира сидела, опершись локтями, весомо опустив подбородок в ладони. Ее рыжие кудри эффектно подчеркивали белизну рук. На столике — белая чашечка кофе.
— Привет… Извини, Герман, но у меня всего полчаса. Ты ужасно выглядишь…
Герман засмотрелся: теплые карие глаза, мягкая линия носа. Пепельно-розовая рубашка с мужским воротом. Несмотря на изящество в ней всегда была какая-то сдобность.
— Привет, Мира! Ты как всегда — восхитительна! Восхитительно рыжая… — Герман сел напротив. — Извини, я в таком виде. Был в Харисджине, так что прямо с автобуса. — Он указал жестом индейца на свою жеваную майку: — Не бери в голову. Когда я буду оставлять чаевые, официанты будут улыбаться нам.
— Я имела в виду… Ты похудел, — она смотрела теперь отстраненно и подозрительно, и это было неприятно Герману. Пальцы с розовым маникюром плавно приподнимали и опускали чашечку.
— Ты сказал, что тебе нужно поговорить со мной как со специалистом?
— Как с врачом.
— Говори, Герман.
— Не торопи меня.
Герман раскрыл меню. Подозвал жестом официантку.
— Ты как обычно многозначительно загадочен.
— Ты выбрала?
— Я не голодна.
— О’кей. Тогда, девушка, э-э… пожалуйста, мне блинов с яблоком и корицей, одну порцию, и… чай с жасмином.
— Неприятности?
— Да. Я схожу с ума.
Герман разглядывал меню. Мира вдруг в голос рассмеялась, и Герман внутренне сжался от ее смеха.
— Прости. Прости, я не хотела.
Герман поднял раздраженный взгляд.
— Просто это не новость, Герман, — Мира сразу стала серьезной. — Хорошо. Извини меня. Рассказывай. С чего ты так решил?
— Ничего страшного. Ну… стал плохо спать, во сне — вижу кошмары. Не знаю, что еще.
Говоря это, Герман чувствовал, как в сердце отливается оловянная тоска. Снова душу его наматывали на лебедку, наматывали долго, нудно, с усилием. Весь предстоящий разговор показался пустым, как пустая пивная жестянка. Мира до сих пор не простила ему измен, себе — упрямства, развода и своих слез. И какое бы количество светских жестов и взаимных улыбок ими не было проделано, они так и останутся ощерившимися друг против друга псами. А ведь вроде любили.
— …стал плохо различать, где сон, где явь. Вот, например, я с тобой сейчас разговариваю. Что-то тебе говорю… А ведь я не уверен даже, что ты и я реально существуем. Или когда-то существовали, а, например, не приснились однажды кому-то.
— Кому?
— Какая разница кому.
Мира слушала Германа, подавляя в себе тревогу. Ее не столько огорчали слова Германа и его обычное философствование, сколько темнота вокруг век, пульсирующая вена на лбу. Глаза… Мутные, маленькие. Не смотрят в ответ. Они не соответствуют лицу, произносимым словам и артикуляции — как аппликация на знакомом лице. Нет, это было лицо совсем чужого и несимпатичного ей человека.
— По-моему, ты заигрался в себя.
— Возможно… Да! Даже наверняка ты права!
Она видела, что Герман говорит и отгораживается этими словами, говорит, а сам не придает значения тому, что говорит.
— Я невропатолог, к тому же детский, — продолжила Мира. — Тебе надо пройти обследование. Сходи к Агееву. Чей он школьный друг — твой или мой?
— Вы тоже вместе учились.
— На разных отделениях. Он классный специалист. По-моему, тебе нужна именно психотерапия.
— И еще к сексологу.
— Меня это не касается!
— О’кей…
Герман замолчал.
— Я позвоню Наташе, она выпишет тебе направление на томограф. Помнишь Наташу?
Герман кивнул. Мира что-то стала говорить про свою коллегу. Герману сразу стало нестерпимо скучно. Он откровенно рассматривал золотые кольца на ее пальцах… Какого черта он набрал ее! Какого черта обрадовался подвернувшейся встрече? Ведь обрадовался же! И еще не хотел признаваться себе в этом. Дурень.
— У тебя что-то с рукой? Ты не слушаешь меня…
— Нет-нет, я здесь. Любуюсь тобой! А это — просто порезался.
Мира непроизвольно потянулась к руке, Герман испуганно отдернул ее.
— Знаешь, у нас сейчас мальчик проходит обследование. У него тоже на левой руке… только не порез, а ожог. Он говорит, что к нему под подушку во сне заплыла рыба, он сунул руку, и она обожгла его.
— Сколько лет мальчику?
— Семь.
— Пройдет.
— Надеюсь. Пройдет, конечно. Одно непонятно… — Мира внимательно посмотрела на Германа, — ожог-то у него не проходит. Он как будто то исчезает, то сам появляется.
Герман равнодушно пожал плечами.
— Ты со своей рукой тоже, друг мой, не будь беспечным.
Мира вынула из сумочки узкий линованный листок и написала что-то быстрым почерком.
— Рецепт?
— Нет, название. Купишь в аптеке, — Мира, будто задумавшись, кокетливо повертела в пальцах написанное. — Будем надеяться, они смогут прочесть.
— Судя по тому, как ты улыбаешься, — тебе пора?
Мира кивнула и выдвинула под собой стул. Герман встал, помог.
— Мира, как там Ваня?
Женщина опустила глаза, на холеном лице проступило ожесточение, но голос остался гладким и приятным.
— Возьми, позвони. Сам и спросишь.
— Позвоню. Обязательно позвоню… — Герман взял ее за руки. — Подожди. Посиди еще чуть-чуть.
Мира села на краешек стула. Герман набрал побольше воздуха и осторожно выдохнул.
— Как он, ладит с младшим? Не дерутся? — Герман зачем-то глупо хмыкнул.
— Хорошо ладят. Алашка в нем души не чает.
— Хорошо. Это хорошо… Ну, передавай приветы мужу. Если хочешь.
— Передам. Ты Инге тоже передавай. Если хочешь. У тебя с ней все в порядке?
— В порядке.
— На работе?
— Тоже в порядке.
— Ну, пока. Не забудь к Агееву сходить. Звони.
Герман попросил счет, расплатился. Поднял с пола сумку и вышел.
Он шел по старой тенистой улице, по обочинам — припаркованы автомобили. Вокруг — никого. Легкий горячий ветерок мягко покачивал ветви деревьев. Полуденное солнце пробивалось яростными вспышками сквозь листву, отчего тень казалась только глубже и темней. Герман остановился у перекрестка. Он стоял на серой фигурной плитке, с блеклыми радужными разводами. Резная тень платанов рябью сходилась и расходилась под ногами. Казалось, будто стоишь в воде. Точней, бредешь вдоль мелкого бассейна, а водная рябь играет по дну бликами. На какой-то миг тело поверило возникшему в нем ощущению невесомости. Невесомости воздуха, улиц, самого города. И в голове вдруг пролегла все та же сквозная солнечная радость. Он узнал ее. Она вела за собой по стальной упругой проволоке. И Герман, не колеблясь, ступил на проволоку, сделал шаг…
Зварика плыла бесшумно, сосредоточенно. Как лягушка. Герман внимательно следил за ее телом в воде. Она прогибалась в спине, потом разом вытягивалась. Девушка быстро огибала цветущие заросли ветвей, подныривала. Вновь оборачивалась. Поджидала. Ее волосы расходились в воде широким соломенным веером. Наконец, она выбрала темный ствол, нависавший над самой водой, обхватила его с трудом подтянулась и, уцепившись ногами, залезла на него верхом. Попробовала раскачать его под собой.
Она сидела перед ним совершенно голая, с оцарапанными розовыми икрами. Большими сосцами. Чему-то счастливо улыбалась. Герман хотел подвести лодку еще ближе, но деревья мешали.
— Прыгай!
Зварика махала ему одновременно руками и ногами.
Герман расстегнул рубаху. Встал. Осмотрел себя — оказалось, что ниже пояса он голый, и, смутившись, так и не сняв расстегнутой рубахи, прыгнул. Зварика тут же смешно плюхнулась вниз и стала лупить ладонями по воде. Потом, что-то крикнув, нырнула.
Ее все не было. Герман уже подплыл к черному стволу, на котором она сидела, подождал там. В полголоса несколько раз выкрикнул ее имя… и будто сам испугался собственного голоса. Потом попробовал нырнуть там же — но нырял он плохо, все, что за короткие секунды ему удалось разглядеть под водой, были бесцветная качающаяся трава и деревья, неправдоподобно пускавшие темные ветви вверх, в тяжелую гущу клубящихся белых соцветий.
Вынырнул. Тяжело дыша, влез с ногами на ствол. Зварика пропала…
Мимо него проплыл конь, гнедой, с неподвижной головой, огромной и косматой. У него была редкая свалявшаяся грива.
Гудок автомобиля оглушил. Глаз периферийным зрением выловил промелькнувший бордовый бок “Жигулей”. Машина, вильнув, выправила траекторию. Раздался скрип тормозов. Раскрылась дверца. Навстречу ему вышел пузатый мужик в растянутой майке:
— Ишак! Смотри, куда идешь!
“Неужели будут бить?” — подумал Герман и усмехнулся. Сделал шаг навстречу.
Водитель, осекшись, остановился. Сел обратно в машину, лихо хлопнул дверцей и уже в окно докричал: — Пьянь, мать твою, подзаборная!
Герман приветливо помахал ему вслед.
То, что его чуть не сбила машина на перекрестке, где практически нет движения, показалось смешным. Однако произошедшее мало взволновало его. Собственно сейчас было не до того, потому что случилось нечто поважней. Он снова поймал то удивительное чувство присутствия, чувство своего странного гостя. Того самого, что ускользнул от него вчера. Только теперь он ухватил его за длинный блестящий хвост, пусть лишь на какое-то неуловимо малое время. За это время он успел распознать в нем нечто важное, нечто очень знакомое, зовущее в давнее-давнее прошлое. Теперь он уже твердо знал, что это с ним было. То есть оно не снилось, не случалось в кино, не придумывалось кем-то или ненароком им самим. Оно было в его реальной жизни, и за то мгновение, что он успел пробежать за хвостом, он успел оказаться совсем в другом месте и будто даже все разглядел, запомнил! Но теперь опять почти ничего не помнил. Герман остановился. Он так разволновался от случившегося, что вновь перестал следить за уличным движением. Герман прислонился к широкому стволу… он явственно видел себя в юности: вот спешит по разбитой асфальтовой дорожке. Мимо одноэтажных зарешеченных складских строений с битыми оконцами. Дальше… дальше он идет… идет вдоль кирпичной стены, нагревшейся на солнце так, что до нее невозможно дотронуться — кирпич обжигает пальцы. Вдоль стены навалены груды мусора, строительных отходов и разнообразные кучи дерьма. Толстые мухи. Использованные бумажки. Самодельные гигиенические пакеты. Куски арматуры. Стройматериалы. А меж всего этого — невинно растут желтые жаркие одуванчики… И ему надо скорей, скорей пройти эту глупую непостижимо долгую стену, и там, где обрывается стена, — там вдруг открывается море. Огромное мучительно сверкающее море! Да, все так!.. Тяжелый высокий прибой… Увидев его, понимаешь, что слышал гул еще по ту сторону кирпичного забора, но тогда… тогда не было моря. А здесь, прямо от стены заброшенного людьми завода, открывался пологий дикий взгорок, поросший некошеной травой… Напряженный гул, трава прядает широкими волнами под незатихающим ветром. Потом узкая полоса песчаного пляжа… Там — случились его первые свидания. Настоящие свидания с женщиной. Совсем юной женщиной. Ее звали Оля. Она была очень худенькой и нескладной. Они знали друг друга всего пять дней. Курортный роман. Первая пацанская любовь. Он даже не спросил ее фамилии.
Герман заметил, что все это он как бы мысленно показывает Мире. Мира в ответ смотрит на него с затаенной обидой и пониманием.
— И что мне делать? — спрашивает он.
— Поезжай за ней, — отвечает она сдавленным голосом.
— Но я не знаю, где она сейчас, мы даже не писали друг другу писем.
— Поезжай за ней.
— Я не знаю ее фамилии, я не найду ее.
— Будь там, где тебе хорошо, — говорит Мира.
— Ну! Тогда я хочу быть с тобой…
Мира смеется голосом, какой бывает только в снах. Герман любуется смехом.
— Мира! Скажи мне, почему ты не стареешь?
Герман различает подобострастие в своем голосе, но не стесняется этого.
— Я вечно юная, как эльф.
Она снова смеется… Герман открывает глаза. Он стоит, упершись плечом в гладкий ствол платана. На траве — его сумка. Лежит, раскинув ручки, как лабрадор уши. Он садится на корточки. Мимо, приумолкнув, проходят две девушки. Цокают каблуками. Он закрывает глаза. Ждет. Рядом проехала легковая машина: вначале угрожающе нарастающий гул мотора, потом затихающий мерный шелест колес и — тишина. Если открыть глаза, то вокруг будет слишком много света. Он открывает. Свет заливает глаза. Герман думает о том, что счастлив. Думает о том, что он — есть. Он совершенно реален. И это неплохо, это хорошо… И лето, и этот город — настоящие город и настоящее лето. Самое прекрасное счастливое лето. В этом городе живут милые добрые люди. Для них хочется обязательно сделать что-нибудь приятное… Или просто улыбнуться кому-то. Завтра надо будет сказать Изабелле Дмитриевне, что в городе есть кафе, названное в ее честь. Ей будет приятно.
Домой Герман приехал на такси. Вначале он собирался идти пешком, но почувствовал, что настолько ослаб, что не осилит еще двух-трех километров по городу. Кроме того, если бы он вернулся пешком в таком виде — нетвердой походкой, небритый, с перебинтованной рукой, это могло бы подпортить его репутацию среди соседей. То ли дело — приехал на такси. Деньги многое прощают. Благо в кармане еще что-то оставалось.
Дома его встретила Инга. Она не удивилась ни его возвращению, ни внешнему виду. Пока он брился и долго принимал душ, накрыла на стол и села ждать его в кухне.
Салават по телефону сказал ей, что шеф “плохой”. Ей не понравилось, что водитель говорит ей это. Словно в этом — упрек ей. Словно он имеет право говорить ей все это. Но смолчала. Она сама видела, что с мужем что-то происходит. В эти два дня его отсутствия она вдруг осознала, что с Германом может случиться что-то очень нехорошее. И если это случится, она одна — просто не выдержит. Очень вскоре ей придется уходить из института — многие не простят неудачнице собственной низости и льстивости. А сама она… нет, угождать другим она не станет. Пришло время. Надо что-то делать! И — без детских глупостей.
Инга на сей раз твердо решила отвести Германа к врачу, сам он, она была в этом уверена, ни за что не пойдет. Надо найти хорошего врача. И надо срочно забеременеть.
Глава 7
Ночью Герман разбудил Ингу, и у них начался долгий, упорный и беззвучный секс.
После, опустошенные, обессиленные, они долго лежали поверх мокрой от пота простыни. Молча. Вдвоем, посреди июльской ночи. Словно не было в этой ночи ни следа от прожитого накануне дня, ни былой памяти, ни какого-либо прошлого, ни их самих. Собственно, Герману было все равно, кто лежит сейчас рядом с ним. Только ночь… Исступление. Замерший воздух. В кухне капает кран… Раз. Р-раз. Мерные тугие капли бьют о раковину. Никто из-за этого не встанет, не пойдет, не свернет кран вбок… Время течет плавно. В ночь. Ночь утекает. Мелкие круглые брызги маслянисто разлетаются по стенкам. Медленно оползают вниз… Они — вместе, рядом. Капли. Чужие и одновременно одинаковые. Многократно остывшие и теперь бездушные… Воздушные. Теплые. Теплый ночной воздух приятно накатывает из окна. Каждый раз нежданно и удивительно… Сладко потягиваешься. Герман и его женщина — бездумные. Блаженные и растерянные. Капает… Вот новая яркая капля. Набухает. Переливается. Там. Не здесь. Где? Не важно. Просто новая капля…
Близится время рассвета. Тянется молочное веко.
— Если хочешь, можешь курить, — говорит Инга.
— Не хочу…
Герман благодарно дотрагивается тыльной стороной ладони до ее бедра.
За открытым окном еще чернеет ночь, и проем окна напоминает провал в иной мир — великий Космос.
— Хочешь спать? — спрашивает Герман.
— Ни в одном глазу.
— Поговорим?
— Давай, — отвечает Инга после долгой паузы, и они снова молчат.
Проступают контуры мебели. Постепенно теряет невесомость потолок,
взгляд — замедленность и истому.
— Мне надо съездить в командировку, — говорит Герман.
— Куда?..
— В один приморский поселок. Хочу вернуть свою девственность.
Реальность возвращается. Закручивается воронка. Герман чувствует, как Инга улыбается, и добавляет:
— Это как в сказке. Я еду туда за целомудрием.
— Я поеду с тобой, — голос еще тянется к нему.
— За целомудрием вместе — нельзя.
Герман приподнимается, подкладывает под себя подушки. Зажигает сигарету. Но не курит. Затягивается. Тушит. Инга перебирается к нему головой на живот.
— Ты похожа на волчицу, такая же беспощадная, беспомощная и… безупречная. Может, поэтому Бог не дает нам детей? Чтоб не плодить волчат?
— Не дури. Просто это значит, что не пришло наше время… Хочешь снова вместе пройдем обследование?
— Не хочу.
Инга переворачивается на спину. Наблюдает за ним.
— Знаешь, Герман, мне сегодня было жутковато.
Герман одобрительно угукает.
— В какой-то момент. Будто меня не стало… Будто я — холодный кусок мяса, и ты рвешь из меня куски. Бр-р. Зубами.
— Так оно и было.
— В смысле?
— В прямом смысле. Так оно и было, — Герман засмеялся, вздрогнув верхней губой, и дотронулся пальцем до своей головы. — Там!
— Где — там?
— Или там! — он показал пальцем вверх.
— Ты слишком любишь все усложнять, оттого и сходишь с ума.
— Разве я схожу с ума?
Герман сразу разволновался от слов жены, но сумел не подать виду.
— Конечно, Герман, оно и понятно. Я ведь все понимаю. У тебя на работе сейчас такое завертелось! Я бы, наверное, вообще не выдержала… — голос Инги дрогнул. — Но не надо дергаться. Я говорила с нужными людьми. Тебе ничего не грозит. Когда они это делали, ты еще не подписывал бумаг, ты еще и в должность толком не успел вступить. К тебе не будет претензий!
— Ты думаешь?
— Уверена. Главное, стоять на своем и сейчас, пока идут эти проверки, четко, четко и честно делать свою работу!
Говоря все это, Инга неожиданно для самой себя почувствовала, что возбуждена и что ей это нравится. Да что там, она — счастлива. Счастлива именно так, как хотела. Чтобы лежать вот так, обнаженной, насытившейся и непременно очень загорелой рядом с красивым зрелым мужчиной и говорить о серьезных, важных вещах! Девочкой, когда ее дразнили за то, что она — “самая умная, по горшкам дежурная”, дразнили за торчащие уши и за тонюсенькие косички, она уже мечтала, не понимая этого. Мечтала тихо, молча, уединенно, годами, годами… В ранней юности, когда мама, борясь с ее худобой, закармливала оладьями с медом, а на осень вязала множество береток, потому что дочка часто простывала, Инга уже все знала, уже ждала. Тогда у нее не было ни одного праздничного платья и она, балда, не ходила на школьные вечеринки. Тогда же она страдала из-за большого, не по возрасту, размера ноги и, когда сидела на стуле, прятала ноги под себя. Как и большинство девочек в этом возрасте, она чувствовала себя “настоящей уродкой” и одновременно принцессой. Принцессой в изгнании, которая, как и предписано ей было всеми существующими сценариями, должна была вернуть трон. Засыпая, Инга сочиняла истории, и в них Короля-Отца убивал грозный Красный Дракон. Потом Красный Дракон быстренько, по-деловому, до основания разрушал город, разорял королевство, съедал детей, мучил женщин. Королева-Мать непременно умирала от горя, оставив после себя крошку-малютку, и здесь сиротку брала на воспитание добрая прислуга, поклявшаяся на смертном одре Королевы выдавать себя за родную мать, и т.д. и т.п. Теперь-то она уже взрослая женщина, и у нее, слава богу, есть мужчина, который может позаботиться о ней, защитить. Есть, собственно, все, надо лишь вернуть то, что принадлежит ей по праву. И сейчас вместе со своим мужчиной она проходит суровые жизненные испытания…
— Инга?
— Да.
— А тебе не приходило в голову, что мы никогда не любили друг друга?
Инга зажмурилась, сжалась всем тельцем… Земля словно разом осыпалась комьями из-под ног, и она сорвалась в колодец, на дне которого ее ждали заготовленные ровными рядами острые железные колья… Она знала о кольях и потому падала бесконечно долго, а упав, оказалась пробита насквозь. Так было с ней уже много, слишком много раз. И каждый раз — так больно.
— Думала, — спокойно ответила она, выждав паузу.
— Что думала?
— Я думаю, что это ненужный разговор и тебе зачем-то хочется сделать мне больно.
Герман убрал руку с ее груди.
— Я не хочу делать тебе больно. Я… хочу честности. Ясности между нами. Я сам это только вчера понял… понял, что ни я, ни ты не любим друг друга. Мы — просто воины, псы, которые будут прикрывать друг другу зад, потому что сами — изгои, потому что сами — одиноки. Как волки.
— Псы или волки?
— Не знаю. Еще не понял… Неважно. Важно другое.
Герман встал, обмотал простыню вокруг бедер. Инга ждала, приподнявшись на локте.
— Я так больше не хочу, — выдохнул он.
Вместе с выдохом словно вышла из него вся злость и вся сила. Герман внимательно посмотрел на жену.
— Что, дорогой, смотришь так?
Герман опустил глаза.
— Ты хочешь знать, как я хочу? Инга, хочешь? — Герман развел руками. — А я не знаю пока. Знаю, что мы оба можем быть счастливы.
— Я счастлива, Герман.
— Нет, ты не понимаешь. Послушай, Инга, в этом нет никакой трагедии!
— Конечно, нет, — Инга рукой поманила его к себе. — Иди сюда, давай спокойно обсудим.
— Не могу я спокойно обсуждать, когда ты голая.
— Можешь-можешь, кончай придуриваться. Давай, рассказывай, что с тобой происходит.
Герман послушно сел рядом. Инга оперлась о спинку кровати и инстинктивно прикрыла рукой живот.
— Хорошо. Говори. Что случилось? Тебе надо ехать в какой-то там приморский поселок за очередной шлюхой? А? Поезжай! Надо возвращать утерянное целомудрие — возвращай! Чего тебе еще надо? Кто тебе еще это позволит, родной?
Инга говорила, и сердце ее будто оборачивалось с каждым следующим словом все туже и туже в мягкую красную тряпочку. Под этой тряпочкой было тепло, тихо и не больно. Оттуда она могла почти спокойно говорить, наблюдать. Отдаленным уголком сознания, еще со стороны, неясно Инга понимала, что Герман честен, и это было уже неплохо. Впервые за долгое время Герман — честен. Действительно честен с ней. И раз сегодня он может позволить себе это с ней, значит, доверяет, и, значит, он этого уже не забудет и, значит… не сможет не потянуться за этим опять. Или… он честен, потому что она больше неважна для него? Нет! Не-ет! Сейчас мальчик хочет быть беспощадно честным, она ему это даст. Даст лучше, чем кто-либо… А красную тряпочку она потом отстирает, замоет порошком незаметные пятна. Все потом… Сейчас важно другое — не отступить и не сдаться.
Легкие заныли от напряжения, Герман звучно вобрал ртом воздух.
— Ты удивительная. Господь видит, мы — не просто так вместе, Инга.
Инга закрыла глаза и еле сдержала ухмылку.
— Я хочу, чтобы ты ясно понимала, — продолжил Герман, — ты необыкновенная. Да-да! И ты сама, без меня, сможешь всего добиться в жизни. Тебе надо просто поверить в себя и не держаться за мой палец! Зачем я тебе? Слышишь меня? Ты можешь все одна. Ты…
— Зачем мне быть одной? У меня муж есть.
Инга подошла и пригладила Герману волосы надо лбом. Герман опустил глаза. Он уже понял, что снова проиграл, и, как бы он сейчас ни распространялся, ни расхваливал Ингу, это не сработает. Инга сильней. Может, еще и оттого, что сам он не очень-то верил в то, что говорил.
— Правда, муж у меня глупый-глупый, — Инга поцеловала Герману руку. — Время от времени он у меня глупеет. Но ничего… А иногда у него о-го-го как получается!
Инга опустила глаза, потом добавила:
— Герман…
— Да?
— Ведь я горжусь тобой.
Герман сглотнул слюну. Инга приникла к нему всем телом.
— Ожог еще болит?
— Еще болит. Но когда мы были… вместе, даже забыл о нем.
— Вот видишь! — Инга отстранилась. — Чаще надо заниматься сексом, милый. И все встанет на свои места. И в голове… и ниже тоже!
Они легли, она подлезла к нему спиной, удобно пристроилась и замерла. Герман опустился с подушки. Обнял сзади.
— Сегодня, я видела, ты заглядывал в мой гардероб, потом под кроватью ползал. Искал чего?
Герман не хотел отвечать. Сейчас его паранойя с Мамонтовым выглядела особенно вульгарно.
— Нашел?
— Нет, — наконец отозвался он. — Поспи лучше немного. Вон, за окном светает. И мне на работу скоро.
Сказав Инге “нет”, Герман вдруг остро, именно в этот момент осознал, что злится на нее. На нее, а не на аспиранта Дениса Мамонтова. И даже как будто он “за него”, будто “болеет” и мысленно подбадривает, словно оба они стоят по одну сторону, а Инга — по другую. И все это так лишь потому, что где-то в глубине души Герман уверен, что между Ингой и Денисом ничего не было. И нет. И весь этот спектакль с самим с собой нужен оттого, что ему отчаянно скучно с Ингой.
Герман быстро заснул. А Инга лежала тихонько, лицом к окну. Вспоминала детство. Маму. Видела себя за вечными уроками: горячая настольная лампа, чистый линованный лист, она пишет, и разматывающаяся с кончика шариковой ручки паста под жарким направленным светом одуряюще пахнет на яркой белой бумаге…
Потом — черные окна за раскрытой шторой, утро, зима, она идет в школу и вокруг еще темно, ветрено, на крыше ухают с лязгом кровельные листы. Он идет одна и боится. На спине у нее твердый ранец, и окоченел подбородок. И вокруг — ночь… А вот она уже значительно старше — снова школа, девочки курят в тусклом маленьком туалете, она стоит, боится пройти в кабинку, она знает, ее хотят избить. Выбегает обратно. Терпит. А домой ее провожает мальчик из параллельного класса, и она очень нервничает. От мальчика пахнет потом, не сказать, что противно, но пахнет. Забавно, она не может вспомнить ни его фамилии, ни лица. Только запах.
Инга лежит, укрывшись отдельным одеялом. Смотрит в незашторенное окно, смотрит слепо, неподвижно и покорно, и взгляд ее неподвижен и покорен, как долгий лыжный след. И, пока не придет время вставать и готовить завтрак, она будет тихонечко, с удовольствием плакать.
Под утро Инга заснула. То было странное, непривычное чувство, она знала, что когда-то уже испытывала его. А может, и не раз. Во сне в ладони ей тыкался волчонок, совсем маленький, еще кругломордый. Нос у него был холодный, мокрый, и от этого было одновременно и радостно, и как-то стыдно, неловко. Так неловко, что сладко сжимало скулы и хотелось скорей отнять руки. А волчонок смотрел черными глазками (Инга еще подумала, что они у него как у медвежонка) и не отступал. Тут ей как будто вспомнилось, что она недавно купила волчонка на вещевом рынке, отдав все деньги, что ей полагались на завтраки. Но мама не разрешила держать волчонка дома и, когда Инга ушла в школу, свезла волчонка в лес. Там она вытряхнула его из корзины, а когда пришла дочь, сказала, что волчонок сам сбежал. “Сколько волка ни корми!” — говорила она, а Инга не верила. Она не знала, сколько дней ждала его, может, неделю, может, больше, и все думала, что ему нечего кушать. От мысли, что волчонок умрет от голода, она часто плакала. Но сегодня Инга направилась за ним в лес. И нашла. Он бросился к ней, тонко и счастливо повизгивая, и как будто совсем не был голодным. Она тискала его мохнатое тельце, будто все не веря, что волчонок жив. Тискала и не понимала, что делать дальше. Что делать с ним дальше? Она знала, что мама не разрешит его взять домой снова…
Глава 8
На работу Герман явился в белых пижонских джинсах и отглаженной белой тенниске. Сильно задержался, потому как отвык добираться сам. От остановки до проходной института надо было пройти проулок, по одной стороне которого — залитые солнцем частные дома, кафе, где продают шаурму, вдоль другой — пятиэтажка-хрущевка и кривой ряд старых лип. Приземистая пятиэтажка более полувека держала свою половину улицы в несходящей тени, так что даже весной, когда снег успевал в городе растаять, здесь он лежал спрессованными серыми слоями. Герман подумал о том, как давно он не ходил здесь пешком, и о том, что большую часть своей жизни ходил туда и обратно вдоль одной и той же пятиэтажной бетонной стены с окнами, но это почему-то его никогда не мучило. Сегодняшним утром на отрезке в сто пятьдесят метров от автобусной остановки до проходной ему пришлось раз тридцать кивнуть, несколько раз поздороваться за руку. Студенты, узнав, не понимали, здороваться или нет, старшекурсницы, если шли больше, чем по двое, опускали глазки. Герман сам не мог разобрать, надо ли ему, чтоб с ним все здоровались или наоборот. Встретившийся преподаватель БЖД от неожиданности расшаркался с ним так, что полы его пиджака подлетели, как надкрылья майского жука.
В дверях у входа в административный корпус стоял с красной повязкой поверх рубашки в полоску Тариэл, мужчина с аккуратной курчавой бородой. Его приставили охранником к административному корпусу за вкрадчивость манер и проникновенный, едва ли не женственный взгляд. В дни, когда в кассе выдавали стипендию и ему приходилось регулировать движение очереди, он очень нервничал, кричал высоким голосом на штурмующих вход студентов и поминутно отирал загорелый лоб с высокими залысинами большим мятым платком.
Герман коротко кивнул, успел заметить недоумение на лице Тариэла, и уже вслед, с армянским акцентом:
— Здравствуйте, Герман Георгиевич! Здравствуйте!
Быстрым шагом Герман поднялся мимо шумного второго на третий этаж, прошел по скрадывающей шаги ковровой дорожке, потянул дверь своего кабинета… Растерянная улыбка на лице Таечки.
— Здравствуйте, Герман Георгиевич… А в понедельник Салават звонил, говорил, что вы будете только в среду!
— Ты что, не рада меня видеть, Таечка?
— Конечно, рада, Герман Георгиевич.
Герман зашел к себе, Таечка, схватив бумаги со стола, кинулась за ним.
В кабинете было душно и сыро от обилия цветов на полу и на подоконниках. После того как поставили новые стеклопакеты, появился еще запах пластика. Герман снял пиджак, повесил в шкафчик. Приоткрыл окно, поставил на ограничитель. Сел в кресло. Таечка все это время терпеливо ждала.
— Вот бумаги на подпись, вот запоздалые поздравительные открытки, — Тая говорила серьезным, не терпящим возражений голосом. — Тут, в папке, сведения от Аркадия Михайловича. Сводные таблицы расходов. — Тая замолкает на полуслове, поправляет на боках юбку, и дальше деловитый голос тушуется и становится ее обычным грудным виноватым бабьим голосом, — Герман Георгиевич, а как же с визитами? Я перенесла их на четверг и пятницу.
— Обзвони заново. Кого успею — приму сегодня. Завтра и до следующей недели меня не будет…
Герман замолчал, специально оставляя фразу незаконченной. Он смотрел мимо Таечки, покусывая губы, она смотрела в ответ, не мигая, смотрела на пуговички тенниски (сегодня положенного галстука не было).
— Уезжаю в срочную деловую командировку. Позвони, забронируй мне один билет до Туапсе, на сегодня. Купе.
— Командировочные оформлять?
Герман медленно поднял на нее взгляд.
— Нет. Не надо. Это поездка будет за мой счет. И принеси кофе.
Через пять минут Таечка поставила на стол поднос с чашечкой кофе, сливками и печеньем. Мягкие полные губы женщины растянулись в улыбке и застыли, подрагивая уголками со светлым пушком.
— Может, еще чего-нибудь нужно?
— Нет, только кофе.
Герман подумал, что нос у секретарши начинается сразу ото лба, без переносицы. Словно его неловко приспособили к лицу. Удивительно, что раньше он этого не замечал.
Таечка, развернувшись на каблучках, вышла, чуть повиливая задом.
Переходя на работу в правительство, его предшественник Хизрет Калманович сетовал, жалея лишь об одном: не может взять с собой на новое место Таечку.
— Ты даже не представляешь, какое сокровище я тебе оставляю, — говорил
он. — Мастерица!
При этом губы его вытягивались, как будто он ел фондю, а в глазах оставалась грусть.
Таечка делала минет, и все это знали. Первый год Герман стеснялся, но потом попробовал. Он даже придумал для этого брать газету, делать в ней пальцем дырку и смотреть за происходящим через нее, будто наблюдает со стороны.
Закончив, Таечка часто облизывала губы и скороговоркой повторяла:
— Ну, вот и хорошо, вот и все чистенько. Вот и аккуратненько.
Наверное, последнее в ее понимании составляло значимую часть соответствующего профессионализма и было важным для нее самой. Сейчас же, прихлебывая горячий кофе, Герман впервые всерьез думал об этом как о гадком, постыдном в первую очередь для него самого; расхотелось кофе. Когда секретарша забирала поднос, он даже не взглянул на нее, уткнувшись в монитор с брезгливым выражением лица.
После Тая позвонила сообщить, что билетов на сегодня нет, и Герман велел звонить на вокзал каждые два часа на случай, если кто-то сдаст.
В два часа дня Таечка появилась, чтобы сказать, что билет забронирован.
— Вы просто ясновидящий, Герман Георгиевич! Правда, не купе… Билет на
17—38. Плацкарт, верхнее боковое место, у туалета. Может, лучше поискать на другие дни? А этот — проигнорировать?
— Спасибо, Тая, — сказал Герман, давая понять, что разговор окончен. — Да. Вот, еще… — Герман откровенно изучал ее уже немолодое лицо. — Скажи, Таисия, у тебя дети есть?
— Да, два мальчика, восемь и двенадцать лет.
— Муж как, не пьет?
— Нет, слава богу, из непьющих, — женщина потупила глаза. — Работящий, хороший человек.
— Это хорошо… Спасибо тебе, Тая, за помощь с билетом, — Герман подержал еще паузу, ему было неловко. — В профкоме, я слышал, есть путевка в детский лагерь. Твой младший может по возрасту подойти. Поинтересуйся. Если хочешь, конечно. Скажи им, это я тебе про путевку сказал.
Тая стояла, плотно прижав друг к другу крепкие ножки, будто нарочно выставив лодыжки. Полоска солнечного света от завернувшейся створки жалюзи падала ей на колено, и вокруг колена колготки искрились радостным нимбом.
— Не надо, Герман Георгиевич. Спасибо.
— Почему это? Что, мамаша, за сына боитесь? — почувствовав возникшее напряжение, Герман торопился разом сбросить весь возникший на пустом месте пафос. — Дайте ж вы, бабы, пацану пожить вольно, чтоб…
Герман не успел договорить, Таечка выбежала из комнаты. Подобного она себе раньше не позволяла. Герман отметил вскипевшее было возмущение и, отметив, тут же набрал номер начальника отдела кадров.
— Галина Яковлевна, это Герман. Что там у Таечки с детьми? Кажется, два мальчика?
Галина Яковлевна попросила двадцать минут на выяснение и, перезвонив, сообщила, что старшему, Коле, — двенадцать лет, учится в школе № 17, младший — Алексей, восемь лет, инвалид первой группы.
— Девочки говорят, он у нее на коляске, — добавила Галина Яковлевна.
Герман повесил трубку.
Домой Герман успел забежать только за тем, чтобы наспех собрать сумку и переодеться. Инги дома еще не было, и он отослал ей эсэмэску с непристойными ласковыми словами.
Глава 9
Он обхватил коня за шею и поплыл с ним. Они миновали густые заросли и вышли на открытую водную поверхность. Должно быть, раньше, до затопления яблоневого сада, на этом месте была большая поляна.
От воды поднимался легкий туман, он вис в неподвижном воздухе как тяжелый дымок от фейерверков, вис кусками, причудливо. Казалось, сад окуривали.
Герман толкнул коня в голову, отгоняя, и голова перевернулась. Выходило, что под шеей ничего не было. Ни ног, ни туловища. Шея просто стояла на деревянном подносе, сбитом гвоздями. Герман вдохнул побольше воздуха и, выпрямившись, стал опускаться на дно. Внизу было спокойно. Свет сходил сверху замедленно и тускло. Герман ступал по мертвой высокой траве. Долго с усилием бродил. Посреди поляны обнаружил деревенский колодец с журавлем. Наклонился посмотреть. На дне колодца зияла черная вода. Герман вспомнил, что уже давно не дышит. Стал дышать. Получалось обычно. Тогда Герман перегнулся через край и, сжав губы, потащил себя вниз. Вода в колодце с каждым метром становилась все плотней, не пускала, больно давила на барабанные перепонки. Он опускался все ниже, и вдруг его подхватило холодное и быстрое течение. Оно понесло его в кромешной мгле. Все быстрей. Подземная река набирала и набирала скорость, и Герману казалось, что вот-вот его разорвет от ее утробно ревущего, вибрирующего гула. Река мчала его во чреве своего необъятного русла в совершеннейшей и невыносимой темноте. Она властно закручивала на поворотах, швыряла то вверх, то вниз. Герман потерял чувство тела… Это длилось бесконечно долго. И не сразу Герман различил рядом с собой голос. То был женский, точней девичий негромкий голос. Он пел. Его почти покрывал ровный гул реки, но, если сосредоточить на миг все внимание без остатка, можно было ухватиться за отдельные слова и дальше уже легко держаться самого голоса. То был голос Зварики. Она пела ему о себе, о своей бездонной губительной силе и о своей любви к нему. Ее голос утешал, убаюкивал. С ней уже было не так страшно, не так мучительно нестись по черным подземным коридорам шириной в десятки километров, лететь под их каменными сводами.
— У-уу, — пела она,— знаешь, я совершенно не помню себя, ничего не помню, у меня не было детства.
Голос пропадал, то вновь появлялся.
— Помню, текла ручейком. С камня на камень прыга-а-ла я среди гор. И вот, попала в тихое место. Темные ели низко склонялись, склонялись надо мной и роняли иголки. Да-да. Они кололи, больно кололи, и это было так приятно, словно я вечность ждала, чтобы хоть кто-то меня тронул.
Зварика плакала, и Герман плакал вместе с ней, чувствуя ее сердце в себе. Земля проворачивалась под ним, облака касались их макушек мягким брюхом, звезды сыпались на узкие мостовые, а по блеклому северному небу над железными флюгерами башен неслись вереницей огромные белые волки. Они все догоняли кровавый бок заходящего солнца. Один, два, три… десять. Двенадцать.
Плацкарт ужаснул Германа. В вагоне стояла откровенная вонь и нестерпимая духота. Воняло мокрой тряпкой и линолеумом. Еще вареными яйцами, заношенной одеждой, пахло обувью, потными ногами, чулками, подмышками, пивом, едой, рыбой, туалетом — и все это одновременно, крепко. Пассажиры сновали с большими сумками, обращаясь при этом друг к другу возбужденно и враждебно. Изо рта у людей тоже пахло скверно. Замутненные окна наглухо закрыты. Герман сразу, как вошел, покрылся холодным потом. Не заметил, как обо что-то успел испачкать пальцы — какая-то черная вязкая смазка. Залапал койку… Он протер пальцы гигиенической салфеткой, в нос ударил спирт и искусственный аромат сирени, сел за столик; решил сидеть, смотреть в пол. Глядел на свои кожаные туфли.
Мимо сновали пассажиры и провожающие. Хлопали под боком дверью, все время казалось, что еще чуть-чуть и наступят на ноги. Германа будто развезло, мозг отказывался хоть как-то реагировать на происходящее. Он медленно превращался в раздутый резиновый дирижабль. Герман пытался сосредоточиться, но думалось лишь о том, что, если поезд через десять минут не тронется и в вагон не начнет затекать воздух, он не выдержит. На соседней нижней полке — веснушчатая девушка в игривой мини-маечке на бретельках, с озлобленным выражением лица и с серым пуделем. Пудель — молоденький, таращит глазки и часто дышит. Тяжело бедняге. Но он тоже забирает воздух… На замызганном полу подрагивает лежалый тополиный пух.
Наконец, горловой монотонно повторяющийся окрик проводницы возвестил об отправке: “Просьба всем провожающим покинуть вагон”.
Через пять минут поезд действительно тронулся. Несмотря на отсутствие кондиционеров, стало полегче. В нескольких местах через ругань и сопротивление откупорили окна. Люди обмахивались веерами, газетами.
Окружающая дорожная действительность подействовала на Германа угнетающе. Он оказался не готов к поджидавшему его и теперь словно вышел из забытья. Словно проступила поверх имеющегося на проявленной пленке изображения другая хорошо знакомая и добросовестно забытая реальность. “Вот как живут люди…” — комментировал на все лады заезженной граммофонной интонацией внутренний голосок. “А ты-то сам давно из говна выбрался?” — вторил голоску другой, не менее противный.
Герман открыл бутыль с газировкой. Пузырьки с шумом вспенили воду, пошли горлом, все-таки пролились на брюки. Кто-то вовремя подставил стакан. Герман, не брезгуя, отпил. Водяные брызги щекотно осели на верхней губе и на кончике носа. Теплая покусывающая язык водичка. Она уже в желудке. Молчит себе там. И Герман молчит. На него в упор смотрят. Пегая зеленая радужка, воспаленные, рыхлые белки. Большой нос. Рыжие усы обувной щеточкой. Попутчик. В пальцах с плоскими мутными ногтями шариковая ручка, наколка на среднем пальце в виде перстня. Герман опускает взгляд, у него позорные мокрые пятна на светлых льняных брюках. Герман прокладывает бумажную салфетку, извиняется… Снова извиняется. А за окном зеленые поля. Зеленые поля словно ползут, словно кружатся на месте вокруг него, Германа. При этом каждый пласт ландшафта кружится со своей скоростью. Иногда поля накреняются, вместе с маленькими одиночными деревьями, и, если попадается озерцо или разлив, кажется, что вода вот-вот потечет, как ей и положено, вниз, но водоемы неведомым образом держатся. Не проливаются, как не проливается капля на опрокинутой плоскости стекла. Поверхностное пленочное натяжение, энергия связи? Угол смачивания, широкая исписанная мелом доска, ни звука… Вагон подрагивает, раскачивается. Что-то под ним стучит, стучит. Бьет гулко, с оттяжкой. Было бы смешно, думает Герман, если бы обнаружилось, что впереди их вагона и позади — ничего! Лихо несется безумный вагон вне состава, бежит посреди полей, вдоль частокола лесополосы, мимо переездов и будки стрелочника. В окнах вагона — разрисованные румяные лица, внутри обязательно играют на баяне. Пластилиновая ворона. Эх, мать!.. Соленые огурчики. “Вот как народ-то живет…” — истерично-праздничной интонацией влезает знакомый настырный голосок. “А давно ли, давно ли…”
Предлагают покурить. Он соглашается, идет, они втроем стоят в тамбуре. Дверь из вагона держат открытой, для чего придерживают ногой. Пугающе грохочет сцепка. Много дыма. Ему о чем-то рассказывают, рассказывают. Он отвечает. Сдержанно покрикивает, чтобы расслышали.
Дорога. Снова дорога.
Ночью Герман не может заснуть от духоты. Из-за маленьких детей спасительное окно в соседнем отсеке наглухо задвигают. Дети в вагоне поминутно просыпаются, взмыленные, вялые, нехотя плачут. Им дают водички. Они снова засыпают и вскоре снова просыпаются. Плачут. Неведомые, невидимые в полутьме вагона дети. Темная клетка, обставленная железными листами, заполненная совершенно чужими друг другу людьми. Они едут, едут отдыхать. Скорей отдыхать! Едут за наслаждением… А девочки с пуделем нет. Видимо, вышла на первых же станциях.
Поезд несется, остервенело бьют колеса на стыках. В разрывах между явью и бредом Герману снятся две старухи в черных монашеских одеяниях, они кружатся в больших чугунных обручах, широко расставив ноги и руки, как заправские циркачки. Старухи похожи на ворон. Тут, не просыпаясь, Герман догадывается, что эти
обручи — шестеренки часового механизма, но понимает это слишком поздно, когда они уже успевают схватить его за рукав. Ткань зажевывается, и шестеренки начинают наматывать его руку, безболезненно раздирая натянутую кожу, переламывая кости и сухожилия, он пытается вырваться, пусть уж без руки и… в ужасе просыпается.
Гангрена! Слово формулируется ясно и безапелляционно. Бьет, как тревожный маячок. Герман сдвигает бинт, старается в темноте что-то разглядеть, принюхивается, пытаясь различить запах гниения. Рука, как назло, болит сильней, чем обычно, и чем больше Герман вслушивается в нее, тем горячей боль.
— Тебе должны отрезать руку.
— Йо-хохо! Как смешно, этому господину завтра отрежут руку!
— Неужели мне должны отрезать руку, неужели мне должны отрезать руку! — верещит трусливо голосок, еще недавно распевавший румяные песни под баян.
— Но ты же не хочешь из-за нее умереть весь? Ты же всего лишь разночинец. Не кшатрий. Тебе положено быть без руки…
Герман поспешно выходит, хватает дверь туалета. Свободно… В кабинке горит тусклый синеватый свет, открыто окно. Воздух! Только здесь, в туалете, можно по-настоящему дышать! Стоя одной ногой в кабине туалета, другую оставив в проходе, Герман рассматривает свою руку. Сердце продолжает упорно наматывать на себя тоску, она наматывается жирной медной проволокой: с каждым стуком колес — дополнительный виток. В оцепенении Герман стоит в проеме туалета, не зная, что делать. Ожог до сих пор не зажил. Сочится сукровицей с гноем. Пачкает бинт. Герман молится, сухо и быстро шевеля губами, и параллельно с этим решает по приезде в Туапсе немедля направиться в городскую больницу. Мысль о больнице несет утешение. Пока еще робкое, отдаленное. Но утешение. Герман вспоминает, что Мира написала ему название какого-то средства. Сует машинальным движением правую руку в задний карман брюк. В другой карман. Ни в том, ни в другом ничего нет. Ну, конечно! В тот день, когда он встречался с Мирой, он был в синих потертых джинсах… Герман все еще стоит в раскорячку в проеме. Записка с непрочитанным названием лекарства вырастает бобовым зернышком до масштабов мистической жертвенной горы Меру. В записке — все. Здесь, здесь прячет Господь свой замысел! Герман знает, что только ее записка сможет спасти его. А значит, все происходящее с ним теперь сложилось не случайно, все для чего-то. Все ради ЭТОГО. Это знак: они с Мирой должны быть вместе! Ее лекарство, ее мазь — о, это наверняка чудодейственная мазь, она благотворна, она — сама любовь. Символ и вещное сходятся воедино в гармонии бытия! Любовь, их старая любовь все исправит. Все!! Там — Ваня, там прошлое. Там — все. А то, что они развелись — чудовищная, непростительная ошибка… Ошибка эта раздавила и его, и ее жизнь. Раздавила… Но он вернется, он все исправит. Надо только купить нужное средство в аптеке. Ведь аптеки не для того, чтобы в них покупать только противозачаточные пилюли! Ведь правда же?! Ни один мужчина, самый положительный, самый замечательный, не может дать Ване и части того, что он мог бы дать родному сыну. Он вымолит. Только он, Герман, сейчас узнал, добыл, понял главное… Рано или поздно сын простит его, простит и все поймет. Он обязательно искупит свою вину перед ним. А пока он должен… найти бумажку.
Герман возвращается к своему месту, стаскивает с верхней полки сумку, ставит на чьи-то тапки на полу, нашаривает в глубине свои джинсы, судорожно выдергивает их, проверяет карманы… В них ничего нет. Неужели каким-то чудом выпало. Может, он положил записку вместе с деньгами и не заметил, как она выпала, когда доставал деньги? Когда, например, платил за такси… А может, бумажка запала куда-то в сумке. Но сейчас, в темноте, он не найдет. Нет, не найдет. Надо дождаться утра. Или скорей позвонить Мире. Герман вытаскивает из бокового карманчика сумки мобильный телефон, отжимает блокировку. Электронный экранчик показывает, что связи нет. Остается ждать прибытия в Туапсе. Там откроется роуминг. Там он обратится в больницу. Оттуда он позвонит Мире. Оттуда, с этой географической точки, начнется его новая жизнь. Герман забрасывает сумку на место, забирается сам. Ему становится заметно легче. Рука уже не так ноет, и похоже, что все-таки гангрены нет. Он закрывает глаза, и вдруг, как-то бочком, ему приходит в голову идея, что, возможно, он не нашел никакой бумажки с названием лекарства, потому что никакой бумажки не было и не было никакой встречи с Мирой. Он просто выдумал эту сцену или видел в одном из своих снов. А еще верней, это случилось с ним в другой реальности. От существования самой вероятности такого сценария Герман затихает и падает в ледяную расщелину. Льды надвигаются и сплющивают его череп.
Как он мог оказаться в этом поезде? Что с ним происходит? Едет ли он действительно в поезде или это только мнится. А сам он лежит сейчас на широкой кровати в своем доме, под одним одеялом с Ингой… Герман даже повел рукой, проверяя, нет ли ее рядом. Пальцы встретили теплое вагонное стекло. Поезд. Скользкое, как кафельный пол в туалете, бессилие. Шаг, шажок. Виток за виточком. Виток за виточком. Медленнее, еще медленнее… Трансформаторная катушка гудит. По ней идет невидимый ток. Германа неудержимо тянет в забытье, он еще сопротивляется, но вскоре уже не различает себя, засыпает. Заснуть никак не получается. От дурноты он теряет сознание.
Наконец река вынесла его в почти неподвижную теплую воду. Он почувствовал это как удар. Вода была морской, соленой. Плотной. Сверху сквозь толщу воды просеивался тускло свет. Зварика больше не пела ему. Он поплыл вверх. Один. Ему было так одиноко, как не было еще одиноко ни одному человеку на свете.
Не доходя до прибрежной полосы, он увидел на дне двух змей. Они играли с прозрачной бусиной, взметая мутными облачками песок. Одна из них была Зварика. Имени другой Герман не знал.
Он один вышел на берег.
Глава 10
Ранним утром Герман вышел в Туапсе.
Он добрался до места маршрутным микроавтобусом. Ехал рядом с мужчиной неопределенных лет. Попутчик был в спортивной двуцветной кофте и сломанных очках, с перехваченной синей изолентой дужкой. Герман не мог рассмотреть его лица, так как видел каждый раз лишь профиль, напряженно устремленный в заплывший затылок впереди сидящей дамы. За окном, случалось, мелькало море. Пыльные стекла маршрутки время от времени царапали капли реденького дождя.
Герман не узнал поселка. То ли слишком многое изменилось за четверть века, то ли память сохранила немногое, да и то, что сохранила, — напутала, перетасовала по разным мятым колодам. Он бродил по неказистым улицам и улочкам мимо лотков и киосков, зачем-то заглядывал в продуктовые магазинчики с зарешеченными окнами и белыми занавесками. Читал рекламные щиты. Насчитал их четыре вдоль главной улицы. На многих калитках висели фанерные листы с надписями от руки: “Сдается”, “Свабодных комнат нет”. Была еще: “Отель у Ивана, 5 коек”. Герману все хотелось найти ту улочку, где семья маминого двоюродного брата снимала в то памятное лето две смежные комнаты. Тогда он впервые отдыхал вдали от дома и без родителей. Герман помнил деревянный высокий забор, березу прямо перед калиткой, сам дом (кажется, двухэтажный) голубой побелки. Дом стоял глубоко внутри двора. От калитки до крыльца надо было идти по насыпанной желтой тропке мимо богатой цветочной клумбы. Там росли разной расцветки ирисы.
В своих поисках Герман все чаще стал сходить с асфальта в мокрую траву. Поднимался земляными тропами — от дома к дому, от огорода к огороду. Случайно набрел на скверик и заколоченный сельский клуб с разобранной и погорелой летней эстрадой. Это место показалось ему знакомым. Пройдя скверик насквозь, вышел к одноэтажной школе, очевидно, закрытой на время летних каникул. Во дворе — крашеные турники, проплешиной утоптанная баскетбольная площадка с единственным прогнутым кольцом. Второго кольца напротив не было, только дощатый щит с линялым красноватым кантом.
Завидев проезжающую оранжевую “копейку”, Герман поспешил ей наперерез. Махнул рукой. “Жигули” остановились. Герман, поздоровавшись, спросил, где стекольный завод, на что старик-водитель вопросительно смотрел на него секунд пять, потом переспросил:
— Стеклотар, что ли?
— Ну, да. Значит, стеклотар.
— Так уж лет двадцать, как нет завода. Не работает.
Герман засмотрелся на прилипшую к губе старика незажженную папиросу, достал из сумки зажигалку:
— Надо?
— Не-ет. Это я так, — старик не смутился. — Когда приспичит, слюнявлю. Так-то я бросил. — Он отнял папиросу. — Откурил свое с малых годков.
— А завод, значит, где?
— Это, значит, далеко топать. Мимо садов, а потом направо и вниз, прямо к морю.
— Может, подвезешь, батя?
— Не, мне в другую сторону.
Старик для убедительности кашлянул.
— Заплачу.
— Не, мне в другую сторону.
Он передернул скорость и покатил мимо. Герман отправился дальше.
Теперь ему уже казалось, что он узнает места. Только в юности представлялось, что все расположено намного ближе. Пройдя мимо запущенных садов, он свернул по широкой, давно не езженной дороге вниз и минут через десять уперся в серые железные ворота. Пошатал их. Створы, сведенные цепью, заскрипели. Герман стал обходить территорию по периметру, вдоль невысокой кирпичной стены. Поверху от стены торчали пиками мутные осколки стекла в налипшей желто-зеленой смазке. Где-то местами клубилась путаная колючая проволока. Герман шел вдоль стены, и казалось, ей не будет конца. Под ногами мусор. Гнилые доски. Лопухи. Запах сырости. Темная кирпичная кладка мельтешит прямо перед глазами. Герман, не замечая этого, шагал все быстрей. Шагал, стараясь не отрывать руки от стены, сбивая ногти о ее неровности, словно это неловкое черкающее касание давало ему право идти дальше, идти вот так, как он шел, шаг за шагом обязательно впритирку с этой стеной. Ему вспоминались Мира, Ваня. Потом школьные годы. Студенчество. Вот он первокурсником в КВН изображает каркающую ворону, изображает ее очень похожей на химичку. Все смеются. Потом сразу небо, детство, он несется на велосипеде вдоль ромашкового поля. Сверкают спицы. Небо кружится над ним, словно хочет вобрать его в свою невесомую воронку, но он только сильней давит педали, трава хлещет по голым лодыжкам, и само небо становится все ближе, ближе… В кирпичной стене оказывается пролом. Герман ныряет внутрь… Довольно чистый участок перед оконными решетками складских помещений. Посреди — как напоказ! — мятое без ручки алюминиевое ведро. На дне ведра темная водица с дохлой мошкарой. Герман, перевернув, садится на него. Ведерные ушки врезаются в землю. Водица неохотно растекается под травинками, огибает туфли. Внезапно и властно возвращается ощущение чего-то узнаваемого, неизведанного, потаенного. Оно. Это странное предвкушение, что так долго вело его сюда. Прямо сюда. Но теперь осталось немного. Осталось совсем чуть-чуть. Оно где-то здесь, рядом. И тут ни в коем случае нельзя останавливаться, нельзя стоять. Потому Герман вновь и вновь бесконечно взбирается по склону, взбирается, оставляя за собой высокогорное село с маленькими крышами. Тропа ведет полого и долго к зыбке красноватых скал, к ясному небу. Вдоль тропы колышутся бледно-фиолетовые цветы на высоких сухих ножках. Междоузлия их напоминают ноги молоденьких тощих жирафят. Цветы колышутся, и в их беззвучном раскачивании привкус холодного воздуха, в нем — томительная сладостная свежесть близкого снега… Почему Миры нет рядом? Почему она не держится за его руку? Потому что… Потому что… Потому что… Она говорит, у него нет руки. Ему недавно ее отрезали из-за начавшейся гангрены. Конечно-конечно, он помнит. Это уже происходило с ним много раз, и потому в этот раз все будет по-другому. Да! Вот она, рука, она на месте. Пальцы сжимают воздух… Вопль раздается над сухими лугами. Герман понимает, что кричит в голос. Кричит, растопырив пальцы, кричит, раскачиваясь из стороны в сторону на ведре, посреди какого-то незнакомого ему складского дворика. Но это ничего, это не важно. И не важно, что это за дворик. Потом! Все потом. Это не имеет никакого значения. Сейчас он — Герман, он здесь совершенно один! Он всегда один. Он, кажется, потерял жену и сына. Они только что шли вместе по склону, но стоило ему на миг заглядеться, как они исчезли, будто их никогда не было… Когда он сам был ребенком, отец сжимал его руку и не отпускал. Нет, не отпускал. Но отец умер, и пальцы его разжались. А теперь его собственная рука хватает воздух, пустой воздух. И тепло от другой руки быстро слизывает горский ветер. Лучше б ее не было. Руки. Не было. Права, тысячу раз права Инга. Она говорит, что руку надо отрезать и скормить бездомным собакам. Или она никогда не говорила этого? Герман отметил, что стал часто путаться.
Размышляя о своем, он одновременно видел, что к нему приближается человек с большой палкой, и будто не понимал этого. Вот, человек что-то орет ему, машет рукой. Он небрит, и от него издалека разит спиртным. От этого запаха, слишком плотного, слишком приторного, хочется увернуться, спрятать нос. Герман думает, что это, должно быть, сторож, потому встает ему навстречу. Идет. Он уже слышит его частое дыхание, видит торчащий из ноздрей волос, пытается что-то сказать, но вместо этого получается какая-то глупая ухмылка, похожая на оскал. Герман понимает, что мог бы выхватить палку… Но сторож вдруг сам роняет ее, почему-то во весь рот кричит и бросается наутек. В памяти остается искаженное небритое лицо, длинные верхние зубы с оголенными деснами… Глаза бестолковые, такие, будто мужик только что увидел привидение. Его ненужный крик отозвался болью в барабанных перепонках, хотя самого звука Герман так и не услышал. Или услышал, но тут же забыл. В конце концов, хорошо, что чокнутый сторож сам ушел, и не пришлось отбирать палку. Не такая уж важная птица. Он его не знает. Или не помнит. Важно, что теперь можно снова вернуться к самому волнующему. Оно только что стояло здесь. Он помнит вкус и запах земляники. Запах земли и кладбищенскую теплую прелость чьего-то присутствия.
Смешно. Когда-то он был проректором института — неправдоподобно. Можно ли представить себе что-то более лживое и неестественное, чем высшее образование? Как можно человека чему-то учить? Человек должен знать все сам. Или все не знать. Ведь знает же он, Герман, хотя этого ему никто не говорил, что все, что вокруг него — докторские, кандидатские, курсовые, теории и метатеории, дедукция с индукцией, диалектика и модальная логика, собаки Павлова и маэстро Гальвани и прочее, и прочее, — ложь. Относительная ложь. Все относительное всегда ложь… Все знают, что ложь. И он знает. И про Миру все знает. И про Ингу. Знает, например, что ни Мира, ни Инга не интересны ему. О! Это просто такая игра… Без нее невозможно, невыносимо жить дальше. Очень надо любить. Иначе все теряет смысл. Все достижения, мысли, действия. Надо любить кого-то, кто не ты. А он, Герман, не любит. И не потому, что урод. Нет! Все так устроено — все так живут. Любить другого, так как это необходимо, чтобы не задыхаться от пустоты и отчаянья, — невозможно. Мы просто не хотим признавать этого. Нам не надо. Потому что слепо и самоупоенно влюблены в себя. Но честно называем это любовью к другим. Ведь оно незаметно, как воздух. Пока его много. Как ладонь матери на плече, если ты — сын… И достаточно лишь перестать любить себя, чтобы почувствовать, что ты любишь-то не сына и не жену, а себя рядом с ними, себя в них. Себя!
А первый раз сказать это — так трудно. Так одиноко. И кто найдет в себе силу быть счастливым самим собой? Бог? Божок? Истукан? Кто найдет в себе такую отвагу? Понимать, что тебе никогда не вырваться за радужный пузырь своего Я…
Это безжалостный, нечестный трюк. И ни одна вера, ни одна религия тут не поможет, если ты, в конце концов, не возлюбил себя, пусть даже смиренно или даже самоуничижительно. А если возлюбил, то ни одна религия тебе уже не нужна. И сам Бог не нужен. О! Лучше быть олигофреном или подлым, ничтожным, блаженным глупцом, чтобы не понимать этого. Чтобы не понимать даже, о чем это! Быть тупой, бессловесной тварью, разъедающей жадно сосцы матери! Жрать, брать. Жрать, брать. Потому что здесь нет тебе выхода. НЕТ ВЫХОДА!
Зачем все это, Герман?
Ему сорок лет, и почти все сорок лет он день за днем жрал свою душу как вареный пресный сыр. Сорок лет он дрался за любовь к самому себе. Подлизывался к родителям, цитировал глупости школьных учителей, читал Толстого, гордился собой и лебезил перед женщинами. И никогда не был счастлив. Уродец… Дирижабль, раздутый до размеров луны. Мастурбатор. Сорок лет он все дрался за любовь к самому себе — и вот, проиграл… Обычный глупец и пройдоха. Разбойник! Сорок лет он впустую воровал чужое… А всего-то надо — прыгнуть в колодец с ледяной водой и захлебнуться в нем, как в звездах, как в тишине, что оглушает раз и навсегда. И пить-пить эту сладкую темную воду. Пить!
Камень-ножницы-бумага и колодец тоже надо!
Поезд с грохотом ухает в тоннель, в плацкарте душно, тесно. Но все настойчиво спят. Натягивают на себя грязные одеяла. Темный тоннель вьется завитками, волокнами, разделяется на множество рукавов, все они, так тесно перекрученные друг с другом, на конце мочалятся, разбиваются на сотни, тысячи себе подобных, и в каждом несется, бьется о гулкие рельсы железнодорожный состав, они спешат, спешат, и в каждом есть он — Герман. Бесконечный, бесчисленный, растиражированный Герман.
Герман судорожно упал на живот и вырвал прямо перед собой. Не поднимаясь, он стал ползти по траве, ему казалось, что он ползет, будто ящерица, меж путаных перекрытий гигантского муравейника. Муравейник состоит из держащихся друг за друга скользких земляных людей. Такие особенные земляные люди. Он ползет меж ними, и миллионы глаз смотрят за ним, вращают белками. А бесформенные рты шипят что-то вослед, не то подбадривая, не то дразня. Их скользкие от глины руки и ноги касаются его плеч и бедер. Но он ползет дальше, пока не вываливается наружу…
* * *
Вначале смутно, но потом все более независимо проступало осознание окружающего. Еще в зыбке онемения он понял, что стоит перед стенным провалом. Вокруг — битый кирпич, стекла. Озираясь, Герман вылез наружу. От теплой стены ровным, удивительно гладким откосом прямо к морю сбегает луг. Яркий и густой. Высокая трава прядает длинными волнами — одна за другой — под сильным порывистым ветром. Сверкает неспокойное огромное море… И в этом таится что-то непереносимое, огромное!
Он нашел это место.
Навстречу ему бежит девушка. Золотистый эльф, почти подросток! Это — Оля. Оля. Босоногая, светловолосая, загорелая. На ней — белое короткое платьице. Белое, в мелкий василек. И она бежит к нему навстречу, высоко выбрасывая
колени — к нему! От этого сердце Германа вздрагивает и заходится счастливо: стучит часто-часто, готовое вот-вот разом вывалиться из груди. Оля кричит:
— Герман, Герман!
И если вначале голос ее заглушает прибой, что высоким зеленоватым валом обрушивается о галечный пляж (и только потому Герман, еще не уверенный в происходящем, не решается ответить), то, чем ближе она подбегает, тем отчетливей доносится:
— Герман, Герман! Ко мне!
И Герман слышит ее довольный звонкий голос, и голос ее заполняет весь мир слепым голубым сиянием. Он уже мчится к ней во всю прыть, проскальзывая лапами по траве, лая во всю глотку и захлебываясь собственным лаем. Он мчится к ней, скуля, не видя ничего, словно голос ее обжигающей стальной проволокой немилосердно, жестоко и сладостно тащит его к ней вместо поводка.
Девушка все продолжает кричать: “Герман, Герман!” и, почти задыхаясь, смеется и уворачивается от рослой черной, как уголь, немецкой овчарки. А та все норовит сбить ее с ног и лизнуть.
Высокая волна тяжко и властно рушится о берег, со стоном сотрясая упругие земные своды, и, оползая, воссоздает себя вновь.
Глава 11
Герман открыл глаза. Была еще ночь. Где-то во тьме, будто зависнув над самой головой, кротко шумел прибой. Герман приподнялся на локтях. Галька вдавилась в локти. Во рту — вкус крови. Он сплюнул. Отер рот ладонью, с трудом сел. В метрах пяти мерно отсвечивало спокойное море. Теплый парной воздух вдыхался сладко и с болью. Слева вдалеке, бросая огромные слабые тени, казалось, прямо на воде горел костер. Герман встал. Он оказался бос. Тело зябко подрагивало. Ломило крестец. Герман не увидел своей сумки. Но это не взволновало его. Машинально сунув руку в задний карман джинсов, ткнулся пальцами в бумажные деньги. В другом кармане — носовой платок. Посмотрел деньги. Немного… В сумке остались ключи, паспорт, баксы, кредитная карточка. Вещи. Мобильный. Все! Прихрамывая, он поплелся к огню. Шел, невольно повторяя пологий выгиб полосы прибоя. То одна, то другая волна успевали прихватить его за лодыжки. Это нравилось.
У костра, как оказалось, сидели двое мужчин. В небольшом котелке они варили уху. Герман не решился подойти близко. Он прилег в тридцати шагах, чуть выше от костра, и замер, щурясь на огонь. Двое, видимо, заметили что-то, но никак не могли разглядеть что. Они глазели в его сторону подслеповатыми от огня глазами, по очереди одинаково угловато подергивая шеями.
— Э! Мужик, ты где?
Герман молчал.
— Может, надо че? — подключился второй голос, он был тоньше, приветливее и неуверенней.
— Может, пожрать хочет… — расслышал Герман все тот же, но уже приглушенный голос.
— Бродят тут всякие… Это вообще собака была, — говорит первый голос, голос с явной хрипотцой.
Герман прислушался к себе и решил, что действительно не прочь поесть. Он встал и спустился к костру.
— Не собака я вроде, — Герман без приглашения подсел напротив. — Если угостите, поем, не обижусь.
На него смотрели удивленно, но без враждебности. В свете костра лица казались дочерна загорелыми, мясистыми. Мужики были больше похожи на бомжей, чем на рыбаков.
— Ну вот, эт, другое дело, а то… хоронишься в темноте, людей в смущенье вводишь. Лексей, плесни гостю.
Теперь, когда Герман видел говорящего, хрипловатый голос вовсе не казался грубым, как вначале. То был крупный, бородатый мужик без возраста, с отекшим лицом. Явно здесь старший.
Другой, щуплый, мягким движением налил в пластмассовый стаканчик. Герман шумно вдохнул — водка. Потом взял из рук и, не взглянув, махнул разом.
— За здоровье хозяев! — добавил он вдогонку, по обычаю кривясь.
Щуплый подал ему насаженный на палочку вареный кусок.
— Что за рыбу поймали?
— Лосося! — в голос гыкнул бородатый. Шутка, видимо, ему самому понравилась, и он еще долго смеялся, утирая глаза широким запястьем. Щуплый тоже смеялся, заливисто.
Герман не стал переспрашивать. Он жевал похожую на бумагу рыбную мякоть. Водка теплом разливалась по желудку. Море невесомо плескалось под самыми ногами. Он думал о том, что оставшихся денег не хватит доехать домой и надо будет звонить Инге, потом ждать на почте перевода. А пока придут деньги, надо как-то жить… Жить. Паспорт — не беда. Восстановит. На вокзале сунет на лапу проводнице и доберется как-нибудь.
Мобильный, вещи — все не беда. Он протянул свой стаканчик за второй порцией. Выпил. Говорить не хотелось. Врать о себе тоже. Герман лег на живот, опершись подбородком о ладони, поставил демонстративно перед глазами на плоский камень стаканчик. Чтобы не сбивало ветерком — бросил в него камушек. Бородатый и щуплый, решив, что с незнакомца мало толку, завели что-то непонятное о своем. Герман из чувства благодарности через раз вполне деликатно поддакивал и безучастно посмеивался. Ему было хорошо. Ему уже давно не было так хорошо.
Рассеянным движением он повел по руке и вдруг понял, что бинта нет. Герман пригляделся, повел пальцами — ожога тоже не было. Вместо него — участок совершенно гладкой кожи. Будто пигментное пятно. И кожа там была по-детски тонкой и еще болезненно реагировала на любые прикосновения.
Герман вскочил на ноги. Что-то огромное, родное, будто на миг раскрылось ему во всю ширь и, бесцветно полыхнув, исчезло. В этот миг Герман успел увидеть свою жизнь совсем иначе, совсем по-другому. И после, уже не умея вспомнить понятое и увиденное, он теперь лишь ощущал каждым участком тела правильность, нужность, даже обязательность всего происходившего в его жизни. Тело больше не выдерживало, не удерживало в себе все это.
— Айда, мужики, поплаваем! Вода — теплая. Классная вода! Ну?
— Чего это он, Степаныч? — Щуплый спрашивал так, словно нависший над ними машущий руками человек был иностранец или глухой. Или призрак.
— А ну его, блин! Малохольный. У каждого своя свадьба…
Мужики неодобрительно замолчали, но Герман и не ждал ответа. Он уже бежал, не раздеваясь, бежал, как был — в одежде. Поверхность воды туго поблескивала графитовыми бликами. Войдя в прибой по пояс, Герман оттолкнулся и поплыл. Сверху, снизу, перед самыми глазами — расступалась ласково тьма. Она не имела границ, не имела смысла, не звала и не отталкивала. В ней был покой и надежное радужное бессловесное присутствие. Здесь. Распирающая мучительно сладостная тишина… Море приняло его. Сегодня.
2009
г. Владикавказ
1 — Что это? (осет.)