Фрагменты Книги второй. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2010
Окончание. Начало см. “ДН”, 2010, № 6, 7, 11.
Сидел во дворе, у плачущей айвы, смотрел на дом. Ударился в меланхолию домовладельца, чье жилище разрушают. Когда разрушают дом, построенный твоими руками, разрушают и тебя самого. Но ты можешь убежать, а дом верен земле, на которой стоит. Он умирает на ней.
В прошлую войну, когда уносило в такие мысли, давал себе совет думать о чем-нибудь хорошем, “ходить к хорошим людям”. Наведывался к нашему соседу, “изобретателю яблока”, звали его Тапа. Теперь отправляешь себя к его брату Адаму, который тоже в ауле нам сосед, ближе всех других соседей. Тоже, как и Сапарби, большой философ. Но Сапарби из другой школы, может, из школы тех, кого называли “киниками”, Адам философ просто так, “чистой воды”, которого, как в свое время и Сократа, в ауле долго не признавали. Нет, он не краснобай какой, совсем не многословен. В молодости мне, читавшему тогда много разной научной фантастики, казалось даже, что он направлен в этот мир с определенной миссией. Адам — личность. Ни на кого не похож, ни одного дня в своей жизни не учился, не работал. Может, руководствовался евангельской притчей о птицах, ничего не сеющих и не жнущих? Евангелие Адам, как говорят в ауле, знает не хуже христианского попа. В Казахстане дружил с русским, колхозным сторожем, проводил с ним много времени, тот и пересказывал ему эту благую весть.
Его жене Макке, в отличие от супруги того же Сократа женщине доброй, добродушной и трудолюбивой, в ауле все сочувствовали, она растила шестерых детей без особого участия Адама. Старшие братья его, Тапа и Мада, были очень даже работящими. Мада добровольцем ходил на войну с немцем, прошел ее, как у нас говорят, “насквозь”, имел ордена, медали, каждый юбилейный год военкомат выдавал ему еще по одной. Он никогда не носил их. В Казахстане все выбросил в туалет, но жена тайком выудила их оттуда — за какие-то из них платили, за самый важный — 8 рублей, что в те времена было хорошими деньгами, особенно для депортированного чеченца, коробок спичек стоил копейку. В свое время я повесть о Маде написал. О том, что Тапа вывел особый сорт яблок, у нас оно так и называется “яблоком Тапы”, тоже писал. Он был и плотником, и немножко муллой. Ну, муллой быть дело не такое уж и сложное, поэтому на эту должность в ауле было еще несколько претендентов, а вот стоящего плотника и садовода, кроме него, не было, так в этих двух ипостасях и вошел он в историю аула.
Когда вернулись из депортации, все днем и ночью строились. Многие дома в аулах были разрушены, сады вырублены или покалечены. Не строился лишь Адам. На вопрос моего отца, почему не строится, ответил вопросом: “А где дом, построенный моим отцом?”. От дома его отца остался бугорок, заросший крапивой. Нет, все же он отмерил рядом с этим бугорком площадку размером 4х4 метра, уложил по углам четыре массивных камня и возвел на них сруб из ольхи — не то шалаш, не то хижину. Дети называли это сооружение “избушкой бабы-яги” или “хижиной дяди Тома”. Жене на претензии к размерам жилища Адам отвечал, что этот мир — “перевалочный пункт”, неизвестно также, не вышлют ли нас вновь, но хорошо известно, что жилище, в которое нас “депортируют на вечное поселение”, будет намного теснее. Дети его выросли в этой хижине и разъехались кто куда. К слову, были самые здоровые в ауле, все, кто знакомился в школе с учебником истории для пятого класса, называли их “спартанцами”. Дом, построенный моим отцом, в прошлую войну разрушил снаряд. Построенный мною рядом с отцовским — тоже.
Все же не совсем верно сказал, что Адам никогда не работал. По приезде из Казахстана он по сходной цене купил у аварца с десяток коз и ходил с ними по лесу. Это был все же труд, хотя и не приносил дохода — поголовье коз вместо того, чтобы расти за счет приплода, сокращалось. Наконец потерялась последняя однорогая коза по имени Бици, которую Макка за неимением коровы доила.
Так как советская власть была властью трудящихся, все должны были трудиться. У нее не было безработных, такие назывались “тунеядцами” и голосом участкового инспектора предупреждались: “Кто не работает, тот не ест”. В свое время и к Адаму пришел этот “оракул” и со всей суровостью закона произнес этот девиз социализма. Как и положено милиционеру, пригрозил, что посадит, если Адам не выйдет на работу в колхоз. Адам ответствовал, что он не член колхоза. Участковый заявил, что это его не касается. Тогда Адам молча собрал свой нехитрый гардероб в обыкновенный холщовый мешок и сказал: “Пошли”. — “Куда?” — спросил участковый озадаченно. “В тюрьму твою”, — ответил Адам. Больше участковый к нему не наведывался. Колхоз наш состоял из нескольких аулов, и делать в нем Адаму, да и остальным мужчинам, было практически нечего. Земли у горного хозяйства было мало и на ней сажали табак, которым занимались только женщины и дети. Колхозные овцы “базировались” в притеречных бурунах и доверялись лишь “своим людям”. Поголовье их, как в свое время и поголовье Адамовых коз, сокращалось из пятилетки в пятилетку, но председатель имел, так сказать, “шашлычные” отношения с райкомом КПСС, откуда и пришел на хозяйство. Мужчины наши каждую весну уезжали на сезонные работы — поднимать глубинку России. Один Адам оставался дома — как бы присматривать за аулом. Теперь даже мысль приходит, что не работал он потому, что каким-то шестым чувством знал, что станется с нашими колхозами и всем коммунистическим трудом.
На сбережения Макки (она несколько лет собирала в лесу дикую грушу и сдавала ее в заготконтору) они купили буйволицу. Буйвол, известно, существо полудикое, во всяком случае, в наших краях. Однажды Дура ушла в лес и не вернулась. Дура — совсем не ругательство, так у нас зовут буйвола и произносят это очень даже ласково. Адам, разумеется, и не искал животину, но бедняжка Макка была безутешна; договорившись со школьной пионервожатой, организовывала поиск ее даже силами аульских пионеров — безрезультатно. Объявила Дуру и в “международный” розыск, послав весточки не только во все аулы, но и во все соседние республики, обращалась в милицию, к начальнику районного отделения КГБ, знай о существовании Интерпола — обратилась бы и туда. Пионеры натаскали тогда из леса много рогов косуль, оленей, на речке откопали бивень древнего мамонта, при прикосновении сыпавшийся, как порошок. Это научное открытие на какое-то время даже сделало наш аул знаменитым. Я сам видел этот бивень, но, поскольку каждый увидевший пытался взять его в руки с тайным намерением завладеть им и войти в историю археологических открытий, тот развеялся окончательно.
Да, Адам — личность, и необычная. Ночью ходит по аулу, не по улицам, а по домам, улиц-то в ауле и нет. У нас не принято запирать двери на ночь, зайдет Адам и будет долго сидеть в доме, где все спят. Кто-то подумает, что он больной. Нет, на этот счет аул давно провел свою “экспертизу”. Просто странный он, скучно ему, живет в каком-то другом мире, в своем. И что тут пытаться объяснить его — таков уж он есть, таким и будет. Без него о нашем маленьком ауле и знать бы никто не знал, а так знают многие, потому что Адама знают. В свое время знавал его и самый главный человек района — первый секретарь райкома КПСС. На зависть многим, при встрече руку Адаму подавал, бывало, машину останавливал, до дома подвозил. Знают его и в других районах, он часто объезжает Чечню, заглядывает в Ингушетию, Дагестан и в Кабарде имеет кунака, Абумуслимом зовут, тот и сам к Адаму приезжал, ночевал у нас, так как в “хижине дяди Тома” его некуда было уложить.
Аульчане Адама любят, привыкли к его ночным визитам и спокойно спят. Он уже общий аульский домовой, без которого теперь как бы и не обойтись. Если к кому не заходит, это плохой знак, человек беспокоится, переживает, спрашивает Адама, чем обидел его или, может, жена не то сказала. Посидит Адам в одном доме, идет в другой, там посидит. Так до утра. Утром ложится спать. После обеда с маленьким топориком под мышкой уходит в лес, бродит в нем до вечера. Топорик носит просто так, никогда не касается им дерева, может, от зверя какого носит этот симпатичный топорик? Он и дрова-то никогда не колет, это делают Макка или подросшие дети. Говорит, что человек не имеет права “убивать” деревья. Входя в лес, здоровается с ним, при выходе прощается. Адам давно предрек, что директор местного лесхоза, “убивающий” лес, будет гореть на том свете в костре, разведенном из деревьев, что вырубает. В дом тракториста Абусултана Адам перестал заходить с тех пор, как тот начал распиливать стройные чинары и тайком продавать людям из дагестанского аула Анди, где ни леса, ни кустарника. Есть в ауле и “очевидцы”, рассказывающие, что Адам водится с джиннами, воображение особо “начитанных” дорастает до того, что в лесу-де встречается он с неземными пришельцами, носит им еду. Но это фантазии. Нет, Адам не какой-нибудь язычник, поклоняющийся деревьям, он любит природу, говорит, что она наша мать, тоже, как и человек, умеет обижаться. Часто цитирует нашего святого: “Растительность тоже имеет душу”.
Он интересный, и с ним интересно, старинный он, первородный, оказавшийся не в своем времени. Своего рода Диоген. Даже когда молчит, ощущаешь, будто говорит с тобой. Если кому покажется, что пытаюсь создать некий образ, то не так это. Есть такой Адам на самом деле, выдумать его невозможно — не тот “материал”, это все равно что стучать молотком по самородку. Тут воображение нужно напрячь, не создавая его образ, а пытаясь постичь. Знаешь, что он большой человек, вернее, чувствуешь, но в чем и чем — не знаешь, описать не можешь; не герой он, не джигит, не солдат. В армию вряд ли бы и пошел, стрелять бы не стал — скорее бы в тюрьму пошел, поставили бы под расстрел — не вздрогнул бы. Не от куража, а от безразличия, от скуки человеческих дел. Когда в первую войну аул обстреливали, все вырыли себе укрытия в стенах обрывов и косогоров, которых у нас много, и прятались в них при обстрелах и бомбежках, как древние христиане в катакомбах от римлян. Адам же как ходил по аулу, по лесу, так и ходил. А ведь у нас тогда несколько человек подорвалось на минах в лесу.
Когда пишешь об Адаме, чувствуешь за спиной многоглазого цензора — все его и твои земляки выискивают у тебя неточности. Не дай бог заметят фальшь — с ехидцей скажут: ишь, Адама нашего решил в побрякушку размалевать! Адам — их “национальное” достояние, вольностей над ним не простят. У нас аул небольшой и бедный, мало “художественного пространства”, разве что богат тем же Адамом, да еще ехидством. Это “вещество” обильно выделяется тут обычно зимой, когда аульчанам делать особо нечего. Это у нас называется “иттарш яр” — то же самое, что у русских подначивать, подкалывать. По этому делу в ауле есть даже свое объединение. Пленарное заседание созовут, слово “сочинительство” произнесут так, что на всю жизнь метка к тебе прилепится. По сложившейся уже традиции, каждый в ауле должен пройти тестирование через эту “контору”. Вернулся, получив диплом учебного заведения — главный экзамен должен сдать перед этим собранием. У него и название есть — “Нажжаз”. Что оно означает, знают лишь посвященные. “Чистым”, “без метки” пока никто из нас это “чистилище” не прошел. Хотя и побаивался их, но хотел в свое время сочинить “литературный донос” на этот институт — ничего не вышло, неуловимые они, неуязвимые, работают тонко, что тебе голландские ювелиры, следов не оставляют. Единственная улика против них — та метка, которую чувствуешь у себя на спине.
Вот и дома побывал. Можно бы окунуться и в собрание изречений Адама, они ходят в ауле, за его пределами тоже, и аульские дети его цитируют, но они на родном языке и, когда делаешь попытку перевести, понимаешь, что не получится — испортишь Адама. У него язык — свой, метафоры — свои, много отсылок к сказанному еще древними отцами. Хотя и самый немногословный в ауле, и неграмотный, тонкости родного языка в нем заложены природой. Выслушает сказанное вами и, когда вы об этом уже забыли, ответит совсем неожиданным образом. Как-то Макка, намекая, что ее муж не такой, как у всех, и что трудно ей с ним, воскликнула: “О, если бы меня сватали сегодня!”. Адам после долгой паузы произнес: “Только не за меня!”. Вот вспомнил еще, более или менее переводимое: “С маленького ума и сходить некуда”. В нем много тонкой иронии, ни капли желчи, злости, брюзжания, чувствуешь, что любит людей, жалеет. Рядом с ним всегда испытываешь чувство, что знает о жизни, мире, людях, о тебе самом что-то такое, о чем сам ты и не догадываешься. Аульские дети его очень любят, все своим дедушкой считают. Разговор об Адаме должен бы завершиться каким-то особым — большим, глубинным, философским обобщением, но слов для такого обобщения не подберешь.
Вот заговорил об Адаме, и все твои аульчане выстраиваются в очередь, спрашивая: а обо мне почему не скажешь, я что, неинтересный? Вот Лемма, ровесник твой, Абусаид, тоже ровесник. Противоположности друг другу. Лемму ничем не смутишь,
он — природный циник, но не злой, не дает аулу скучать, всегда подкинет или выкинет что-то, о чем можно говорить неделю-другую, а то и на весь сезон хватит. Абусаид совсем другой — скованный, стеснительный, взрослый уже мужик, на год старше меня, а как ребенок. Таким и остался, каким был в Казахстане в первом классе. Интересный это “пережиток прошлого” — стеснительный человек, сколько проблем себе создает, но красивый.
Как-то сидели Адам и мой отец у нас и рассуждали о людях. Адам говорил: “Много ничейных стало”. Есть у нас такое выражение “неизвестно чей” — все равно что никто. Раньше каждый помнил, чей он, берег честь предков, памятью о них себя контролировал, не мог позволить себе “уронить” отцов, его поступок падал тенью на многие могилы. Теперь часто вспоминаешь все это…
Много уж лет Адаму, девяносто с лишком, и не видел ты его давно. Но сейчас, решив расстаться с ним, чувствуешь, как тебе этого не хочется, — будто тебя из аула изгоняют. Когда жив был отец, Адам часами сидел в нашем доме, ночные визиты начинал от нас. Поэтому для меня в нем — частица отца. Все, кто тогда приходил к нему, сегодня — его частицы, вспоминая их, становишься чище, чувствуешь вокруг себя другую ауру — отца и волшебных стариков аула.
Делать нечего. Или ничего делать не хочется. Кто такой человек, которому нечего делать? Как хотелось спать в армии! Завидуешь тогдашнему себе, засыпавшему даже в карауле. К кому податься? Куда? Опять в “Париж”, как в прошлую войну с Ильей Эренбургом? Или ко Льву Николаевичу? Нет, лучше в Москву. Обойти вокруг свой Университет, войти с главного входа, со стороны памятника Ломоносову, нет, со стороны зоны “Б” ближе… Одиннадцатый этаж, от лифта налево, крайняя угловая комната. Вот твоя кровать. Как не хотелось вставать с нее, ехать на занятия в центр, на улицу Герцена.
Нет, оставить это и — отжимания! Но заняться решаешь… кулинарией — испечь лепешку, как это делает Дугурха, заранее зная, что как у нее у тебя не получится. По ходу “перепрофилировал” предприятие — скатал галушки. Заявился и едок — Габис. Увидев такое дело, выражает восторг каким-то носо-гортанным курлыканьем целой журавлиной стаи, помогает мне отправить галушки в кастрюлю, в которой мало воды для такой горы. Перемешиваешь галушки — боишься, прилипнут друг к другу и в месиво превратятся. Габис просит поручить это дело ему, отказываешь, но потом, сообразив, что в случае неудачи часть вины можно возложить на него, передав ему шумовку, идешь к Лечи.
Галушки получились пресноватыми, но Габис похваливает, Лечи — более строгий эксперт — помалкивает, что в глубине души уязвляет автора и исполнителя проекта.
За едой, как в ту войну Салавди, Сапарби и я, судим “тамошних” и “здешних”, словно подбирая слова к кроссворду, перечисляем имена приводивших свои народы к плохому. Их получается много — можно все клеточки большого кроссворда, что печатает газета “Аргументы и факты”, заполнить. Габис плюет на историю, говорит, что вообще отказывается войти в нее. Лечи говорит: “Войти-то — дело неплохое, не вляпаться бы”. Парень отвечает: “Вот и говорю, что всех нас влепили в нее”. Начинает ругать власть, говорит, что она, от царя Урода (имеет в виду Ирода) до наших дней, была мерзавкой. Ставит нам вопрос: почему человек все же не может без власти? Мы пытаемся ответить. Выясняется, что все теории, предлагающие упразднение ее, опасны, так как сам человек тоже… мерзавец — без государства, власти, дубинки черт его знает что натворит. Лечи цитирует святого Киши-хаджи: “Не спорьте с властью, не старайтесь заменить ее собой”. И самому хочется развить эту тему, привести несколько хороших цитат, но удается удержаться до следующего раза. Словом, вносим “вклад” в общественные науки…
Теперь как выйти из этого? Выход один — шестнадцать отжиманий. Никогда не знаешь, что на что тебя спровоцирует, сколькими отжиманиями будешь платить “контрибуцию” за то, что наговорил. Может, это называется подозрительно звучащим словом “интроспекция” — смотреть вовнутрь себя, изучать некие процессы в самом себе? “Изучать” не то, конечно, слово — это, как и в ту войну, значит откладывать материал для тех, кто должен исследовать выбросы внутреннего “перегрева” человека, разложить их по полочкам, навешать на них бирки с терминами, за которыми потом человек и сам не узнает, что чувствовал, переживал, наблюдал, хотел сказать…
Вышел на улицу, против обыкновения посмотрев на часы. Два часа ночи. На улице тихо. Как всегда, пахнет печеным, щекочет ноздри. Это Дугурха не спит — лепешки печет. Горячая лепешка наша вкусная, всухомятку можно есть. Запах дразнит аппетит, преследует чуть ли не до “Вторчермета”.
Хочется увести себя далеко-далеко. Завидуешь пуговице: хорошо той — может оторваться от рубашки и катиться, катиться… заблудиться где-нибудь и потеряться. Тоже пытаешься оторваться от “рубашки”, что надевает на тебя ночь, но все испробованные способы “отвлечения” не работают. И в “Париж” не тянет. Запах лепешки вызывает какое-то щемящее воспоминание. В памяти всплывает рано умершая наша поэтесса Бана Гайтукаева, пересказываешь себе, с пропусками, ее стихи.
Как-то осенью 93-го шел через сквер к Дому печати. Когда поравнялся с ним, появилась девушка. Раньше сталкивался с ней в одной редакции, но не разговаривал. После ее ухода узнал тогда, что пишет стихи, зовут Бана. Имя запомнилось, потому что оно не совсем обычное: старинное, такие уже не в моде, разве что в горных аулах еще встречаются. Уставившись в какой-то плакат, ждал, пока девушка пройдет, но она остановилась, поздоровалась. Заговорила скованно, ни в речи, ни в облике ее не было той расслабленной пластики, какая свойственна современным девушкам. Смущенно, будто стоит перед важным мэтром, попросила прочесть несколько ее стихотворений, что-то посоветовать ей, поэтессой себя она не считает, но иногда пишет. На мое согласие протянула несколько отпечатанных на машинке листков. Почему-то пересчитал их, словно деньги, листов было девять. Говорила она тихо, даже слишком, голос был хрипловат или казался таким из-за приглушенности. Мелькнуло чувство, будто говоришь с тенью, голограммой, спроецированной на асфальтовую дорожку, как это делают в фильмах. Пришла мысль тут же пробежать эти листки и высказать впечатление, но, заметив на ее лице характерный авторский трепет, подавил такое желание.
Придя домой, о стихах забыл, как бросил куда-то в первую попавшуюся папку, так в ней они и остались. Автора их больше не видел. Когда загрохотали залпы первой “русско-чеченской”, стал перебирать содержимое письменного стола и обнаружил чужие стихи, вспомнилась та встреча. Кольнуло угрызение совести. С первых же строк стихи покорили искренностью, неподдельным пафосом. Но самой девушки на свете уже не было, ее не стало в марте 1994 года. С тех пор хочется повиниться перед ней. Говорить о ней трудно, не только как о поэте, она была странным в нашей литературе явлением — имела мучительный дар предчувствовать грядущую трагедию своего народа. Не принадлежала ни к одному из политических станов, просто была чеченкой — ее сердце вмещало в себя нас всех. Это сердце оказалось большим, хрупкое тело не смогло выдержать его тяжести. Читая ее стихи, не удивляешься, что ушла так рано — потрясает, что смогла и столько прожить с такой ношей. Пытаясь сравнить ее с кем-то, вспоминаешь Кассандру из гомеровской “Илиады”. Та не была поэтессой, но Бана похожа на нее способностью переживать еще не случившееся, видеть, как оно надвигается. И отчаянных ее предостережений, так же, как и пророчеств Кассандры, никто не принимал всерьез. А она, видевшая в каждом из нас брата и сестру, била в колокол — в свое сердце. Ни брат, ни сестра ее не услышали, и колокол разбился. Ее убило собственное сердце или наша глухота. Стихи ее с ходу не переведешь, не передашь их драматическую напряженность. Поэтическая речь ее состоит из сугубо “национальных” ассоциаций, изобилует фольклорными, историческими мотивами, обращена к традиционному пониманию этических и эстетических ценностей. В 93-м, за год до войны, писала: “Платок мой, валяющийся в крови, смотрит на меня растерянно…”. Зримое предсказание надвигающейся трагедии. В старину, когда женщина, сорвав с головы платок, бросала его между обнажившими оружие, никто не переступал его. Ее платок в крови, значит — переступили. Сколько женщин год спустя наивно бросали платки на землю Чечни, Ингушетии, Дагестана! И как “растерянно смотрели” с земли эти попранные стародавние символы. “Боюсь, рассеешься дымом, Чечня, и мир оглохнет от взрыва, об этом плачет каждую ночь душа твоя у моего изголовья”. Сказано за два года до войны. “Еще одна прибавилась могила, еще один надгробный камень встал на земле твоей…”. “Адамаш, шун къинойн 1азап ду ас тховса токхуш дерг” — так на чеченском передаются слова Христа: “Люди, ваши грехи ныне искупаю…”. Она ясно осознает свою участь Кассандры и в поэтической речи находит слова, которыми и должно говорить со временем, с родиной, с нами. Она не прибегает к изыскам — бьет в набат, ее крик призван зажигать огни на курганах, как это делали сотни лет назад, когда приближалось “бала” — Зло, Горе. Может, кто-то из наших литературоведов написал или напишет со временем исследование о ее творчестве, мне же просто вспомнилось так подействовавшее на меня, как на читателя, о чем, увы, опоздал ей сказать. Она, наверное, ждала. Стыдно, и прощения уже не попросишь. Говорят, перед смертью велела матери купить известку и побелила весь дом. Сказала: “Этот мир должен остаться белым”. На следующий день умерла. Да будет тебе белым, Бана, и тот мир, в который ты ушла от нас.
Не помнишь, как вернулся домой, как провел ночь, спал или не спал. Раз ничего не снилось — не спал.
Вышел на улицу, там Габис в своей дырявой тапочке, из которой торчит тот же палец, как дуло пулемета из амбразуры, и ржавый “гвоздь” под ногтем на месте. По поводу этого “гвоздя” он давно обращался к врачу. Тот сказал, чтобы он не мелочился, даже если этот палец отвалится, у него останется еще 19. Больше всех Габис не любит врачей и мух, врачей больше. Увидев меня, подошел и попросил справку о нашем первом историке Умалате Лаудаеве. И что он ему сдался! В книге, наверное, встретился или радио упомянуло. Справки ему не дал и признался, что не считаю того нашим Геродотом. Хотя и есть в его записях какие-то этнографические сведения, назвать его национальным историком что-то мешает. Сам тон его повествования выглядит стилизованным под аборигена. Может, он представил какой-то исходный материал, а в редакции его “довели”? Говорить вообще не хотелось, чтобы не спросил еще чего, дав ему понять, что не приглашаю его в компанию, бесцельно пошел в сторону закрытого магазина.
“Мирный договор” все еще висит. Сходил вниз до самой “Зари”, никого не увидев, ни на что не глядя, вернулся обратно. На стороне 15-го молсовхоза шум и гул, будто оттуда движется что-то железное, космическое, кажется, небо подпрыгивает выше себя и снова опускается. Габиса уже не было. После долгого сна надо было чем-то заняться, ни читать, ни писать не хотелось. Час, когда ты ничем не занят, — век. Решил проверить, сможешь ли провести его, глядя на часы. Засек время и начал испытание. Выдержал 15 минут! Экспериментально пришел к научному выводу: дольше всех на свете живут бездельники — для них время не идет, а тянется. Встал и пошел к Барсику. С ним сидел долго, не заметил, как набежали темные облака и вечер.
Неожиданно, сюрпризом, приехал Салах — приятель по антикварно-книжным делам. Не виделись давно, месяца два. Был, конечно, рад ему. На задней двери “тачки”, как он называет свой полинявший “Москвич-408”, солидная дыра.
Оказывается, приезжал к сестре, проживающей в нашем поселке, но их уже нет, решил проверить, есть ли я, хотя был уверен, что тоже отбыл. Салах в общем-то человек добродушный, но, как и основная масса чеченцев, все время пытается замысловато шутить, знает много “национальных цитат”, две из которых успел уже выдать, но я их пропустил мимо тетради. У меня как раз вскипал чай. Попили. В золе того же костра испек две картофелины, от которых гость пришел в восторг, как недавно и Валера. Последний раз печеный картофель он ел в Саратовской области, семь лет назад. Поделились воспоминаниями о тех краях, в которых и я бывал.
Против моего ожидания, он не сразу настроился на политическую волну, только несложным матом бросил, как все это называется. В ту войну он удивлялся, до чего мы дошли, русские и чеченцы, как, сделав нам войну, другие делают свои дела. Теперь он не удивляется, “просто обидно”: “Понимаешь, дело не в том, кто из нас лучше-хуже, а в том, что мы все себя опустили”. Договорившись не говорить о “заразе”, перешли на старые книги и монеты. Он азартный в этих делах. По привычке, ставшей уже рефлексом, предложил кое-что поменять, у него-де старая стеклянная керосиновая лампа с большой буквой “N” на “животе”, он уверен, что это лампа императора Николая. С некоторой ехидцей сказал ему: “Если “N”, то, может, самого Наполеона?”. Мое предложение, что может забрать все, что ему здесь нравится, и без этой “императорской” коптилки, вернуло его в реальность — несколько сник. Но почти тут же, многозначительно глядя на меня, вынул из кармана две большие серебряные монеты: пятифранковую французскую 1874 года и десятифранковую 1865-го. Несколько обидел его, заявив, что красная цена этим “реликтам” один заурядный николаевский рубль 1896 года.
Все же, как и Габис, провел земельную реформу. Послал по 100 человек от каждой губернии страны на годичную стажировку к европейским фермерам, затем дал им “навалом” землю и по одному трактору. И они показали голландцам, где раки зимуют, — через “одну капиталистическую пятилетку” завоевали весь мировой рынок зерна и овощей. Что-то такое и мы фантазировали в прошлую войну, а потом и ту землю, что досталась от колхозного пая, вернули обратно председателям, ставшим теперь помещиками. Да и где они теперь, мужики-то? Одна деревня — одна старушка.
Рассказал ему, что недавно был Валера, он его знает. Минут десять цокал языком от удивления, что тот в такое время появился здесь. Говорит, что покидать город не собирается, но все же завтра утром хочет проверить “коридор” на Ингушетию. Предложил ему поехать с этой “инспекцией” вместе. Он спросил, не собираюсь ли перебраться в Ингушетию? Ответил, что подумываю, — сказал просто так. Сам почему-то не хотевший уезжать, он доказывал мне, что здесь будет твориться
такое — лучше не видеть. Раз решили утром съездить на трассу, он остался ночевать. Хотел приладить сорванные двери, выбитые окна — строительный факультет нефтяного института окончил, коллега Габиса. Но что эти двери прилаживать — завтра же вылетят. Я отказался.
Я не знал, какое будет завтра число, Салах считал, что 29 октября, но тут же занялся сложными вычислениями, какое число было, когда он ездил туда-то, в какой день был у Магомеда… Асхаба… антиквара Салмана… 26-го бомбили… в Аргуне лежала неразорвавшаяся ракета… Наконец, утвердили, что 29-е, хотя какая нам разница? На той стороне, где как раз он и живет, были слышны взрывы. Он пояснил, что это не у них, а где-то на том краю города, в сторону Аргуна, где дачи нашей бывшей элиты, перешедшие к элите нынешней.
По его просьбе зажег свечи в той комнате, где книги, и он копался там, пока варился кусок мяса, засоленный было впрок. Перекусив, легли спать — утром рано вставать. Но спать не хотелось, перекидывались воспоминаниями, как по выходным встречались у фонтана на берегу Сунжи, где собирались книжники со всей республики… Проснувшаяся ностальгия по той жизни, ставшей теперь потерянным раем, не давала уснуть. Было чувство, что мы дети и, перебивая друг друга, рассказываем одну и ту же сказку. От прилива эмоций Салах даже присел в постели. Предложил ему сбавить себе “температуру” и лечь, чтобы не проспать. Он лег. Я молчал. Самому спать не хотелось.
Утром, проснувшись, заметил, что гостя моего нет. Соображая, где он, перебирал свои сны. Пас коров в Казахстане и видел “Сырые огороды”, находившиеся далеко от села. Смотрел на них, сидя на какой-то высоте. Ухоженные грядки уходили далеко к горизонту. Говорил себе, что вчера они были не такими, надо спуститься и посмотреть вблизи. Вблизи оказались не грядками, а свежими могилами. Их было много, бесконечные ряды уходили во все стороны от большого каменного круга посередине. Это были могилы из американского вестерна “Злой, плохой, хороший”, за ними виднелись обломки взорванного моста. Пытался сосчитать могилы, но сбивался со счета. Тут прибежали коровы и стали топтать их.
Салах, оказалось, встал еще до пяти, развел внизу огонь и поставил чай. В чужом доме и ленивый просыпается рано. Выехали где-то около шести. Механически, ни о чем не думая, взял сумку, лежавшую упакованной еще с тех дней.
Было тихо. Иногда нас обгоняли редкие автомашины, навстречу не попадалось ни одной. У бывшего кинотеатра “Родина” Салах заявил, что ему надо заехать домой и заправить машину, мне это не понравилось, хотя и промолчал. Приехали в поселок. Поймал себя на том, что не знаю, какой это поселок, Калинина или Мичурина, всегда их путаю. Я из машины не выходил. Дом его выше фундамента опоясан скрепленным сваркой арматурным поясом. Здесь почва садится, как и в Октябрьском районе, говорят, это связано с нефтью, залегающей под городом. Салах вернулся минут через десять, залил в бак канистру бензина, или так называемого конденсата, — настоящего бензина давно нет — и мы поехали.
Проехали Окружное, Черноречье, старый пост ГАИ, который, понятно, был пуст, вернее, его и нет. За Алхан-юртом, кажется, слева за обочиной, валялось несколько сгоревших легковушек, еще что-то похожее на каркас, видно, оставшийся от небольшого автобуса. Вдоль всей дороги, сколько достигал взор, стояла вереница автомашин! Мы, конечно, ожидали, что будет очередь, но чтоб такая… Поста и видно не было. Мы стали за покрытым тентом старым грузовиком. Напротив него пожилой мужчина в узбекской тюбетейке и с короткой черно-белой бородкой торговал парной бараниной. Как потом заметил, он стаскивал с кузова очередную овцу, тут же прирезав, виртуозно снимал с нее шкуру. Все делал очень профессионально.
Вскоре и позади нас выстроилось много машин. Ходила прихрамывающая женщина в очках и с рук продавала сигареты, жвачку и все такое прочее. Видимо, у нее была и водка, некоторые подходили к ней и что-то приглушенно спрашивали. Жестом приглашая их за собой, она уходила вперед. Салах купил сигареты, я отказался, потому что курю “Приму”, которой у женщины не было. Тогда он купил мне жвачку и насильно засунул в карман куртки. Хотел еще и мясо купить, но я посоветовал ему сделать это потом. Он предложил взять мою сумку и двигаться к посту пешком. Я отупело молчал. Салах сам достал из багажника сумку и пошел, зовя меня за собой.
Когда прошли с километр, стали попадаться встречные, говорили, что пост закрыт и сегодня не откроется. Нам не верилось. Когда то же самое стал повторять каждый встречный, и мы повернули обратно.
Машины стали разворачиваться, дорога забилась людьми и транспортом. Мы не спешили. Салах говорил: чем больше машин уедет, тем лучше. Продавца мяса оттеснили с прежнего места, теперь он торговал под небольшим деревцем урюка. Мы купили по три килограмма мяса. Разрубив пополам, продавец бесплатно накинул нам и шею, нам это понравилось.
Долго разворачивались в обратный путь, двигались медленно, некоей торжественной процессией. Я шума самолетов и не слышал, но вдруг все вокруг стало разрываться. Наш “Москвич” дрожал, как лошадь от холода. Я посмотрел на Салаха, он был бледен. Ехать быстрей было невозможно. Передняя машина, попытавшись совершить обгон, угодила в шедшую впереди, водитель которой хотел, видимо, сделать то же самое.
Люди убегали в поле. Женщины на бегу громко взывали к Богу или истошно кричали. Справа по полю бегало несколько животных, раненая корова била ногами, из живота вывалился желтый жир. Перед глазами возник наш теленок Том, словно это он лежал разорванным. Молодая женщина с окровавленным ребенком на вытянутых руках ударилась о дверь нашей машины с моей стороны и, оттолкнувшись от нее, побежала с воплем в поле. Когда она ударилась о дверь, на миг увидел ее лицо — показалось, что кричит она не ртом, а расширившимися от ужаса глазами. Ребенок на ее руках вызвал в мыслях обещание: “…нет воли Отца вашего Небесного, чтобы погиб один из малых сих”. В виски било: “Теперь иди и порази… истреби все, что у него… не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла”. Слышалось из Корана: “Поистине, я ненавижу то, что делаете вы”.
Может, оттого, что много людей убежало в поле, машины пошли чуть быстрей. За обочиной валялись побитые машины, в кювете и в поле — убитые, кто-то, может, лежал, чтобы не оказаться убитым. На обочине и на самой дороге местами алели красные лужи, фрагменты человеческих тел… Салах кричал: “Не смотри в сторону, молитвы читай, все, которые знаешь!”. Я отворачивался, но снова смотрел. Пожилая грузная женщина сидела на обочине, вытянув перед собой ноги и положив на них руки, тоже в крови. Она молчала, в ней было что-то от каменной скифской статуи в степи. Рядом с ней лежали перевернутые “Жигули” без одного колеса. Две женщины, молодые, кого-то вытаскивали из тоже перевернутой машины. Вдруг недалеко впереди на куски разлетелась еще одна легковушка. Я ударился головой о подголовник сиденья, Салах, державшийся за баранку, крикнул мне: “Нагнись и держись крепче!”. Пронзительно кричала женщина: “Ложитесь, ложитесь!”, ее не было видно, кричала, видно, лежа.
Последним врезавшимся в тебя кадром был разбитый автобус: шофер сидел за рулем, головы не было видно, одна рука держала баранку, другая свисала снаружи, на среднем пальце — перстень из белого металла, обычно такие носят люди пожилые. Больше на дорогу не смотрел. В такой момент понимаешь, что разговоры философов о жизни — чушь; что она такое, узнают только уходящие из нее.
Как приехали к Салаху, и не помню, как вошли в дом — тоже. Прошла вечность. Салах открыл банку говяжьей тушенки и выложил в тарелку, но есть не хотелось. Молчали до самого вечера. Может, онемели. Стемнело. Салах буркнул что-то о жалком паникующем интеллигенте, потом предложил прилечь, но не было сил и шевельнуться. Хотелось домой, остаться одному, но неловко было просить его отвезти меня. Живи поблизости — ушел бы пешком. Полное округлое лицо Салаха было еще белым — маской, своего я не видел и тела не чувствовал. Он беспрестанно ходил по комнате. Хотелось сказать, чтобы сел, но не было сил — перед глазами стояли кадры, отпечатавшиеся в мозгу на дороге. Такого опустошения внутри, кажется, не чувствовал, даже когда в первую войну над поселком повисли вертолеты и долго-долго били по нему, осколки ударялись в кастрюли, стоявшие на шкафу, врезались в матрац, которым ты прикрылся. Тогда перепуганный Барсик заскочил под сервант, долго я искал его, долго не хотел он из-под него выходить.
В какой-то момент мы заснули — каждый, где сидел…
Проснувшись, вышел на крыльцо. Когда докуривал вторую сигарету, вышел и Салах. Тоже закурил и, пригласив жестом, провел меня через небольшую дверь в маленький садик, в нем росло несколько деревьев. Ствол небольшого деревца неизвестной мне породы был похож на двух обвившихся вокруг друг друга змей, наверное, два саженца были посажены вместе и сплелись. У нас на дачах много разных деревьев и кустарников, а такого не видел. Были там еще красиво сделанная деревянная скамейка и небольшой бассейн без воды, не вкопанный, как обычно, в грунт, а выложенный из кирпича ввысь и нарочито грубо оштукатуренный изнутри, надо полагать, под скалистое морское дно. Мы сели на скамейку. Было прохладно.
— Я тебя сегодня чуть не убил, старик, — сказал Салах.
— А я тебя, — ответил ему чужим голосом.
— Это я к тебе приехал, не ты ко мне, моя вина, — повторил он, швыряя окурок в пустой бассейн.
Я, сделав то же самое, встал и пошел по садику. В углу росла довольно большая айва, похожая на ту, что у нас во дворе, справа от нее стоял орех, захотелось обхватить его — по какому-то мифическому календарю, он вроде бы мое дерево. Подошел, обнял… Не помогло.
Подошел и Салах, пригласил в убежище, в котором намерен отсидеться от войны. Спустились по отвесной лестнице. Подвал был глубоким и довольно просторным. Всегда завидуешь людям, умеющим делать вещи как положено. Там были короткие нары, с которых свисал край матраца, шкаф-стеллаж, ряды стеклянных банок с консервированными овощами и фруктами, много картошки, немного кукурузы в початках, еще фасоль в стручках.
— Тут и буду держать “оборону”, — попытался улыбнуться Салах, но не получилось.
Когда поднялись наверх и вернулись в комнату, он опять подвинул мне тарелку с тушенкой, стоявшую на столе с вечера, а сам вышел. Есть не хотелось, жест его вызвал раздражение, так и подмывало скинуть тарелку со стола. Он вернулся со старой керосинкой, поставил на нее чайник. Попили кофе. Сидели, почти не разговаривая. Где-то после четырех он сам предложил отвезти меня.
Выставив у дома мою сумку и обняв меня, Салах уехал, пообещав приехать скоро. Два дня вот прошло.
Опять черед нашего поселка. Бомбят. Где-то у “Вторчермета”. А вот ударило ближе, кажется, по несчастной 49-й школе, вот еще ближе, дом трясет, он боится, а ты уже нет… После того, что было на трассе, на это уже совсем не реагируешь. Да пошло оно…
В прошлую войну, когда все начинало ходить ходуном под ногами, как при землетрясении, вспоминался старый английский фильм “Миллион лет до нашей эры”. И теперь вспоминается. Закрываешь глаза и видишь рай: на лужайке пасется Том, вокруг него ходит Барсик. Том вырос, стал большим быком, таких показывают по телевизору на испанской корриде. Барсик такой же маленький, каким и был. Мысленно пишешь Тому письмо. Напоминаешь ему, как, увидев первый истребитель, он прятал мордашку у “мамы” между ног. К “Вторчермету” часто ходил, и со мной, и один, возвращался с мордочкой, измазанной мазутом. Вспоминает, наверное, как “мама” одной рукой писал, а другой держался за него. Был бы он жив — и сейчас бы так. А как садились вчетвером: кот, теленок, собачка и ты — ругали войну. Хорошим ты был парнем, Том! Но нечего теперь животным делать среди нас, звереем мы — чем больше делаем машин, тем больше.
С дровами уже туго. Вода в баллоне тракторного колеса с забетонированным дном еще не кончилась, правда, давно уже тухлая и черви в ней, но кипятишь и употребляешь. Хотел помыться, но пожалел воды. Пойдет дождь — тогда можно будет набрать.
Пришла мысль превратить в дрова выбитые двери, но отказался от нее, набрал кое-что на крыше, струганные сосновые доски… Что будешь делать, когда пойдут настоящие холода? Впрочем, до них еще надо дожить, а там что-нибудь само придумается. Керосин для лампы пока есть, спички, свечи, немного риса, мука, сахар, картошки несколько штук… Нет, “несколько” до приезда Салаха было. Мяса бы! Мы, чеченцы, холестерина не боимся, не совсем даже представляем себе, что это. В стеклянной банке нашел фасоль, но сварить ее — воз дров сжечь. Надо сплавить ее Лечи, у него, может, дров больше. Ноябрь в Чечне, по личным ощущениям, такой же мерзкий месяц, как и март. У нас о марте плохо говорят, видно, в старину к этому времени становилось голодновато. Про ноябрь ничего такого не слышал, не нравится и все. Почему, и не объяснишь, хотя в горах бывает красивым: лесистые горные склоны к этому времени краснеют, как щеки не забывшей стыда женщины, когда кто-то бросает взгляд на ее формы. У каждого из нас есть что-то, чего не любим, но объяснить этого не можем.
Надо что-то придумать с печкой, что в той комнатке, чем-то дыры ее закрыть, зимой же придется туда перебираться. Можно сходить утром во двор “Вторчермета”, где валяется разный металл еще от Советского Союза — вдруг что найдется. Правда, у нее и верх весь в дырах. Все это тебя не особо и тревожит, просто внушаешь себе, что занимаешься хозяйственными вопросами — уходишь от другого.
Ели у Лечи картошку “по-большевицки”. Лечи запретил Парню “болтать”, со стороны выглядели, наверное, ожившей картиной “Едоки картофеля”, такими же хмурыми.
Потом пили калмыцкий чай, густой — что жидкая каша. К чаепитию мы пристрастились в Казахстане. Много чего мы переняли у казахов, хороший народ, спокойный, терпеливый, без эмоциональных крайностей, не суетливый, есть в их жизни какая-то степенность, размеренность, философия. Часто вспоминая Казахстан, предсказываем этому народу хорошее будущее. Парень обещает, что лет через 15—20 “азиатских тигров” станет на одного больше. У чеченца, как он постоянно жалуется, “философии мало” — много чувственных импульсов, азарта. Казахи другие, нет в них и национального чванства, хвастливости, болезни считать себя лучше других, в этом и есть, может, национальная гордость, самоуважение. Великая степь, которой не видно конца и края, выработала в них это внутреннее равновесие. А их великий акын Абай был суров к ним. Наверное, когда любишь свой народ, никогда не будешь им доволен.
“Я ведь тоже казах. Люблю я казахов или не люблю? Когда б любил, одобрил бы их нравы, нашел в их поведении какую-нибудь малость, что принесла бы мне радость или утешение, позволила бы довольствоваться не теми, так иными их качествами и не померкла бы надежда моя. Но нет этого. Когда б не любил, не стал бы говорить с ними, делиться сокровенными мыслями, советоваться, входить в их круг, интересоваться их делами, спрашивая, что там делают, что там происходит, полеживал бы себе спокойно, нет — так вовсе откочевал бы от них. Надежды такой, что они изменятся или я образумлю, исправлю их, тоже не питаю. Не испытываю ни одного из этих чувств. Как же так? Должен бы склониться к чему-то одному. Я хоть и живу, живым себя не считаю. Не знаю, от досады ли на людей, от недовольства ли собой, а может, и по какой иной причине. Внешне жив, внутри все мертво. Сержусь, но не испытываю гнева. Смеюсь, но не могу радоваться. Слова, произносимые мной, и смех кажутся мне не моими. Все чужое. В молодые годы и не помышлял о том, что можно оставить свой народ, любил казахов всей душой, верил в них, когда же довелось узнать людей, когда постепенно угасла моя надежда, обнаружил: нет уже той силы, которая позволила бы покинуть родные края, породниться с чужими. Поэтому в груди у меня
сейчас — пустота. А вообще думаю: может, оно и к лучшему? Умирая, не буду страдать: “Увы, не привелось изведать еще такой-то радости”. Не терзаясь сожалениями о земном, утешусь надеждой на предстоящее”. Так скажет только любящий свой народ любовью и сына, и отца человек гражданского чувства, смотрящий в лицо времени. Обидно, что никому из нас не дано сказать так о себе. Он имел такое право, почему не имеем мы? А как народ, о котором он говорил так, любит его! Любили бы мы того из нас, кто так сурово отчитал бы нас? Мы смотрим на себя из себя, чувствами, не умеем посмотреть со стороны. Много лет прожили, не глядя в лицо своему времени, много вопросов накопили, на которые должны ответить. Размышлением об этом и должен бы быть твой разговор с этой тетрадью, но ты избегаешь его, упоминая что-то лишь невольно, боишься времени, истории, людей, реалий, самого себя… Все чей-то глаз, за тобой следящий, видишь, чью-то руку над собой ощущаешь, дуло… Долго жили мы в фольклоре, все назад смотрели, на время свое взирали из фольклорной дали, вот и пропустили какие-то процессы в самих себе, не заметили, какими становимся.
Лечи все совершенней становится в своей кулинарной магии, ощущаешь ревность: в прошлую войну Салавди тебя считал непревзойденным в этой области, а тут обставляют. В той компании сам был “молодежью”, и поведение было соответствующее. Забыл спросить, откуда мясо, на рынок вроде бы не ходили. Ели с аппетитом, Габис хотел перебить его услышанным вчера по радио, но Лечи предложил ему пойти на задний двор, где костер, принести горячего бульона.
Оказывается, у Габиса есть брат-близнец. Живет в России, женат на русской, у них двое детей. Приезжает каждый год в отпуск, но я его не видел или не замечал. И это подтверждает, что ты здесь не “коренной”, купил старый дом и переехал в 81-м, стал строить новый и много чего не заметил за это время. Строящий дом отнимает лет десять от своего века. Потом, когда дом построен, Бог в награду набавляет ему пятнадцать. Во всяком случае, моя мать, видно, стараясь придать мне сил, часто повторяла это. Еще говорила, что Бог любит человека, строящего свой дом. Не знаю…
Утром, не спав почти всю ночь, как и запланировал с вечера, пошел во двор “Вторчермета”. В прошлую войну его поставили вверх дном, в эту нечего и ставить, хотя все равно периодически “ставят”. Все же в этом месиве можно еще найти ту или иную железку, но для печи ничего подходящего не нашел, взял несколько коротких узких полосок металла, похожих на обручи старой деревянной кадки, чтобы не возвращаться с пустыми руками. На обратном пути думалось о нашем поколении. Мы — поколение, которое уйдет не по естественному закону жизни, мы уйдем завершением эры определенного типа человека. Наш род шел от Авесты, Библии, Евангелия, Корана, от эпохи Возрождения… Мы были похожи на поколение, породившее нас, — мы были одна модель. Но наш род иссяк, мы породили другую модель, не похожую на нас, наши ценности — не их ценности. Это уже не конфликт поколений, не известная проблема отцов и детей — другое. Да, среди нас было много людей с “нарушенной” совестью, и все же горючим нашего “двигателя внутреннего сгораниям” был императив совести. У них “двигатель” другой — кибернетический, транзисторный… счетчики и датчики… У нас есть дети, но нет продолжения, и, может, прокляты мы в детях своих.
Придя домой, накрыл дыры печи железками, что принес, еще обложил ее изнутри кирпичом, как раньше она и была обложена. Печь здорово сузилась, но все равно осталась прежней. Приготовить раствор из глины и сделать все по уму поленился, поставил кирпичи друг на друга всухую, каждый раз будут падать. Ничего, будешь, обжигая руки, ставить их на место, делать все равно нечего. Да и топить скоро будет нечем.
Затопил — дымновато. но все же вообразилось, что восстановил идиллию прошлого, пристроился к краю топчана на том же стульчике, что и в ту войну, открыл тетрадь… Болезненно зашевелилась память — перед печью не стоит перевернутый стол, в котором сопит перепивший молока теленок, с улицы не слышно тявканья собачки, под кроватью не прячется кот, укравший со стола ломоть хлеба. Нет, тут не попишешь. Вышел вон.
Опять самолеты. Как вчера и позавчера. Дом снова ходуном, снова толкаются в плечи друг другу стены котельной, толкают и тебя… После тошно было выходить. Лег на топчан и продолжал говорить с Барсиком и Томом, хотелось уснуть, чтобы они приснились, не слышать ничего людского… Не получилось. Встал и пошел к Лечи. Он возился с коробкой передач автомашины, что-то говорил ей, коробка не отвечала. Габис ему ассистировал, тоже что-то говорил, ему не отвечал уже Лечи. Налет они переждали, оказывается, в небольшой боковой нише пустующего дома Кюри. Габис высчитывает шансы человека остаться не убитым в городе, который бомбят современные самолеты. Шанс вышел невелик. Слушаешь его и не слушаешь, думаешь: как коротка человечья жизнь, какой-то миг вечности, и за этот миг столько крови! В каждой капле ее, как в медальоне, — групповой портрет человечества: герои, памятники, колонны, триумфальные арки, мавзолеи, статуи — пешие, конные, в камне, бронзе; навуходоносоры, киры, дарии, македонские, цезари, карлы, фридрихи; вожди, фюреры и их воспевающие гомеры… Тысячи языков имеет человечество, ни на одном не может договориться жить по-человечески. Сколько богов, религий, каждая делится на ветви, ветви — на секты, каждая говорит от имени Бога, партия — от имени народа… Задаешься вопросом: а как бы выглядело это “жить по-человечески” по-другому? Может, еще хуже? И зачем все это лезет в голову? Живет человек так, значит, это и есть “жить по-человечески”.
Лечи бросил свое занятие, оказалось, у них был поставлен чайник. Габис заикнулся, что ООН должна собрать Совет Безопасности. Лечи перебил его, посоветовал лучше предсказать погоду. Недовольный Габис дал прогноз: “Погода будет летная, и долго”.
Тут пришли две молодые женщины, родственницы Лечи, сообщили, что завтра трогаются в Ингушетию, предупредили, чтобы и он собирался. Лечи стал отшучиваться, что назначен тут “комендантом” и не может оставить поселок на произвол судьбы. Я ушел с испорченным настроением. По дороге в длину каждого шага большими буквами стало выписываться слово: пессимизм. Пытался наступить на него, стереть, но оно выскакивало из-под ног и снова ложилось впереди. Вспомнился Екклезиаст, вернее, где-то прочитанное, что тот был большим пессимистом. Захотелось крепко обозвать сказавшего так. Пессимистом неудачник становится, а Соломон был очень удачливым — царем, сыном царя, и Богом самим был призрен. Мудрым был. А мудрый обречен видеть жизнь и человека насквозь и умножать мудрость свою. А умножающий мудрость — умножает печаль, как сказал Соломон. Вот и был он печален.
Вскоре снова прилетели самолеты. Схватив Шопенгауэра, затерявшегося тут с прошлой войны, занял “оборону” в своем углу. Заскочил и бледный Габис, с молитвой на устах, такую у нас читают, когда гром гремит. Жестом указав ему пристроиться рядом, поддел:
— Это про тебя сказано: пока гром не грянет — мужик не перекрестится!
Он пытается улыбнуться, но губы не слушаются его. Меня разбирает смех, он неестественный, но ничего не могу поделать с ним. Смех переходит и на Габиса. Про самолеты забыли, не слышим их. Дом качает, словно сито в руках женщины, просеивающей муку, нас качает смех… долго… и не знаем, над чем смеемся, может, не знаем, что и смеемся.
Как заранее запланировал, отнес фасоль Лечи. Он ее сварит — я сэкономлю дровишки. Слукавил.
Почувствовав себя голодным, долго затапливал печь. Что-то не получалось, раньше специалистом был в таких делах. Наконец испек на ней, разрезая на дольки, картофелины, все же обнаружил в доме одиннадцать картофелин, одна большая, с “рогами”, похожа на морскую мину. Съел полусырыми. Вскоре снова разжег огонь и приготовил кашу из кукурузной муки, напоминая себе, что кукуруза — питательный продукт, и для животных, и для человека — так как и он ведь животное…
Убегая от этой войны, переносишься в войну XIX века. Подумалось, что та тоже могла бы не состояться, как говорит Габис, “не захоти ее генералы”. Привел много “аргументации”, изобличил многих, цитаты хорошие нашлись — о Бейбулате “удалом”, Шейхе-Мансуре, последующих имамах, о самозванцах, шарлатанах тоже, о том, как чеченцы относились к земле, — точно так, как говорит Лев Толстой: “Земля, как воздух и солнце, — достояние всех и потому не может быть предметом чьей-нибудь собственности”. Потому, должно быть, и не вели чеченцы захватнических войн, не препятствовали поселяться среди них инородцам. Все жирно перечеркнул: если придет соблазн вернуть текст вновь, будет неразборчиво и отпадет охота делать это. Что говорить “могла бы не состояться” о той, что давно уже состоялась.
Каждый народ есть какой есть — сюда входит все, что называется хорошим и нехорошим, еще он имеет свою о себе мифологию. Тут сложней, нелегко рушить мифы — все равно что идолов из храма выбрасывать. Об этих идолах легко говорить много веков спустя, в свое же время они были не суеверием, а богами, в которых народ искренне верил, было много чудес, связанных с ними, множество “неопровержимых доказательств”, что они помогают ему жить, у чудес всегда есть очевидцы. С идолами трудно было бороться и посланникам Бога Единого. Но кто думает о своем народе, желает ему добра, должен идти на это. Бывают такие люди, у тебя бы не хватило мужества. Нет, не в нем, может, дело, в том, скорее, что миф надо разрушить прежде в себе, а это трудно. Абай смог. Нет, все же и мужество требуется. В твоем случае — чтобы сказать правду двум народам, русскому и чеченскому. Русским скажешь — назовут злопыхателем, чеченцам — нарекут предателем. Оба раздавят тебя, как мельничные жернова зернышко. Кто сегодня ищет правду о себе, искал вчера? Кому нынче нужна исповедальность? Сколько вопросов должны бы задать себе и русские, и чеченцы! Не задают. Убивать друг друга, оказывается, проще. Но когда-то же все равно придется ответить своим детям, они же будут спрашивать… Потом внуки…
С большой неохотой ходил вниз, к “пятиэтажкам”, за хлебом. На фоне грохота вокруг здесь была какая-то локальная тишина. Особо больших разрушений пока нет. Хотя в первую войну домов здесь повреждено было много, жить в них, по нашей неприхотливости, можно было, и жили, завесив продырявленные стены одеялами и простынями. Теперь людей мало, почти нет. В прошлую войну здесь было много русских. Соорудив на улице печи, они готовили еду. Вся эта улица, Заветы Ильича, вдоль Старопромысловского шоссе, в советское время была заселена ими, как и следующая за ней, называющаяся теперь Улицей-на-которой-жил-Дудаев, так и будет называться до скончания дней своих — у нашей топонимии такая традиция. Издали видел Шубникову — стояла перед своим коттеджем. Теперь уцелевшие после первой войны русские в большинстве уехали, но еще встречаются изредка. Видел недавно в городе и бывшего замминистра культуры, что делает здесь до сих пор — ума не приложу.
Молодая женщина продавала хлеб с тележки, на которой до того возили навоз, от тележки несло характерным запахом. Продавщица рассказывала пожилой покупательнице, что из Урус-Мартана на нескольких машинах ехали беженцы в село Гойты, которое пока не бомбят. Чтобы их не тронули с воздуха, они накрыли машины белыми простынями, нарисовав на них красные кресты. Над ними пролетел вертолет, потом развернулся и разнес машины. Слушательница мелодично проклинала совершивших такое, словно читала стихи. На обратном пути пытался воспроизвести услышанное: “Горе наше, горе наше, что к сердцу язвой прилипло, что в горле комом стоишь? Ветром слепым полети — дома их с землей сравняй, морем широким накатись — города утопи, огнем окутай — в пепел преврати, холодом окутай — в лед преврати, голодом живот испеки, жаждой в горле гори, горой над ними обвались, смертной доской под ними расстелись, горькой горечью в посуду разлейся, красной змеей проползи — спрятавшегося найди, убегающего поймай, национальности не спрашивай, племя-род не спрашивай — всех обхвати, всех укуси… Зеркало дня убившие, месяц ночи убившие, чтоб очаг их потух, род иссяк. Сироты слезой взорвись, плачем вдовы разлейся, ах, чтобы во вторник — двое у них умерли, в среду — трое, в четверг — четверо, в пятницу — пятеро, чтобы в субботу проклятие пришло, в воскресенье — двор крапивой зарос…”. Такого набора проклятий никогда не слышал. Вообще, проклятья производят на меня сильное впечатление. У нас в ауле тетя Замма считалась специалистом по этому делу, матери с детства предостерегали детей, чтобы не попадались ей на язык, но эта женщина была просто поэтессой жанра. Ходил человек по аулам и искал женщину, чтобы прокляла его врага. В одном ауле ему указали дом, в котором живет “специалист”. Человек пришел туда. Женщина стирала во дворе. Он объяснил ей свои обстоятельства, сказал, что ему рекомендовали обратиться к ней. Женщина возмущенно ответила, что вовсе не занимается этим, и воскликнула: “Ах, чтобы кишки свои, уроненные по дороге туда, собирал, идя обратно, сказавший тебе, что я умею проклинать!”. Человек понял, что пришел по адресу.
Такие вещи трудно переводятся — многое теряется. Одно время думал, что мастерицами по проклятьям являются только наши женщины, потом узнал, что в этом “искусстве” сильны все кавкасианки. Рассказал Лечи про ту женщину. И он своим знанием фольклора поделился. Пришел нищий просить у богатого подаяния. Тот пообещал хорошо вознаградить, если проклянет его, ни разу не слышанным им проклятьем. Бедняк долго упрашивал богатого не заставлять его, но тот настаивал. Тогда бедняк выдал: “Чтобы с высокой горы песок у тебя был, чтобы с моря мед у тебя был, чтобы табуны верблюдов у тебя были, и пусть вываляются эти верблюды в меде твоем, затем в песке твоем, и столько раз, сколько крупинок песка прилипнет к тем верблюдам, будь проклят ты и семеро отцов твоих!”. Как вознаградил после этого богатый нищего, фольклор умалчивает. Габис говорит: “И зачем все эти страшные слова? Пожелать человеку плохую жену и плохих детей от нее — и хватит с него на всю жизнь и на том свете”.
Бегом заскочил Парень, поставил на ступень крыльца чашку с разбухшей вареной фасолью и тут же убежал, видно, ждет своя, до которой охоч. Молодцы, сварили-таки!
Ночи ясные, ни дождя, ни облаков. Облаков хочется густых, черных, дождя — ливневого, чтобы самолеты не летали. Хотя дождь может протечь сквозь разрушенную крышу, затопить комнаты, все равно желаешь его — если самолеты не будут летать несколько дней, многие дома могут еще пожить… и люди.
С утра ходил в центр, на рынок — увидеть людей, услышать голоса. Их немного. Но кто есть, хочется думать, стали участливей друг к другу. Двое мужчин, наверное, ровесники мне, негромко беседовали; приблизившись и став к ним спиной, пытался услышать о чем. Хотелось выяснить, о том ли, о чем и мы в поселке. Видимо, о том же, но я опоздал, фраза, которую услышал, когда они уже расходились, была: “Теперь религию разрезали, как ситец, что и говорить об этом, привели, куда хотели…”. Пожалел, что поздно оказался около них, — интересно знать, что говорят и думают другие.
По возвращении домой поделился впечатлениями с Лечи, что люди, кажется, становятся добрей. Мои впечатления на него впечатления не произвели. Вяло махнув рукой, хмуро заметил, что это обман. “Сегодня никто не становится добрей — это безразличие, человечество становится безразличней, ожесточенней. Но разговоры о добре, которое покинуло их, нужны людям, вот и придумывают их. Может, придумывание этих разговоров тоже зло. Ведь добро всегда на этой стороне, зло — на той. Пушки добра с этой стороны стреляют в зло на той, пушки добра с той стороны — в зло на этой. И кто подсчитает, насколько сильней становится зло с каждым выстрелом, что производит в него добро и чем отличаются зло и добро, стреляющие друг в друга?”. Габис на этот раз находит, что “добро есть, оно — зеленый пейзаж, без которого мир стал бы пустыней”. Это он — чтобы только возразить Лечи, который постоянно “гасит” его, сам же недавно утверждал, что “добро — сиденье для зла”.
На рынке ничего не купил, кроме булки хлеба, которую на обратном пути съел, причем так незаметно, что потом сам себя спрашивал, куда она подевалась. И перед ребятами неловко признаться. Вернувшись от них, зашел к книгам, наугад схватил том с полки “Библиотека поэта” и вынес на свет. Марина Цветаева. Надеялся, что попадется Пастернак, но ее тоже любишь, или любил, теперь-то никого уже, кажется, не любишь, никто не нравится. Нет, все равно надо полистать, пока в голову не ударило, что более не любишь… Лучшее — что в молодости написано, молодость искренна. Хотя Цветаеву можно цитировать много, всю, но лучше читать не отвлекаясь.
Так и уснул с “превеликою поцелуйщицей” в руках. Снилась она же. Ехали с ней в карете по воде какой-то северной реки, вода плескалась у наших ног, мы были босые, вода — холодная. Я боялся, что утонем, она не боялась, читала стихи и смеялась. Карета накренилась и стала переворачиваться, с испугу проснулся. Чуть не упал с дивана. Босым ногам было холодно. Да, еще по той воде плавало много березовых дров. Поднял и положил себе на колени несколько поленьев для печи.
Вечером приехал Зелимхан. Говорит, что через день, самое позднее два, “караван” тронется, велит быть “с вещмешком, с запасом сухарей и нательного белья”. Сегодня не поехал с ним, но обещал прибыть завтра при всей “амуниции”. Он уехал, не заходя в дом.
От тоски пошел к Лечи. Они с Габисом спорили, надо ли было переименовывать республику. Сколько лет идет этот “великий” спор! Спорили не между собой, а с отсутствующими, давшими ей новое название. Горячился Габис, Лечи подзадоривал его. По мне, если уж переименовывать, надо было в Нохчийчоь — “жилище чеченцев”, или “страну чеченцев”, как исконно она и называлась. Габис того же мнения: “Какой смысл называть землю, которую отцы тысячи лет называли Нохчийчоь, чужим словом, ничего не говорящим чеченцам?”. Лечи усмехается: “Торопливый мы народ, осетины — молодцы! У них фантазии на три горы выше нашей, переименовали себя в Аланию — и сами не спорят, и с ними никто не спорит. А у наших “географов” не хватило воображения назвать нас Республика Урарту!”. Тут и я выдаю провокацию: “А почему не Хуррития?”. Габис впадает в думу. Пока он осмысливает эти предложения, Лечи выдвигает новое: копнуть еще глубже — назвать Республика Сенаар, ведь сыновья Ноя после потопа спустились на равнину, называвшуюся Сенаар — на нашем языке Зеленая равнина. Габис молчит, потом неуверенно: “У нас же и горы есть…”. Наконец, мы с Лечи, остановившись на Республике Великие Руины, вышли на улицу.
Ночь решил провести с книгами. Может, захотелось попрощаться с ними или… поссориться на прощание. Книги молчат. Им, должно быть, стыдно.
— Почему нам должно быть стыдно? — спрашивают они обиженно.
— Потому что вы — человеческая ложь и лицемерие, обутые в переплеты!
— Нет, когда есть книги, “у нас есть результаты мыслей величайших мыслителей, выделившихся в продолжение тысячелетий из миллиардов и миллиардов людей, и эти результаты мышления этих великих людей просеяны через решето и сито времени. Отброшено все посредственное, осталось одно самобытное, глубокое, нужное”… — Это выступает с полки Лев Николаевич Толстой.
Ты повторяешь, что литература — ложь человека о себе.
Он:
— Ничего вы в ней не смыслите, чтобы судить о ней так.
— Теперь смыслю!
— И что же?
— Что и сказал — ложь… Помнится, и вы говорили, что искусство есть ложь и вы не можете любить эту ложь.
— Ну, это я как-то в сердцах, в несколько ином контексте, а вы не доводите себя, не пытайтесь пререкаться с нами, не для этого вы нас тут собрали, “что бы ни случилось, сохраняйте бодрость духа”, это мои слова.
— Знаете, Лев Николаевич, один мудрый человек сказал: “Когда хочешь посоветоваться с кем-нибудь о своем деле, обрати внимание на то, как он устраивает свои”.
— Я свои дела не умел устраивать, потому что был… Толстым! — обижается Лев Николаевич.
— А мне что посоветуете?
— Классики не дают советов по бытовым вопросам, мы обобщаем опыт человечества…
— Война, по-вашему, бытовой вопрос?
— Нет, война — предательство!
— Это сказал пророк, а сами вы что о войне сказали, Лев Николаевич?
— Считайте, что я сказал о ней то же, что и пророк. И еще: “Война есть убийство. И сколько бы людей ни оказалось вместе, чтобы совершить убийство, и как они себя ни называли, убийство все же самый худший грех в мире”. Вам же посоветую: “В минуту нерешительности действуй быстро и старайся сделать первый шаг, хотя бы и лишний”.
— Значит, уйти?
— Нам будет не хватать вас, а вам нас…
— Хорошо, Лев Николаевич, возьму огарок этой свечи и пойду в ту комнату, зашел просто так, попрощаться, уйду я завтра. Не судите, что бросаю вас тут.
— Я сужу тех, кто заставляет человека покинуть свой дом.
— Ну, прощайте! Если самолеты прилетят обратно и убьют вас, не вините, что оставил вас под ними. До встречи, Лев Николаевич!..
Настроился уйти ночью, но передумал, уже переодевшись, вернулся к книгам и просидел с ними ночь. Кажется, начинает светать. Сумку не нужно собирать — как бросил ее, вернувшись от Зелимхана в прошлый раз, так и лежит. Выложил собаке что было из еды, потом о ней, как и договорились, позаботятся Лечи и Габис. Со всеми уже попрощался. Взял сумку и ушел. Калитку оставил открытой. Что сказал ты своему дому, что сказал тебе твой дом, это касается только нас.
Когда пришел к Зелимхану, он еще спал. Его мать Хамсат затапливала наспех сложенную из старого кирпича “чеченскую” печь, сестренка подметала двор. Девочка хотела разбудить Зелимхана, но я сказал, что не надо. Рядом с печкой стояла большая чаша, доверху наполненная картофелем, машинально взял нож и стал чистить картошку. Как во сне, слышал: Хамсат говорила, что это сделает Седа, но, не отвечая ей, продолжал чистить. Начистил много, почти всю чашу. Вышел Зелимхан. Отобрал у меня нож, и мы пошли к Мамеду. Тот еще и не начинал грузиться. Значит, Зелимхан меня обманул или Мамед не управился еще, кажется, что-то с машиной не ладится. Мы пообедали у него и вернулись. Долго ходил по двору, чем занимался Зелимхан, и не видел. Потом вышел на улицу. Никого не было. Канонада здесь слышалась глуше, чем у нас. Самолетов не было. Они прилетели часов в десять. Ударив по Октябрьскому району, улетели. Кроме женщины, бежавшей вниз по улице и заскочившей в переулок направо, живой души не видел. Как одиноко стоит город, некогда многолюдный! Он стал как вдова…
День и ночь тянулись долго, как жвачка, которую дети далеко вытягивают изо рта. Сколько вечностей в одной минуте, когда чего-то ждешь! Ни о чем с Зелимханом не говорили и не спорили. А может, говорили, но ничего такого не помнишь. Да, он говорил, что, как и я, иногда “консультируется” у Канта, который якобы советует: лучше не глядеть на поведение людей, дабы самому не впасть в другой порок, а именно — в человеконенавистничество. Напомнил ему, что Черчилль сказал смачней: чем больше узнаю людей, тем больше люблю свиней.
Так прошли второй день и вторая ночь. Больше не выдержал — взял сумку. Зелимхан отвез меня на автостанцию “Окружная”. Переполненный автобус как раз трогался, втиснулся в него последним. Через закрывающиеся двери Зелимхан сунул мне в карман “подъемные”. Всю дорогу видел только спину стоявшего впереди мужчины. В пути не бомбили. 7 ноября — может, праздновали?
Автобус остановился, все вышли. До поста было далеко, с километр. Это расстояние занимали люди и машины. Их было намного меньше, чем в прошлый раз, но все равно много. Медленно пошел на пост. Куда теперь торопиться? Было шумно от одновременно говорящих беженцев и кричащих на них военных. Окунулся в этот живой водоворот, он медленно, как корягу к берегу, вытолкал в первый ряд. Пропускали мелкими группами, проверяя паспорта, сумки, прощупывая одежду. Попал в третью или четвертую “порцию” и очутился по ту сторону войны. Кольнул вопрос: “Кто ты теперь?”. Не отвечая, чем-то придавил его… почему-то увиделась деревянная кадка с квашеной капустой в коридоре кухни воинской части, в которой когда-то служил, ее накрывали крышкой и придавливали тяжелым булыжником. Проверили сумку, один взял тетрадь, которую я непредусмотрительно положил поверх вещей. Полистав ее в одну сторону, в другую, вернул на место. Потом заводили в палаточные помещения, снова проверяли документы, сверяли по ноутбукам, давали подписывать какие-то бумаги, все подписывали, не читая; тут же снимали отпечатки пальцев, потом люди садились в автобусы, ингушские — кто в Назрань, кто в Слепцовскую. В автобусе не разговаривали, слышался только хоровой плач грудных детей. Может, каждый думал. Нет, если бы мы умели думать, не сидели бы в этом автобусе, просто каждый был в шоке, в том состоянии отупения, когда не чувствуешь ничего.
В Назрань добрались к вечеру. Тихо. Здесь не было войны, но дыхание той, которая шла рядом, тревожно ощущалось и тут. Далеко, со стороны села Сурхахи, слышался рокот улетающих в Чечню вертолетов. Голубой вагон именовался иммиграционной службой, он был закрыт, окна плотно занавешены. Проходившая мимо женщина, указав на здание, расположенное недалеко, сказала, что там тоже оформляют беженцев. Пошел туда. Войти было невозможно — помещение забито людьми до порога. Пошел обратно, сел на скамейку автобусной остановки, закурил. Автобусы не ходили. Было холодно. Холод не давал думать, и хорошо делал.
Вскоре закрыли и то здание. Вышедшие из него женщины, одни просто плакали, другие, плача, выкрикивали и проклятия. Одна, ругавшая все власти на свете на хорошем русском языке, если верно разглядел, была врачом поликлиники нашего поселка. Потом ночь рассовала людей кого куда, я остался с ночью. Стало еще холодней, достав из сумки, надел свитер.
В полночь из окна дома на противоположной стороне кто-то глядел на улицу — в мою сторону. Потом из дома вышел мужчина и подошел ко мне. Поздоровавшись, пригласил к себе. Было неловко, непритворно отказывался, но мужчина, понявший, что мне некуда идти, настоял. Он был немного выпивший, это тоже смущало. Жена его оказалась приветливой женщиной, встретила — будто сама посылала мужа за гостем, может, и посылала. Умеют ингушки встретить и совершенно незнакомого человека так, словно ждали его. Их гостеприимство озадачивает и нас, чеченцев, ведь “самые гостеприимные на свете мы”, но почему-то у них это получается лучше. Хозяйка тут же поставила на стол салат, вкусно пахнувшее жаркое. Есть не хотелось, и не стал бы — но не поесть в ингушском доме, куда тебя пригласили, нельзя. Было страшно неловко, начал ругать себя за то, что покинул дом, и поговорку нашу вспомнил: свой дом — красный дом.
Встал с рассветом, поблагодарив хозяев, хотел уйти, но хозяйка, вставшая гораздо раньше, не отпустила, не накормив завтраком. Встал и хозяин. Фамилия его была Осканов, имя Батыр.
Автостанция кишит автобусами и народом. В Назрани знаешь многих, но радуешься, что никого из знакомых не видишь, — неловко было бы смотреть им в глаза. Чеченцев — большинство. Никто друг с другом не разговаривает, на самих себя мы больше в обиде, чем на весь остальной мир.
С трудом втиснулся в автобус на Малгобек и поехал к семье, давно уже эвакуировавшейся в Аки-юрт. Сойдя на нужном перекрестке, больше часа ждал “оказии” на Аки-юрт. Тоскливо моросил мелкий дождь. Мотоциклист, проскочив метров пятьдесят, вернулся и подвез меня до села.
Аки-юрт, о котором раньше мало кто знал и в Ингушетии и который теперь показывали в теленовостях почти всей планеты, утопал в непролазной грязи. За околицей виднелся поселок из серых палаток, он и сделал это маленькое село столь известным. По колено в грязи добрался до лагеря, полагая, что семья моя здесь. Палатки были набиты битком, а на улице толпилось еще много людей, вечером они должны были каким-то образом поместиться в те же палатки. Двигаясь от палатки к палатке, спрашивал по фамилии жену. У одной палатки женщина, тыльной стороной обеих рук вытирая слезы, рассказывала другой, что на семерых детей ей дали килограмм сахара и пакет риса. Слышались жалобы, что гуманитарную помощь, которую присылают сердобольные христиане из других стран, здесь разворовывают свои, мусульмане. У другой палатки женщина в возрасте кричала, что бедных бросили в грязь, а богатые наняли себе квартиры или в Москву уехали. Широколицая женщина постарше, больше похожая на ногайку, чем на чеченку, успокаивала ее, призывая помнить о тех, кто остался “под светопреставлением”, говорила, что добрые люди есть везде, умереть с голоду не дадут. Мужчина ругал врача малгобекской больницы, тот не положил к себе в больницу его ребенка. Один шофер возмущался, что за проезд через пост на грузовике надо заплатить 500 рублей, другой — что Голландия на помощь беженцам выделяет много денег, но те, в чьи руки они попадают, покупают на них дешевые тряпки в Пятигорске, большую часть денег присваивают, а тряпки эти рвутся на третий день. Меня почему-то приняли за корреспондента и плотно окружили. Женщина, жаловавшаяся, что ей нечем накормить семерых детей, стала показывать мне тот килограмм сахара и пакет с рисом. Посочувствовал ей и пояснил, кто я сам. Интерес ко мне пропал, люди, которым хотелось пожаловаться всему миру, разочарованно разбрелись. Семью искал долго. Наконец от работницы лагеря узнал, что семья моя хоть и прописана у них, но из-за отсутствия мест в палатках живет у Аймани, тети жены.
В трех небольших комнатках совхозного коттеджа было, как мне сказали, 63 “гостя”, так называла их сама Аймани. Это кроме ее собственной довольно многочисленной семьи. С трудом протиснулся к матери. Увидев меня, она заплакала, сказала: “Вот опять, сынок, мы с тобой в Казахстане!”. Почувствовал себя маленьким, беспомощным, хотелось припасть головой к ее коленям. Многое надо было нам сказать друг другу, но не сказали, молча договорившись все это не трогать. Успокоил ее. Даже немножко отругал, чтобы перестала плакать, спросил: “Знаешь, сколько сегодня матерей, у которых сыновья убиты?”. Плохо слыша друг друга в этом людском гомоне, переспрашивая по нескольку раз, говорили о доме, оставшихся соседях. Ночевать меня забрал к себе брат Аймани, у которого жили и два моих шурина, их жены, мать, старшая сестра, дети, еще какие-то родственники. Было страшно неловко, что в такой тесноте тебе отвели отдельную комнату, но по нашему, нелепому уже, обычаю, в помещении с зятем спать никто не будет. Значит, остаться здесь ты не сможешь. Утром сказал об этом матери. Она посоветовала: “Уезжай, сынок, с этой земли на самый край света, мне будет спокойней”. На следующий день поехал в Назрань, в ту же иммиграционную службу. К концу дня добрался до стола, за которым сидела пожилая сухопарая женщина, которая, судя по туалету и косметическим средствам, пожилой себя не считала. Она, почему-то встав с места, как-то торжественно заявила, что никаких документов беженцам они не выдают, это запрещено, но в следующем окошке можно получить бесплатный железнодорожный билет в любую точку бывшего СССР. Вот тебе и “мой адрес — Советский Союз”. К вечеру, получив этого “адреса”, отбыл в… Казахстан, в 44-й год.
На станции Минеральные Воды чеченцев высадили, повели куда-то далеко, не объяснив куда. Многие тревожились. Оказалось — в милицию. Держали долго, как и на посту “Кавказ-1”, у всех снова сняли отпечатки пальцев. Краски не жалели, руки у всех стали сплошь черными, помыть было негде. Став спиной, оставил свои отпечатки еще и на шершавой стене помещения. Пальцы просохли, хотя цвет их не изменился, не отмыла их и холодная вода в вагонном туалете. Вопрос: “Кто ты теперь?” — который придавливал булыжником еще с поста между Чечней и Ингушетией, здесь придушил черными руками.
Вот снова в поезде. Механически, с пятого на десятое, вносишь в тетрадь свой маршрут от дома, думаешь о Казахстане, селе, в котором жил. Спрашиваешь себя: кто есть там нынче из твоих ровесников, помнящих тебя? Представляешь, что уже приехал туда, идешь по песчаной улице, ищешь свой тогдашний дом, многие саманы которого сделаны твоими детскими руками. Люди, видя тебя, спрашивают себя: кто это ходит, что он тут потерял? Кто из них знает, что ты потерял тут свое детство? Кто узнает тебя, поймет, что село это — твое тоже, здесь есть твой дом, твоя школа, сидевшие с тобой за одной партой, игравшие в прятки, лапту, зимой катавшиеся на коньках? Кто ты им сегодня, кто был и тогда, кто из них примет тебя?
Проехал станцию, на которой надо было сделать пересадку, и очутился в… Сыктывкаре, то есть в Сызрани, всегда путаешь эти два ничем не родственных и не близких друг другу города. Раньше полагал, что Сызрань — большой город, оказалось — нет, хотя самого города особо и не видел, судил по вокзалу, похожему на обыкновенный деревенский дом. Несколько часов ждал обратного поезда, нисколько не расстраивался. Ходил по неказистому вокзалу и вокруг него, пахло нищетой. Смотрел на людей. Они были плохо одеты, с какой-то застывшей на лицах, одинаковой у всех обидой. Эти люди тоже в беде. У них своя беда, у тебя — своя. За эти часы не увидел ни одного смеющегося. Даже лица молодых ребят и девушек, которые при всех обстоятельствах вроде бы должны оказывать свою природу, неестественно замкнуты. Вспомнились Радищев, Некрасов. Вспомнился Герцен. Самая большая емкость на свете — чаша, называемая терпением народа. Чувствуешь, что набираешься плохих впечатлений, но в тебе, как в переполненном вагоне, нет места для их размещения. Выталкиваешь их обратно.
В Назрани поднимался в вагон с твердым намерением податься в Семипалатинск, в село Семеновка, где мы прожили большую часть срока депортации. Но эти дорожные приключения, лица людей на вокзале Сызрани отменили это решение. Теперь едешь в Уральск, там живет старшая дочь, они уехали туда еще до первой войны.
В Уральске, где должен был бы лежать снег — когда мы жили здесь, снег в эту пору бывал выше саманных домов и сходил лишь в апреле, — шел дождь. Грязи было меньше, чем в Аки-юрте, но тоже много. Видно было, что большинство населения — русские, как и раньше. Многие женщины ходили под дождем в мехах, их русская речь была какая-то другая, не такая, как в наших краях или в Костромской области. Таксист сказал, что поселок Мичурина, куда мне надо, в двадцати километрах от города. Долго искали улицу, спросить было не у кого, все же нашли. Расплатился за такси казахскими деньгами. Среди денег, что Зелимхан сунул мне в карман, оказалась казахская купюра достоинством 1000 манатов, от которых таксист даже сдачу дал. Если таксист дает вам сдачу — значит, вы протянули ему серьезную банкноту. Откуда она была у Зелимхана, почему положил ее тебе в карман — загадка. Будто знал, что поеду в Казахстан. Хотя… у него брат живет в Казахстане, может, от него случайно и осталась. Что тут искать какую-то мистику, да и говорил ему как-то, что хочется податься в Казахстан.
Уральск куда богаче Сызрани и цены божеские. Рынок завален мясом и свежей рыбой всех видов. Такого изобилия ее не видел давно, если вообще видел. Должно быть, тут неплохо поставлено браконьерство.
Не знаю, как по казахским обычаям, но по нашим тесть в доме зятя — не самый желанный гость. Местный участковый, посетивший дом на второй же день, пояснил, что у Казахстана вообще нет обязательства принимать беженцев из Чечни, гостям же он рад только до трех дней. У нас, считающих себя очень гостеприимными, тоже пословица есть: самая красивая часть тела гостя — спина.
В автобус — и в Россию, в Самару. На границе, не очень-то на границу и похожей, российские пограничники отказали во въезде — паспорт у меня старый, советский, от 76-го года, выданный в Костроме, да еще без вкладыша, который выдавался уже после крушения страны. Часа через полтора пограничники все же смягчились. Советский Союз и в них еще “не угас”, пропустили, предупредив, что в следующий раз не пропустят. Дал им и себе обещание, что следующего раза не будет.
Самара. Когда-то был здесь в аэропорту, ночевал. Не помнишь, зачем приезжал и когда это было. И города этого не знаешь, ни одного его жителя, просто ближайший рейсовый автобус на Россию отправлялся сюда. Бродя по автостанции, заметил на автобусе трафарет “Тольятти”, он напомнил, что в этом городе живет двоюродный брат Хусейн. Посадка в автобус завершалась, пассажиров было совсем мало…
Приехав в Тольятти, сообразил, что не знаешь адреса Хусейна и самого его давно не видел, уверенности никакой не имеешь, тут ли он вообще. Нисколько бы не расстроился, подойди сейчас милиционер и забери тебя как подозрительного типа — он решил бы многие твои проблемы.
Надумал ехать в Москву, куда не собирался, вернее, сначала хотел, потом расхотел. Учился в этом городе, любил его, любишь, он же на тебя — войной. Кому-то, может, обида и детской покажется, но на обиду все мы дети.
Поезда на Москву не было. Сидел и листал записную книжку, не зная, что и ищешь. На внутренней стороне обложки обнаружил номер сотового телефона двоюродного брата Хусейна по его отцовской ветви, живущего в Москве. Позвонил ему. Телефон ответил одним словом: “Идрис”. Это был живой голос, имитировавший автоответчик. Наивный трюк. У нас все трюки наивные. Сказал в “автоответчик”, кто я, где нахожусь, что ищу Хусейна и перезвоню через час. Место своего нахождения указал, давая понять, что я не в Москве и не нагряну ночевать. Слышал от родственников, что брат Хусейна и сам живет у товарища, никак не может снять квартиру.
Позвонил Идрису через час, который убил за двумя чашками плохого кофе в вокзальном буфете. Теперь телефон ответил живым голосом, дал номер Хусейна. Дальше пошла полоса везения — Хусейн ответил сразу, приехал на машине и забрал непрошеного гостя, но все же родственника.
Меня опередили многие. Небольшая и для двоих двухкомнатная квартирка в старой хрущевке полна людей так же, как дом тети Аймани в Аки-юрте. Здесь несколько семей родственников и друзей Хусейна с кучей детей. Родители все молодые и столь многодетные!
Жена Хусейна Таня подталкивает меня в спину на кухню, там, пробив коридор сквозь стоящих детей и женщин, сажает поесть. Я голодный, знаю, что готовит она вкусно, всегда любил ее котлеты и соленые огурцы. Огурцов нет, говорит, что кончились вчера, котлеты есть. Поедаю их жадно, потому что ел все эти дни мало. Таня, стоя над душой, расспрашивает о доме и все накладывает в тарелку. Есть много при ней не стесняюсь, она щедрая по натуре, и ей приятно, когда едят с аппетитом. Один вопрос задаст на чеченском языке, другой на русском. Она русская, но на чеченском говорит свободно, знает его лучше мужа, задававшего те же вопросы по дороге только на русском. Отвечаешь на том же языке, на котором и задается вопрос. Хусейн же почти сразу уехал по делам, сказав, что ночевать не вернется. Сын их, как объяснила Таня, давно ночует у друзей.
Легли поздно. И дети не ложатся вовремя. Матери жалуются, что те не засыпают, вскакивают ночью, зовут бабушек, требуют оставшиеся дома игрушки. Мы, взрослые, привыкли считать, что дети — несмышленыши, ничего не понимают. Увы, понимают и переживают, потому и спать не могут. Все, что сегодня с ними происходит, осядет в памяти, потом эта память будет гореть всю жизнь, как горит твоя, казахстанская.
В узкой маленькой комнате я спал на кровати, сколько было спавших на полу, не знаю. Ночью, на удивление, ни разу не просыпался. Утром встал аж в половине одиннадцатого. Где-то к двенадцати удалось пробраться в ванную и побриться. Таня уже дважды сходила в магазин, собиралась в третий раз. Решив выбраться из этой тесноты и не мешать женщинам, чувствовавшим себя при мне скованно, напросился пойти с ней. Несколько часов ходили по городу, заходя в продуктовые магазины.
На обратном пути издали увидели пожилую плохо одетую, высокую костлявую женщину, которая не то танцевала, не то просто кружилась у дверей магазина. Группа молодых ребят улюлюкала ей наподобие музыкального сопровождения и бросала что-то в ее сумку. Таня спросила меня: “Помнишь, у тебя рассказ был, как старушка танцевала?”. Она всегда была моей доброжелательницей, поощряла меня, советовала написать большой роман: от казахстанского детства до сегодня. Все свои рассказы я переводил сам, вернее, делал подстрочники при вступлении в Союз писателей СССР. Потом в таком виде их и печатали, хотя тут должен был бы поработать профессиональный переводчик. Теперь оно уже и неважно, столько воды утекло!
Вот и Москва. Чувствуешь в себе волнение, кровь пошла по венам быстрей, первый порыв — обнять город, который с тех далеких студенческих лет считаешь своим, в этом слове для тебя звучало то же, что и для “сердца русского”. Может, прошел по нему тысячу километров пешком, пытаясь познать его улицы и переулки. Первым гидом твоим был дородный писатель с большими усами, занимательно описавший старую Москву. Фамилию его не можешь вспомнить, как и тебя не может вспомнить этот город, не раскрывающий тебе своих объятий. Холодно обнимают лишь пронизывающие взгляды милиционеров, которых на платформе почти столько же, сколько и пассажиров; проверяют документы, требуют открыть сумку. Кто ты теперь этому городу? Что он тебе? Ты ему чужд более, чем тысячу лет назад кочевник с колчаном стрел.
Вокруг все движется: вокзал, толпа, машины; у них много дел, единственное, не касающееся их, — война, которой пахнут твоя одежда, сумка, ты сам. Тысячи недоброжелательных лиц, лишившихся улыбки, несущих на себе хмурую настороженность. На стенах — стенды, рекламные щиты, призывы, лозунги, полуобнаженные женщины… Нигде не висит только плакат: “Нет русско-чеченской войне!”. Никто из этих людей не видит тебя, упадешь, умрешь — не заметит, переступит и пойдет дальше. И этот накрапывающий дождь, вонзающий в лицо холодные острые шипы, и этот тяжеловесный бетонный переход, у входа в который стоит громоздкая, будто тоже из бетона, женщина, торгующая с рук сигаретами, и этот милиционер, идущий навстречу, — все признают в тебе чужого. Кто ждет тебя здесь, будет слушать? Но и остановились бы все, выслушали тебя, захотели помочь тебе, твоему дому, городу, народу — что они могут? Кто выслушает их? Что от них зависит?
И сам себя успокаиваешь: это — настроение, мираж от усталости, зачем впадать в панику, самому дергать себя за нервы? Здесь много хороших, добрых, отзывчивых людей, они будут слушать, понимать, сочувствовать, жалеть, поддерживать. Что же ты судишь о них по вокзальной толпе, рекламным вывескам? И сам себе не веришь, зная, что из этих 10 миллионов никогда не соберется тысяча… пятьсот… триста… двести… сто человек, чтобы сказать слово против войны, о которой ты приехал им плакаться.
Вырвавшись из слизи этого наваждения, находишь киоск, покупаешь телефонную карточку, набираешь номер в Праге, на радио “Свобода”. Ожидая ответа, вдруг вспоминаешь, что фамилия писателя — Гиляровский. На том конце подняли трубку. Это Анатолий Стреляный. С тех пор как прочитал по радио мои записи о первой войне, относится ко мне сочувственно. Это добрый, образованный, интеллигентный человек, знает жизнь и людей, не потерял к ним уважения и сострадания. Вычислив, что тип я, мягко говоря, “неорганизованный”, дал мне много хороших советов и наставлений. С его подачи звоню на радио, по которому хочется обратиться к проходящим сейчас мимо этой телефонной будки, сказать им, что “русско-чеченскую” надо остановить, нельзя убивать маленький народ, позорить великую страну. Приехал туда прямо с сумкой. Вахтер сразу обратил на нее внимание, она ему не понравилась — времена тревожные, все мы подозрительные. Оставил сумку у него. Добрался по “инстанциям” до Савика Шустера, главного редактора московского бюро “Свободы”. Показал ему заявку: что хотел бы сказать о “русско-чеченской”. Он принял ее. Потом предложили принять участие в другой передаче, на ту же тему.
С радио вышел поздно ночью. Куда теперь? Университетский товарищ, у которого рассчитывал остановиться и которому позвонил, воспользовавшись телефоном радиостудии, не отвечал, жил же, как некогда рассказывал, в новостройке на окраине города. Остановив такси, поехал по адресу. Строения были все одинаковые — бетонные панели, сваренные в многоэтажки, на одних были номера, на других и не было, в некоторых уже жили, многие были не заселены. Нужный номер мы с таксистом искали долго, но так и не нашли. Вернувшись снова в центр, такси отпустил, попрощались с таксистом тепло. Парень был порядочный, предлагал переночевать у него. Курносым был, курносые вообще симпатичные, есть в них что-то оптимистичное, неунывающее, они добрее “античных профилей”.
Преодолев неловкость, позвонил Леониду, знакомому, хорошему человеку, вечно занятому. Нас как-то познакомил друг по университету, живущий в Подмосковье, тот телефона не имеет, и адреса его я не знаю. Леонид встретил меня прямо в метро. Еще издали с улыбкой заметил, что я похож на настоящего чеченского… террориста, и отвез к себе. Он что-то спрашивал, я что-то отвечал. Ничего не помнишь, помнишь только, что выпили по сто. Вспоминался Парень, его предложение “разлить войну на троих” и его убеждение, что “хорошие мысли приходят после 200 граммов”. Но хороших мыслей не было.
Вторую ночь провел у Игоря. Он поэт и журналист, человек очень искренний — обнаженный нерв. Читал его стихи, они были такими же, как он, исполненными болью о своей стране, народе. У его народа тоже трагедия: идет война, которая называется именами его народа и твоего. Не спали почти до утра…
Так начался определенный образ жизни.
Через неделю тысяча первым звонком дозвонился до земляка, дом которого мы с таксистом не смогли найти. Оказалось, что телефон у него не свой, только периодами подключается к телефону соседа. У него тоже беженцы…
Дождь. Не сильный. Чувствуешь себя под ним почему-то лучше. Голову защищает капюшон китайской куртки. Вспоминаешь свой поселок, Лечи, Габиса… Как они там без тебя? Вспоминаешь речи Габиса про “московскую империю”. Задумываешься над метафорой, она не его, он ее вычитал у кого-то. О давно сложившейся наследственной психологии этого города говорил, должно быть, автор, о том, как глубоко эта психология укоренилась, как бездонно в этом самом нерусском городе страны улеглось, что именно он есть государство российское, Русь. И сегодня город, по которому идешь, и остальная Россия — разные… “национальности”. Как это Маркс сказал? “Московская история пришита к истории Руси белыми нитками”? Достоевский — славянофилам: “Одним словом, что произвело наш русский раскол? Ведь выходит, что нельзя сливать Москву с народом, нельзя московскую… жизнь признавать за истинное, лучшее выражение жизни народной”. Бердяев: “Московский период был самым плохим периодом в русской истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу”. Еще кто? Герцен: “Нельзя не отступать в ужасе перед этой удушливой общественной атмосферой, перед картиной этих нравов, являющихся лишь безвкусной пародией на нравы Восточной империи”. Это о старой Москве, история ветхая, но что изменилось? Как чванливо “великая собирательница земель русских” пренебрегает “собранными” — жителями городов, деревень России владимирской, костромской, ярославской, новгородской, псковской, рязанской, тульской, расположенных от нее в радиусе 200—300 километров, ее первых и постоянных на все времена данников. Что поменялось, кроме транспорта, домов, освещения, костюмов? Кто, приехав из другого города, чувствует в ней себя на Родине? Только здесь и могут потребовать, чтобы гражданин страны, приехав в свою столицу, зарегистрировался в милиции. Что произошло бы во Франции, потребуй мэр Парижа такое от француза, приехавшего из Лиля или с Корсики? Вот подойдет к тебе милиционер, велит поднять капюшон, посмотрит паспорт — сразу и узнаешь свой “статус”.
Прочтет это москвич, скажет: “Ходит тут злой чечен и точит свой кинжал”. Книгу ту, должно быть, русский написал, и никто не обратил на нее особого внимания. Но когда ее пересказывает “чечен”, возникают “обобщения”. Попробуй докажи, что ты, “чечен”, Россию любишь, Волгу, купался в ней… Кострому любишь, жил там… Пушкина… Лермонтова, каким бы злым он ни называл чечена… Тютчева любишь, Толстого… Достоевского не любишь, но куда от него денешься? Чехова любишь… Цветаеву, Ахматову… Твардовского… Москву любишь. Пять лет, проведенные в ней, может, и есть “медовый месяц” всей твоей жизни. Но город, который любишь, — одно, “Москва-империя” — другое. Называть бы, правда, все это по нынешним временам следовало иначе, просто чужая метафора привязалась.
Грозный “родной” никогда не любил, хотя и живешь в нем давно, не отдал бы за него и глиняный бугорок нашего аула. Никогда не любил грязную реку Сунжу, делящую город на два города. Казахов любишь, а Иртыш — нет: чуть не утонул в нем, а два твоих друга детства утонули. Париж любишь, жаль, никогда не был в нем. Нью-Йорк — нет, хотя тоже не был. И Варшаву нет — был трижды. Прагу любишь — может, потому, что имеешь старую тарелку с видом этого красивого города. И кому какое дело, что ты любишь, не любишь? А есть такие, которым надо, чтобы каждый любил, жил, молился по их указанию.
Встречи, споры, собрания… редакции… радио “Свобода”… конференции… разговоры о праве чеченцев на культуру… о конвенциях… резолюциях ООН полувековой давности, о которых она и сама забыла. Слухи, разговоры о переговорах… обсуждения… осуждения… протесты, пикеты, “митинги” численностью до… семи, иногда тринадцати участников. Мечтать о трехстах, даже о тридцати — нереально. А “русско-чеченская”, которую надо остановить именно здесь, идет себе, с каждым днем, часом, минутой обливаясь все большей кровью, обрастая все большим количеством смертей, руин, преступлений, лжи. За ней стоят миллионы поддерживающих, с чувством удовлетворения читающие, слушающие репортажи о ней — “чеченцы сами виноваты, мы дали им три года на строительство своего государства, теперь пусть пеняют на себя…”.
Статью “Что делать?”, которую напечатал в московской областной газете, кто и заметил.
Сахаровский центр — официальная или неофициальная штаб-квартира сторонников мира в Чечне. Здесь работает и наша землячка Зулай Багалова, известная актриса, со множеством титулов советской иерархии в искусстве, она представила меня директору центра Скородумову. Тот “педагогично” побеседовал со мной минут двадцать-тридцать, в общих чертах выяснял, “кто я и что”. Не знаю, что он обо мне “скородумно” подумал, ничего, наверное, такого. Хотелось увидеть Елену Боннэр, которую уважаешь как верную соратницу своего великого мужа, великого гражданина, но ее не было: говорят, болеет.
В том же центре распечатал с дискеты записи о первой войне. Хочется кому-то показать этот текст, вернее, черновик. Знаешь, что в нем множество погрешностей, — это еще шадяще говоря, сделать “беловик” на русском языке и возможности не имеешь, да и сумеешь ли? Зелимхан же давно предупреждал: не “баловаться” языком, на котором писал Бунин. Он же уведомил, что сегодня пишут на “новоязе”, а язык, которым кое-как владеешь ты, устарел более чем на век. Ему-то я бодро возразил, что этим языком и хуже моего “балуются”, но правоту его почувствовал. Хотя и мысли не имел “баловаться” языком, которым не могу “управлять”. Это было определенное состояние, оно само управляло тобой.
Скородумов попросил распечатать один экземпляр и для центра. Показал текст историку, профессору Фурману. Вычислил это, прочитав его большую статью о войне. Одно выражение из моих “царапин”, видимо, понравившееся профессору, было приведено полностью, что автору “царапин” польстило, хотя ни ссылки, ни кавычек не было. Все же, что тебя, пусть и анонимно, цитирует профессор, придает некоторую уверенность.
И сегодня был в Сахаровском центре. Шла конференция “Чечня. Право на культуру”. Было немноголюдно, конечно, но кто-то был, и все, кто был, говорили. Каждый центр имеет своих активистов. Правильнее было бы назвать конференцию “Право на жизнь”, а уж потом — на культуру. Нужна ли культура человеку, лишенному права на жизнь? Впрочем, не важно, как назвали, говорили о жизни.
Выступал и чеченский интеллигент, ученый, кандидат исторических наук. Записал себе сказанное им о национальной интеллигенции: “Старая советская интеллигенция, слишком… оторвавшаяся от своего народа, слишком по-советски робкая и скомпрометировавшая себя молчанием во время позорной кампании начала 80-х годов по празднованию годовщины “добровольного вхождения” Чечни в состав России, не смогла возглавить бурный процесс роста национального самосознания и поисков “национальной идеи”. В 1991 г. она проиграла и все последующие события, все более и более отстраняли ее от общественной жизни. Во время войны она, естественно, оказалась невостребованной, и большая часть ее покинула Чечню”. Возникали вопросы и к самому докладчику, и к себе. Не задал их…
В перерыве, в фойе, подошла средних лет женщина, многими “деталями” облика похожая на нашу соседку Дугурху, и спросила: “Как поживает ваш Барсик?”. Я от неожиданности растерялся. Заметив это, она поспешно объяснила, что про Барсика слушала по радио. Она представила мне симпатичного седого мужчину по фамилии Белоцерковский. На мой вопрос, имеет ли он отношение к Михаилу Биль-Белоцерковскому, тот, несколько удивившись, ответил, что он его сын. Уведомил его, что имею в личной библиотеке двухтомник его отца, хорошо помню пьесу “Шторм”. Ему было приятно, что кавказский горец читал произведения его отца, а горцу — познакомиться с сыном писателя, запомнившегося с юности. Живет в Германии, дал телефон, имени, по обыкновению, не запомнил, кажется, Вадим. И имя женщины, что спрашивала про Барсика, забылось, хотя разговаривали долго. Интересный человек, не сдерживает своих взглядов и убеждений. Как говорит Габис, “люди бывают с убеждениями и без”. Иметь их — во все времена трагедия, ибо человек должен вмешиваться в жизнь, чтобы следовать им, не иметь — значит следовать просто за ситуацией. На лице этой женщины написано, что она “вмешивалась” и прожила трудную жизнь. И остальную наверняка проживет так же.
Сегодня — то же, что вчера, завтра повторится то, что было сегодня: недели, дни, минуты войны идут, идут часы смерти. Кто не был под войной, даже и выступая против нее, не знает, что значит одно ее мгновение, сколько в нем смертей, истерзанных душ, изорванных нервов, порушенного, поверженного. Он говорит, а война идет; он пишет обращения — она идет; собрание из тридцати человек выносит резолюцию остановить ее немедленно, а она продолжается.
…В редакции спорят две женщины. Молодые. Одна русская, другая, как понял, чеченская журналистка. Спорят ядовито, громко, с обеих сторон “аргументированно”. Обе красивые, у обеих на губах одинаковая бледно-розовая помада, не кричали бы так, не пытались больней уязвить друг друга, можно бы подумать: какие милые дамы, интеллигентные, со вкусом одеты, но злость уродует красоту, и они начинают напоминать двух злых собак.
Быстрей уходишь от этих женщин. Не знаешь, чем закончился их “круглый стол”, но знаешь: эти войну не остановят, будут лишь подливать в нее масла. Не договорятся они пойти и встать между убивающими друг друга, по старому горскому обычаю, снять с голов платки и бросить между ними, чтобы остановились. Платков на них и не было. Никто бы на улице и не отличил, которая русская, которая чеченка.
Как неловко чувствуешь себя в чужой квартире, создаешь людям тесноту, сам постоянно скован. Они хорошие люди, вида не подадут, что ты им мешаешь, но хороших людей и стесняешься больше.
Часто бесцельно, по старой памяти, которая тянет назад, бродишь по Москве пешком. У памятника Марксу делаешь “привал”. Центр города стал другим, не
твоим — прилепили весь этот модерн к запечатлевшемуся в памяти поколений прошлому. Библиотека Ленина… метро… сколько раз выходил ты на этой остановке!
Поезд в Ингушетию, снова как бы домой. Решил, и для себя неожиданно, уехать сразу же, как услышал тех спорящих женщин. Где-то глубоко внутри надеешься вернуться в Грозный.
Назрань. Все как было. Базар многолюдный, большинство — мы, беженцы. Чеченки и ингушки выясняют отношения, они не самые лучшие. Все это понятно, естественная неестественность — и не должно бы быть так, и должно…
Купил на рынке несколько килограммов хорошего мяса. Недалеко от вокзала выбрал дом, выглядевший скромней возвышавшихся рядом. Во дворе, под длинным навесом, молодая женщина занималась домашними делами. Окликнул ее. Она подошла. Попросил ее сварить мясо. Чтобы как-то объяснить странную просьбу, сказал, что это в дорогу, через два часа должен уехать. Она взяла пакет, пригласила в дом, отказался, сославшись, что до отъезда еще много разных дел. Часа два бродил по городу. С 76-го по 80-й год работал здесь, знаешь многих, не забыл еще ингушский язык, который и похож на чеченский, но все же другой. Мог бы к бывшим коллегам зайти, не хочется. Ничего не хочется…
Вернулся к тому дому. Женщина вынесла мясо аккуратно завернутым и уложенным в лучший пакет, чем тот, который мне дали на рынке. Снова пригласила в дом попить чаю. Ингуши как-то деликатней чеченцев, при общении с вами не пропустят ничего из национального этикета. Поблагодарил и пошел на автостанцию.
Мама любит мясо. Знаю: в том многолюдье, в котором находится, маме не хватает мяса. Приехав в село — сразу же к матери. В маленькой комнатке нас оставили вдвоем. Выложил перед ней гостинец, сказав, чтобы поела при мне. Мясу была рада, оно было еще теплым, попробовав кусочек, сказала, что вкусное, давно не ела такого, и, взяв табуретку, на которую я его выложил, пошла в другую комнату, начала распределять мясо детям, те зачирикали птичками. Знал, что поступит так, потому и купил его побольше, все же рассчитывая, что заставлю ее поесть хоть немного в моем присутствии. Когда-то давно мама рассказывала мне, что в Казахстане, когда люди умирали с голоду, один мужчина тайком от всех ел засоленный говяжий жир, который ему удалось прихватить с собой из дома. Он был единственным поступавшим так. Люди его презирали. Презирали и когда вернулись из Казахстана, презирали всю жизнь. Он раскаивался, презирал сам себя.
В Аки-юрте все по-старому: много народу, много грязи. Переночевал и уехал на следующий день в… Москву.
У одних… у других… Сахаровский центр… радио… редакции… Есть что обсуждать, осуждать, есть с кем это делать, только остановить все это некому.
Получил отзывы “литературных экспертов” на записи о прошлой войне, считают, что “их должны прочесть здесь многие”. Один заметил: “Писание в такой ситуации должно содержать в себе много мата, а у вас разговор о мате есть, а самого мата нет”. Справедливое замечание. Подумалось даже вписать в текст пару страниц отборного мата Сапарби. Но тут же отменил в себе эту мысль. Побоялся, что земляки не поймут. Оно, конечно, русский мат и нам, чеченцам, стал уже родным, но до письменного его выражения мы еще “не доросли”. Некоторые замечают “неровности”. Правда, и сама война не очень “ровно пишет”. Разве тогда думалось, какими их писать, писал — и все. Кто-то и “редактуру” предлагал, которой не понимаешь, воспринимаешь даже какой-то диверсией. На радио кто-то “выпрямил”: “…хочется добыть себе автомат и уйти в центр”. Ты вроде бы пытался сказать, что автомат — плохо, стрелять — плохо, убивать — плохо, а тут… добыть себе автомат. И что, убивать?! Как бы и не заметили, кто это пишет, кем он не хочет быть и что автору порой хочется упасть в это пекло, чтобы для него все кончилось.
Знакомишься со многими, о чем-то говоришь с ними, они что-то говорят тебе, потом не помнишь, что кому говорил, что говорили тебе. Женщина, с которой разговорился случайно, не то представила, не то продемонстрировала меня известному вроде бы критику, пояснив, что “это тот чеченец, который во время первой русско-чеченской писал о своей собачке”. От неловкости собачкой почувствовал себя сам. Критик был симпатичным мужчиной лет пятидесяти, имел хорошие усы, за которыми, видно, серьезно ухаживал, и подстрижен был не “самодеятельно”, как ты, словарь у него был непривычный, большинство слов нового лексикона современного русского литературоведения я и не знал. Сначала, придя в умиление от его доброжелательности, чуть не попросил прочесть мои “полевые материалы”. Но, вновь изучив его усы, передумал: у таких усов должны быть совсем другие литературные вкусы.
Словом, заставил человек полистать мысленно словарь иностранных слов. Вот спрашиваешь себя: что это тебя вдруг понесло? Видно, досадуешь на свою провинциальность, скованность. От женщины из книжной редакции, говорившей со скорострельностью станкового пулемета, в ушах остался режущий треск, будто тебя пропустили через некий металлический агрегат. Понимаешь, что и это жалобы провинциала. Вспоминаешь, какими “первобытными” казались тебе в студенческие годы приехавшие в столицу из так называемой “глубинки”, как снисходительно ты к ним относился. А как комплексовал, когда мать приехала к тебе зимой в белых вязаных шерстяных чулках и блестящих черных калошах, а ведь это был последний крик нашей аульской моды.
Встретил в том же центре нашего доктора философии Андербека Яндарова. Говорит: собираемся издавать газету. Я засомневался, что у них получится. У нас много докторов наук, философских в том числе. Как-то с Зелимханом подсчитывали их, теперь, должно быть, еще больше стало. Задавались вопросом: почему у нас нет философии? Всяких наук докторов много, академики появились, а все какого-то доктора нам не хватает, чтобы рассказал о том, как мы должны жить, какое строить общество, какие ценности сохранить, какие создать наново…
Там же встретил Марину Катышеву — нашу бывшую, всеми нами любимую грозненскую журналистку. Работает в газете, названия которой не запомнил. В отличие от докторов, поинтересовалась моими “жилищно-коммунальными” условиями. Не ради приличия, а настоятельно, как землячка земляку, предложила ключ от своей комнатки, сказав, что сама переночует у подруги. Ключ взял у нее без стеснения, как у родственницы. Знаешь ее давно — порядочный и доброжелательный человек, как таким и положено, не лучшим образом устроенный в жизни. Любит нашу литературу, культуру, пишет о ней, несколько даже преувеличивая наши достижения.
Вопрос “кто я теперь”, кольнувший впервые на посту между Чечней и Ингушетией, возникает снова и снова. На вокзале пока не ночевал, но в памяти всплывает старый опыт ночевок на Курском вокзале, когда приехал сдавать документы в университет. Тогда вокзал был самым замызганным и тесным. Его давно перестроили, и милиция “перестроилась”. Раньше, пусть и с некоторой иронией, говорили: “Моя милиция меня бережет”, теперь для чеченцев точнее: “Моя милиция меня подстерегает”.
Утром поехал в Сахаровский центр, не оглядываясь, забрал свою сумку и — на вокзал.
В ожидании автобуса на Аки-юрт стоишь под дождем — на этой остановке он имеет постоянную “прописку”: когда бы ни попал сюда, он накрапывает. Дождь не холодный и не теплый, а какой-то безразличный, или это тебе все безразлично?
В селе все та же грязь, еще больше людей, лагерь расширяется. Жизнь здешних обитателей на бегу не опишешь, и не надо этого делать, она не людская, и лица у людей как бы уже не людские, никто их за таковых и не принимает, по выражению их видно, что люди и сами себя за таковых уже не принимают.
Приехала автомашина с гуманитарной помощью. Нет, и это не нужно описывать — зачем унижать и без того униженных?
Утром выяснил, что некий отчаянный шабашник возит людей в Чечню, в Надтеречный район. Нашел его, поехал с ним до Горагорска, в душе, тайно и от себя, рассчитывая добраться оттуда домой. На окраине Горагорска стоял армейский пост. Молодые солдаты грелись у небольшого костра, документов не требовали, попросили закурить. Курящим в нашей компании был один я. Поделился с ними сигаретами и спросил, можно ли добраться до Грозного. Один ответил: “Дяденька, вас убьют через десять километров”. То же самое говорил по дороге и шофер.
Приехали в райцентр Надтеречного района, Знаменское. Попутчики мои, женщина и мужчина, молчавшие всю дорогу, сошли. Договорился с шофером, чтобы довез до Али-юрта, к другу Бойсу. Оказалось, что и он выходец из этого села и Бойсу знает. На краю села Бени-юрт, огородившись бетонными блоками, средневековой крепостью стоял пост. Жестом нам велели остановиться. Тут были не солдаты, а ОМОН. Мне предложили выйти. Скомандовали: “Руки вверх!”, поставили лицом к грязному “уазику”, его обычно называют “таблеткой”. Один пинками больно развел ноги, другой тыкал в спину автоматным дулом, третий изымал содержимое карманов. На глупый вопрос: “В чем дело, ребята?” велели: “Молчать!”. Обнаруженный в кармане загранпаспорт вывел их из себя. И зачем таскал его с собой?! Железнодорожный билет, свидетельствующий, что я вчера приехал из Москвы, впечатления не произвел. Посадили в “уазик” и повезли в РОВД. В машине оказался ранее задержанный молодой человек в овчинке. По лицу его, больше по рукам и ногтям пальцев, было видно, что этот бедолага чабан. Хорошо знаю руки и ногти чабанов и как пахнет их одежда. Разговаривать не разрешали, при попытке произнести слово или задать вопрос — били по ногам. Но все же, заговорив с конвоем на русском, вставил в речь по-чеченски обычное у нас в таких случаях “не теряйся, с нами Бог”, чтобы поддержать парня. Он был в очень подавленном состоянии.
Завели в приземистое неказистое здание отдела милиции, в котором бывал раньше много раз, работая когда-то в этом районе следователем. На всех дверях были приколоты листочки с украинскими, вернее, казацкими фамилиями. Теперь, как когда-то ты допрашивал других, допрашивали тебя. Самым что ни на есть зловещим тоном выяснялось, из какой ты “бандгруппы”. Почему-то внутри это было даже смешно. Человек лет сорока без знаков отличия на форме не просто спрашивал, а уточнял, в какой именно состоишь, фамилию командира. У него было нормальное, круглое, не вредное лицо, которое в обыденной жизни назвал бы даже “добродушным”. Может, и был он таким по жизни. Встретились бы лет десять назад “единым советским народом” — могли бы выпить вместе, поговорить, что называется, по душам, начальство поругать, на жен пожаловаться, расстаться, обменявшись адресами. Но теперь мы были по разные стороны “баррикад”. Он — должностное лицо, ты, седой безоружный человек — чеченец, злодей по рождению, и смотреть на тебя должно с пытливым прищуром глаз, а то и через прицел.
Не сказать, что мужественно молчал на допросе, стиснув зубы, как показывают в кино. Напротив, всеми силами доказывал, что нигде не состою, только вчера приехал из Москвы, еду к другу, будет возможность — хочу и остаться у него. И возраст вроде бы не тот, чтобы “джигитовать”. Указывал как на “алиби” на потертый членский билет Союза писателей СССР. Потом допрашивающий куда-то ушел, меня поставили на заднем дворе, за мешками с песком, и держали под прицелом. Хотелось закурить, но страж не позволял. Подумалось: что будет с тем молодым чабаном, если даже с человеком, чья голова похожа на снежный ком, так? Снова завели в тот же кабинет, допрос продолжился, потом следователь опять ушел, его долго не было, появился… отпустили.
Шофер, привезший меня из Аки-юрта, оказался порядочным человеком. Когда меня забрали, сразу же помчался в Али-юрт к Бойсу и рассказал ему про мои дела. Тот кинулся выручать узника.
Снова в Москву. В вагоне смешанная компания: русский, два чеченца, один ингуш — “интернационал”. Пьют и меня приглашают. А там русские и чеченцы воюют…
Одно и то же, одно и то же: чужие квартиры, кровати, ночью не спишь, днем сонный, засыпаешь в метро, проезжаешь свои остановки… Те же лица, те же разговоры, а там… та же война. Домой!
Опять в поезде. Назрань. Аки-юрт. Получается как по расписанию: в Аки-юрте выдерживаешь одну ночь, две ночи в поезде, три — в Москве, потом в обратном порядке. Сколько раз это повторяется, и не сосчитать.
Последний приезд в Аки-юрт. Мать, выйдя проводить, говорит: “Чувствую, что больше не увидимся, я прощаю тебя”. Это обычай у нас такой, прощать, прощаясь. Ком в горле. Много мог бы сказать тебе, написать о тебе, мама, но не могу. Это все равно что вынуть тебя из себя и лишиться дорогой ноши, родной боли. Уходи глубже, глубже… Не поделюсь тобой ни с бумагой, ни с людьми. Мы должны говорить с тобой один на один, чтобы никто нас не слышал, говорить без слов… Наверное, это будет уже не здесь.
У всех московских чеченцев на квартирах беженцы — родственники, не родственники. Постоянные проверки, облавы, иногда по три раза за ночь. Часто откупаешься от милиционеров, не на квартире, правда, пока на улице. “Лицо кавказской национальности” обычно ждут у метро, не упустят и в других местах. Один раз “взяли” у киоска при покупке зубной пасты, другой — на Таганке, на пути к месту, где собираются нумизматы. Шел расстаться с коллекцией монет, которую собирал лет двадцать. “Охотники” оказались неплохими ребятами, после получения положенной дани подвезли прямо к магазину “Нумизмат”.
Из метро, куда собираешься спуститься, выходят два милиционера. Внутри тебя все напрягается, судорожно оборачиваешься к ним спиной, лицом к киоску, ждешь, пока пройдут. В стекле киоска видишь лицо без определенного места жительства, чувствуешь это каждым нервом, сокращенно ты — “бомж”. На почти двадцати миллионах квадратных километров земли нет тебе места. Кто-то внутри говорит: ты стоишь в центре столицы государства, в конституции которого записано, что ты его гражданин, имеешь те же права, что и эти два милиционера. Но этот же “кто-то” возражает: нет, ты здесь — “незаконный”, “незарегистрированный”, чужой… И в какой ни приедешь город, село — будешь иметь тот же “статус”. Там, где ты родился, идет война, дом, построенный твоими руками, бомбят, может, и нет его уже, вернуться в него не можешь, а здесь ты чужой. Куда теперь? В чужой мир, в чужой язык, на котором не говоришь, где с тобой не смогут говорить на языке твоем?
Случайно встретившаяся землячка рассказывает, что многие чеченцы уезжают в Европу — в Польшу, Чехию, Бельгию, Норвегию, кто-то и в Канаду уехал, и в Австралию. Сама она врач, поедет в Швецию — знает язык.
Берешь сумку и… почему-то в Киев. На тамошнем вокзале первым тебя встречает “бомж”, теперь твой коллега, каким-то театральным шепотом просит: “Накорми, брат”. Да, ты ему брат. Поели с ним в буфете, он долго и жалко благодарил, никак не отставал. Киев — нищета.
Львов — нищеты еще больше. Увидев, что в вокзал вошло лицо известной национальности, унылые лица львовских милиционеров озарились. Бросились на тебя сразу, всей стаей, дружно, радостно, растерзали обыском по всем швам. Требовали декларацию и на наручные часы, купленные год назад в Стамбуле за 5 долларов, будто они золотые или платиновые с алмазами. После долгих торгов откупился тридцатью долларами. Еще было десять английских фунтов, что давно обменял в Стамбуле и хранил как сувенир. Старший из милиционеров потянул и их к себе, хозяин вцепился в них мертвой хваткой, припечатав пальцем голову королевы. Навсегда уяснил, что англичане делают свои деньги из прочной бумаги. Фунты остались за мной.
В Польшу. Польские пограничники, подсунув на подпись какую-то бумажку, без объяснений поставили в паспорт отказ. Ты не знаешь польского языка, они делают вид, что не знают русского. Продержали в зарешеченном подвале до следующего поезда и отправили назад во Львов. Во второй раз поступили так же. Выучил одно польское слово — “курва”, которое и применил ко всем польским пограничникам. В Одессу, надумав податься куда-нибудь пароходом, не вышло. Обратно в Москву. Потом снова Украина… Что тащить эту “географию” дальше?
В два часа ночи местного времени прибыл на брюссельский вокзал “Норд”. Бельгия. Оглянулся вокруг. Теперь на вопрос “кто ты?” ответить было нетрудно — никто…