Роман в повестях и рассказах
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2010
Полностью роман выходит в издательстве “ПРОЗАиК”.
Часть I
Глава 1
Это случилось летом 1944 года в Пруссии.
Трое военнопленных лежали на лесной делянке и разговаривали. Это были: профессор теологии Леон Лафортюн — высокий, красивый, молодой еще человек лет тридцати пяти, с черными, как у индейца, волосами и резкими чертами лица; уролог Байер, маленький, щуплый человечек, владелец больницы в Брюсселе; ленинградский инженер Крюков, когда-то крупный и рыхлый мужчина, а теперь с лиловыми подглазьями и так называемым почечным отечным лицом, — он был очень рассержен и все сквозь зубы ругал кого-то.
Поодаль от этих трех сидел еще четвертый — высокий и худой, как остов, блондин с красными полосками бровей и яминами вместо щек на почерневшем, нечистом лице. Те разговаривали, а он рассеянно постукивал по свежему смолистому срубу, насвистывал и думал.
Шел обеденный перерыв. Трое говорили по-немецки.
Бельгиец начал было что-то красивое и длинное о том, как бы его встретили, если бы он вышел. У него там новый дом и сад с фонтанами, а розы и пальмы он получал из Ниццы; потом, подумав, он рассказал о том, что женился на такой молодой и красивой девушке, что, когда они шли по улице, на них все оглядывались, а ребятишки забегали вперед затем только, чтоб заглянуть ей в лицо еще раз; но вдруг закашлялся, побагровел и махнул костлявой, как крыло летучей мыши, ладошкой.
Наступило короткое тяжелое молчание.
— Ну, ну! — сказал теолог, — мы же вас слушаем.
— А что там слушать! — отмахнулся Байер. — Чудес-то не бывает! Вот что всем нам! — И он ткнул пальцем в белые и желтые щепки.
И тут все потупились — стоило послушать, как дышит бельгиец или во время припадка посмотреть на его глаза, чтоб понять: да, этому уж не выбраться.
— Чудес-то не бывает! — повторил маленький бельгиец и вздохнул.
— Не в чудесах дело, — раздраженно проговорил ленинградец, — на чудеса вон кто специалист! Я на другое смотрю! Я…
— Тише! — схватил его за колено теолог. По делянке, обходя стволы, прошли двое солдат, и один из них, низенький, тонконогий, похожий на петушка, поднял маленькое личико и прокукарекал:
— Сe-ме-нов! Николай!
Блондин, не торопясь, встал с пенька и подошел к ним. Петушок ткнул пальцем в своего товарища и что-то тихо сказал. Они заговорили.
— Хитромудрый Улисс! — выругался ленинградец.
Бельгиец подтолкнул его и значительно сказал:
— И смотрите, обоим больше чем по пятьдесят, а? Вот от этого и режим мягче — молодежь-то вся там!
— Молодежь-то, положим, вся уже тут! — стукнул о землю кулаком Крюков. — Вот она где — их молодежь! Ка-аких ребят погубили, мер-р-завцы! И спросить их: во имя чего?! Сами теперь не знают!
— Мышь, все мышь, — тихо вздохнул теолог.
Маленький бельгиец нервно повернулся к нему:
— Да что вы весь день о мышах? Какие там еще мыши, мусье Крюков?..
— А-а, слушайте вы поповские бредни! — отмахнулся ленинградец и снова стал смотреть. Теперь все стояли на поляне и курили, а петушок что-то оживленно доказывал своему товарищу, понурому толстому немцу в очках на угреватом носу. Тот слушал и согласно кивал.
— Зарабатывай, зарабатывай на веревку, дурак, — злобно сказал ленинградец о Николае.
— Да, — поморщился Байер, — это он с ним зря.
— Ему тяжелее нас всех, — вдруг очень серьезно проговорил теолог.
— Как? Ему?! — обиделся и даже огорчился ленинградец. — Нет! Что-то не видно! Все время балаганит перед немцами, ничтожество!
— А портрет своей жены он вам не показывал? — вдруг оживился уролог. — Это такое прекрасное и чистое женское лицо! Я был просто потрясен! Олицетворение женственности — и она ждет его! Ну что вы качаете головой? Ждет, ждет!
— Да вы посмотрите хорошенько — кого тут ждать? — снова обиделся ленинградец. — Вот этого хироманта, что ходит по немецким квартирам да гадает им на бобах?! И думает, дурак, что-то такое выгадать! Нет, голубчик, не такие уж дураки немцы! А она пусть ждет! Пусть себе!
— И это трагично, — сказал бельгиец задумчиво, — ждать, любить, верить и вдруг узнать, что твой любимый… — он не окончил. — Да, я сочувствую таким женщинам — ждать героя, дождаться лакея. — Он повернулся к теологу. — Вот это, по-вашему, и называется, наверно, гора родила мышь.
Теолог улыбнулся.
— Нет, вон где сейчас рождаются мыши, — он ткнул рукой на запад, — от этого и земля там трясется! — Его не поняли. — Ну война, война, а после нее мир на несколько лет — это и есть рождение мыши. Гора пыжится, пыжится, извергает пламя, сотрясает землю, а покажется мышиный хвост — и все начнется по-старому.
— То есть как это по-старому?! — возмутился маленький бельгиец и быстро вскочил на ноги. — Слушайте, вот я подыхаю от стенокардии. Сегодня, например, проснулся среди ночи и чувствую: конец! Кто-то сжал сердце в кулак и не отпускает! Хорошо! Я погиб! Бесславно и бесследно погиб — ребенка у меня нет, жена молодая, подыщет другого — проиграл жизнь! Хорошо! Так тому и быть! Ладно! — Он быстро рубил воздух ладонью. — Но вот у этого же Семенова жена будет ждать! У Глеба Николаевича, — он кивнул на сердитого ленинградца, — жена и ребенок — они будут ждать! Так что же, отцы легли сейчас в проклятой Германии, а дети их через пятнадцать лет пойдут подыхать куда-нибудь в Сахару? Так? Нет, не так! Хватит! Все счета оплачены нами! Все! Когда отцы жируют, дети расплачиваются, но мы-то умираем за кого, если не за них?
Теолог молчал и смотрел вверх, сквозь ветви, на золотое, раскаленное небо.
— Ну, а если и это не так — продолжал маленький бельгиец, облизывая сухие губы, — если это все не так, где же вы отыскали Бога в этой бессмыслице? Где? — Теолог молчал. — И вы еще спрашиваете, почему я атеист? Да вот именно поэтому я и атеист.
Подошел Николай и остановился, слушая. Теолог посмотрел на него, что-то спрашивая глазами, и, когда тот кивнул ответно головой, так обрадовался, что потер руки.
— О чем это вы? — спросил Николай.
— Да вот, — весело ответил теолог, — вот, наш друг Байер, прекрасный человек и великолепный врач, женился на красивой молодой девушке, построил дом, вот, пальмы выписал, рассадил их, фонтан поставил, а сейчас лежит на траве и спрашивает: “А к чему мне все это, если я должен умереть в Восточной Пруссии?” Так, Байер?
— Нет, не так! Я знал и даже сейчас знаю, зачем мне это, жалкий вы человек! Фанатик вы! — крикнул маленький бельгиец и вдруг со стоном схватился за грудь. — Я знаю, а вы ничего в жизни не знаете, даже зачем живете — тоже не знаете! — крикнул он чуть не плача.
— Знаете? — усмехнулся теолог. — Ой, едва ли! А ну, представьте, что нас сейчас всех расстреляют, — с чем вы останетесь? С молодой женой? С фонтаном и пальмами? С домом в Брюсселе? Или с чем?
— С сознанием… что моя… что я… моя смерть… — начал, задыхаясь от ярости, бельгиец, — о, Боже мой! Умираю!.. Что если у моей жены от кого-нибудь будет сын, то ему уже… — он упал на землю, застонал и закорчился на белых и желтых щепках.
— А где же останется сознание после вашей смерти? — мягко спросил теолог, наклонился и достал из кармана куртки Байера пузырек с нитроглицерином. —
Где? — продолжал он, откупоривая его. — Или сознание бессмертно? — Он встал на колени и поднес пузырек к губам Байера. — О, тогда, другое дело! Но так атеист не скажет! — Он отнял пузырек. — Что, лучше?
Маленький бельгиец сидел, открыв рот, и с губ его стекала длинная лента слюны.
— Ладно, оставим это. Хиромант, как дела?
— Так любовь — тоже мышь? — вдруг раздражающе резко спросил ленинградец.
— Какая любовь? — пожал плечами теолог. — Если любовь к…
— Да нет, зачем к… Вот конкретно: его любовь, — ткнул в Николая ленинградец, — его любовь к жене? Ее ожидание? Это что — тоже мышь?
— Ее ожидание — это подвиг перед людьми и Господом, — торжественно ответил теолог, — но оно чувственно, а обо всем чувственном мы говорим “суета сует и всяческая суета”.
— Вот поэтому вы и монах?
— Вот потому я и монах!
— Вот поэтому вы и теолог?
— Нет, теолог я не потому. Я просто предпочитаю лучше жить там, — он ткнул пальцем в золото, льющееся на траву и щепу через ветки, — в мире бесконечно больших величин, чем на земле возиться с мышами.
Ленинградец оскорбительно фыркнул и отвернулся.
— А Бога — куда вы Его тогда дели? — вдруг очень тихо и спокойно спросил Николай.
— То есть как — куда? — озадачился теолог, с этой стороны он меньше всего ожидал нападения.
— Да вот так — куда? В мир бесконечно больших величин? Куда-нибудь подальше от этих мышей? — Теолог что-то хотел сказать. — Стойте! Это вы его туда поместили или Он сам, без вас поместился? Если Он сам, то какой же Он вам Бог? Если вы его, то какой же вы теолог? И чему вы тогда служите? Неужели источнику Разума и Добра? Нет, не думаю!
— Так, молодец! — просипел бельгиец, переводя дыхание, и встал сначала на четвереньки, а потом на колени. — Я атеист, но мне Бог дороже — я хоть не оскорбляю Его.
Теолог вдруг сказал тихо и ласково:
— Друг мой, вот я знаю: дома вас дожидается большая и чистая любовь. Так вот: дай Бог вам никогда не соглашаться со мной и не увидеть, как ваше осмысленное чувство исчезнет и останется голый мышонок; дай вам Бог не узнать, какой это
ужас — увидеть рождение мыши!
Глава 2
На другой день утром, на работе, ленинградец сказал теологу:
— Николай-то тю-тю, — и свистнул.
— Застрелили? — испугался теолог.
— Да, застрелили! — насмешливо ответил ленинградец.
Отошел и молча пилил до обеда, а во время перерыва оттянул теолога в сторону и сказал:
— Тот-то идиот в очках — ведь повел его к своей жене гадать на бобах о ее
брате — брат в плену.
— Ну и?.. — спросил теолог.
— Ну и все, — засмеялся ленинградец, — ни немца, ни Семенова; немец в карцере, а Николай ушел.
Подошел электрик из Гренобля (он сегодня стоял у пилы на месте маленького бельгийца) и остановился, слушая.
— Не секрет? Как все это вышло — вы ведь о побеге говорите? Они что, сговорились, что ли? Говорят, его ранили.
— А вот если привезут мертвым, так узнаем все, — мрачно усмехнулся ленинградец.
— Его не привезут мертвым, — ответил теолог, — у него браунинг.
— Вот как! — очень удивился электрик, а ленинградец только свистнул.
— Да, вот так, — коротко кивнул головой теолог. — Тише! Идут.
Подошел солдат, посмотрел и пошел обратно,
— Да, прежнего рвения уже нет, — вздохнул ленинградец. — Чувствуют, собаки, конец!
После работы, когда пленные расходились в разные стороны — иностранцы в одну колонну, советские в другую — они жили в разных лагерях, — ленинградец задержал теолога за руку.
— Вы молодчина — я видел, как вчера вы с ним что-то прятали в щепках, только не знал — что. Значит, он уж побывал тут?
— Значит, побывал! — ответил теолог. — Я ему еще явки передал. Так что если он доберется, то не пропадет.
— Нет, вы молодчага! — повторил ленинградец. — Каюсь, что не сразу вас понял, Бог-то Бог, да и сам будь не плох — так?
— Пожалуй, но вы и сейчас ничего не понимаете! Ладно! Не будем об этом говорить… У него же что? Жена актриса? И, кажется, еще известная?!
— Очень! Можете приобрести ее карточки в любом киоске. И, кажется, человек отличный. Что вы улыбнулись?
— Ничего. Надо идти. До завтра! — Теолог пошел и вернулся. — Вот кончится война, он приедет и увидит, что ждет его дома.
— Ну, она совсем не такая, — возмутился ленинградец, — да и он не такой.
— Ах, теперь вы это, наконец, поняли, какой он? Ну, хорошо! Нет, дорогой, и она такая, и он такой, и все вы такие, — улыбнулся теолог, ласково глядя на ленинградца. — Нет, это просто даже умилительно, как вы, светские люди, мало знаете о себе. Вот нас, монахов, вы третируете, а мы ведь в десять, нет, в сто раз прозорливее вас в ваших же делах! И знаете почему? Мы смотрим на жизнь с птичьего полета, и ее мелочами нас не обманешь, — мы их попросту не замечаем, а вы елозите по грязи и даже солнце видите только в луже. Настолько мусор в углах затмевает для вас все.
Наступило молчание. По делянке прошло несколько французов с пилами. Один, черный, курчавый, на редкость белозубый, весело крикнул по-русски: “Кончать, кончать!”
— Иду! — вздохнул теолог и тоже взялся за пилу. — Надо сдавать инструмент. До завтра!
— Так что ж, она его прогонит? — задержал его руку ленинградец.
— Ну, зачем прогонит? — пожал плечом теолог. — Вы же говорите: хорошая женщина? Нет, не прогонит — просто будет… как это называется, треугольник? Будет у них треугольник — вот и все!
— Никогда! Он повернется и уйдет.
— А может быть, еще застрелится или ее застрелит? — улыбнулся теолог. — Нет, дорогой, не застрелит, не застрелится и не уйдет — суета сильна! Он будет барахтаться в тине, пока не познает Бога.
— Значит, вы думаете, что ему тогда было бы до вашего Бога? — зло усмехнулся ленинградец.
— Думаю, что да, — мягко улыбнулся теолог, — он же тогда будет несчастен, а несчастному всегда до моего Бога.
Глава 3
А в это время Николай лежал под поваленным деревом верст за 30 от лагеря. Дерево вывернула буря, корни его вместе с мощным пластом выхваченной земли образовали пещерку, а Николай еще наломал орешника, загородил выход, и стало совсем незаметно — только бы лесник не набрел. Впрочем, тут уже начинался заповедник. Звенели и ныли комары. Сильно, как из погреба, тянуло землей и грибами, и, когда он ворочался, сор шумно сыпался на рубаху. Болело плечо. Он спустил ворот и посмотрел рану — пуля сорвала кусок кожи, и боль была такая, что он сразу же вспотел.
Он разорвал зубами чистую тряпку, намочил ее из солдатского термоса — успел схватить со стола — и кое-как повязал рану. От холода боль сразу же смягчилась. Тогда он выгнулся и стал слушать. Лес шумел мощно, спокойно и широко, как океан. Стучали дятлы, тренькала легкомысленная синичка, и шуршали, шуршали мертвые, опавшие иглы. Это шли муравьи, он видел, проходя сюда, на пне огромный муравейник. Ему смутно подумалось: “Муравьи… муравьиный спирт… если растереть…” Он закрыл глаза. И только что стал засыпать, как опять застучал дятел и так близко и настойчиво, что он встал и пораздвинул ветки, чтоб посмотреть, точно ли это дятел. Но в лесу все было спокойно. По-прежнему стояли викингами богатырские чешуйчатые сосны, по-прежнему на солнце дрожала и переливалась листьями серебристая ива или ольха, а в глубине леса сосны и ели слегка раздвигались и яснела чистая поляна и по ней все время пробегали тени — то ли кусты волновались, то ли шли по небу облака. А воздух был так густо настоян на хвое и смолах, что даже саднило в горле. Он провел в лесу всего сутки, а ему уже трудно верилось в зондерлагерь, колючую проволоку, такую, что только дотронься — и убьет током, в вонючие бараки и даже в то, что где-то идет война.
Пестрый дятел пролетел почти возле самого входа, и его белые и черные крылья блеснули, как рассыпавшийся со стола пасьянс.
Вдруг все залило солнце, и почти по-человечески запела иволга.
И тут к нему подошла Нина…
* * *
Она была в длинном платье зеленого панбархата и переливалась, как бронзовка, но волосы у нее лежали просто и свободно, в гладкой прическе. Она улыбалась и шла, не задевая головой кроны.
— А знаешь, — сказала она очень весело, — я вышла замуж за Сергея, и у меня уже сын.
Он схватил ее за плечо. Она стояла, улыбалась, и над ней висели корни, и все стукал и стукал дятел.
— Не огорчайся, — успокоила она его, — разве в первый раз погибла любовь? Гора родила мышь — вот и все.
Тут к ним с топором в руках подошел теолог и наклонил голову, слушая разговор.
— Вот ведь это он мне посоветовал, — сказала Нина и дружелюбно ткнула в теолога.
Николай кинулся к нему — и топор бы тут не помог! — но все сразу переменилось, перемешалось и провалилось в тартарары.
Николай увидел самого себя. Он стоял и смотрел, как Нина в синем и в белом тазу купает ребенка. Ребенок был отвратителен — какая-то дряблая и дряхлая обезьянка. А у нее было такое счастливое, просветленное лицо Богородицы, так ей было наплевать на весь мир, а на него, пропащего мужа, — прежде всего, что он лег на землю и горько-горько заплакал. А ей и дела не было, — она все мыла своего гаденыша, тихо плескала теплой белой водицей и ворковала что-то ласковое, веселое, бессмысленное — то, что испокон веков говорят женщины над детским тазиком.
От этого кошмара он и проснулся. Больное плечо разгорелось вовсю, что-то непрерывно шумело, и уже нельзя было понять, голова ли так болит, муравьи ли ползут или шумят сосны. Он смутно подумал, что лихорадка таки начинает его забирать, зря он ушел от болот — там хоть вода есть!
Опять пришел теолог, взял пилу, встряхнул ее (она завизжала и изогнулась, как щука) и начал пилить, пилить, пилить. Перед глазами Николая все ходили и ходили черные хищные зубья.
Когда он снова открыл глаза, уже вечерело, старенький черный френч просвечивал и походил под вечерним солнцем на звездное небо. Гудела и пульсировала голова, а губы были как в замазке; он опять достал термос и сделал глоток, но от воды пахло резиной и его чуть не вырвало.
— Нет, моя милая, — сказал он вдруг зло, — мыши тут, положим, ни при чем, просто пороху не хватило ждать — вот что!
И только он сказал ей это уже под полный расчет, как опять заплакала слюнявая, отвратительная гадина, и он увидел такой ужас, что сразу вспотел.
Лежала голая Нина — всегда страшный, проклятый сон — и к ее груди тянулась волосатая татуированная рука в черных узлах со скрюченными пальцами. Он закричал благим матом и, наверно, больно ударился затылком, потому что сразу же очнулся.
Но кошмар продолжался. Теперь над ним висело какое-то загнутое книзу лицо с белыми и чистыми глазами и беспощадным тонким носом. Он видел это и еще руку с тупыми пальцами и коротко остриженными ногтями — почти такую же, как и в бреду.
— Зондерлагер? — спросило это лицо и улыбнулось. — Ну, Сов’ет, Сов’ет?
Николай молчал.
— Вылезайт, камрад, — приказал человек и слегка откинул голову, и Николай увидел черный мундир и серебряные молнии эсэсовца.
— Одну минутку, — ответил он послушно, — я сейчас, вылезу.
— Не бойсь, камрад, — успокоил его эсэсовец, — я…
И тут Николай выхватил браунинг теолога и — раз! раз! раз! — пустил в череп эсэсовца три пули.
Он сам не помнил, слышал он выстрелы или нет, но голова и плечи с молниями сразу же, как жестянка в тире, завертелись и покорно рухнули наземь, а из черных волос вдруг засочилась кровь.
Тогда Николай развернулся и ногой выбросил труп наружу.
* * *
Один это был эсэсовец или вслед ему шли другие? Его он искал или еще кого-то? Из всех этих мыслей ни одна не пришла ему в голову, даже страха не было — он только понял: надо переодеться в форму убитого, самого его спрятать и уходить; мелькнуло другое: а не переодеть ли труп в свое тряпье? Если найдут, пусть разбираются, кто кого убил; но сейчас же он понял: нет, с этим ему не справиться, да и не хотелось. Труп лежал на поляне, загораживая вход, и первое, что Николай сделал, это оттащил его в сторону. Это было нелегко, и под конец он так разбередил руку, что она перестала подниматься. Пришлось лечь и передохнуть. Потом он поглядел на гладкие блестящие волосы в черных и багровых сгустках, в глазах пожелтело, и его вырвало. Сразу сделалось легче и свободнее, и, полежав так, он встал на колени, приподнял труп под спину и начал раздевать — голова у эсэсовца болталась и кровоточила, как у зарезанного петуха, а руки мешали и все за что-то задевали, — Николай боялся запачкаться или запачкать одежду убитого, и все-таки несколько капель упало на форму. Он сдуру стал стирать их и только размазал. Так возился он с час. Труп был противно теплым, как парное молоко, и когда он раздел эсэсовца, то повалился тут же на одежду и пролежал так дотемна. Потом встал, переоделся, туго затянул все ремешки и хлястики — так что одежда нескладно, но все-таки сидела, — подошел к голому трупу, подтащил под мышки и засунул его, но уж не под корни, а под ветки вершины. Их было много, и они скрыли труп, как под шатром, — туда же Николай кинул свою одежду. Карточку Нины он переложил в кобуру браунинга.
Потом укрылся, скорчился и заснул.
* * *
Уже утром он просмотрел документы, кое-что сжег, тут же на зажигалке, кое-что спрятал в карман. Эсэсовца звали Карл Готфрид Габбе. Он был гауптштурмфюрер, ему было 38 лет, он родился в г. Лейпциге, и дальше все было неясно, кроме номера полка, но и он ничего Николаю не говорил. Вместо же других установочных данных был прочеркнут большой игрек. Все с приложением подписи и печати.
Кто такой убитый? Откуда он? Зачем, куда он шел? Почему лесом? Что нес? На все это можно было ответить и так, и эдак. Был еще длинный узкий конверт, прошитый и запечатанный, опять-таки без всякого адреса, но Николай вскрывать его не стал. Затем была планшетка с номерными штабными картами, и в ней под сорокакилометровкой Варшавского воеводства лежало несколько фото убитого, в штатском и в форме — одного и в группе военных, и отдельно в пакете — надписанная фотография какой-то картинно-красивой женщины с аккуратно вычерченным смеющимся ртом и острыми ресницами — каждая стрелка отдельно. Да, такой бабе уж не попадайся ни в коготки, ни в зубы. В боковом кармане был еще бумажник, туго набитый немецкими, норвежскими, швейцарскими, а главное — американскими купюрами, и несколько развеселых фотографий.
Николай бегло перебросал все это в пальцах, засунул в планшетку, повесил ее на плечо, встал и пошел.
Надо было отойти хоть верст за десять и пробиться к реке.
* * *
Сначала идти было трудно, потом невероятно трудно, потом уж так трудно, что он почувствовал: вот-вот он упадет и потеряет сознание. И верно, сознание он потерял, но упасть не упал, а продолжал идти. Когда он очнулся, то увидел — почва под ногами стала сырой и жирной, и на ней растут осоки да папоротники. Значит, близко вода, и через несколько минут действительно увидел кусты ивняка и через них озеро. Только теперь он почувствовал, как устал и хочет пить, и, треща по кустарникам, ринулся к воде, сапоги сразу провалились в тину, и из-под ног попрыгали лягушки. Он опустился на колени и начал пить. Пил, пил, пил, отвалился от воды, лег на траву и не то заснул, не то опять потерял сознание, а когда очнулся, то почувствовал, что кто-то смотрит на него.
Он повернул голову — по ту сторону пруда стояла аккуратная и большеглазая козочка, слегка поводила ноздрями и с любопытством глядела на него. У козочки переливалась шерсть на девичьей наивной шейке, блестел в блике света круглый детский лоб с небольшими выступами и пытливо посверкивали чистые большие глаза. Ему вдруг подумалось уже и наяву: не Нина ли это? — такой был у козочки осмысленный взгляд. Он приподнялся и слегка раздвинул кусты — и вдруг сразу же ее не стало, только сучок где-то хрустнул да тень мелькнула по ивнякам — исчезла, как и не была!
Он хотел встать на ноги и оперся рукой о землю, и тут что-то так стрельнуло в плечо, что он сразу же потерял сознание.
* * *
Когда он через минуту очнулся и засучил рукав, то увидел: рука стала отечная, воспаленная, к плечу тянулись красные полосы, а под мышкой набухало что-то с гусиное яйцо.
“Пропала рука, — подумал он, — как теперь буду писать? Ничего, Нина умеет печатать”. И эта мысль — он будет диктовать, а Нина печатать — была такой радостной и возбуждающей, что он сразу же загорелся, встал и пошел. Его все время поташнивало, шатало, и парное молоко подступало к самым губам, поэтому он иногда не рассчитывал дороги и так шарахался больным плечом о дерево, что боль сдувала его с ног, но идти было все-таки надо, и, отдышавшись, он поднимался и шел, шел.
* * *
Наступила ночь, потом утро, а он все шел — теперь он вступил в болотистую полосу крохотных озер, и идти было трудно. Как будто вновь вернулось его детство, он убежал от матери и шныряет с ребятами по болотам.
Необычайная слаженность и сила жизни царили в этом мире. Тихие пруды стояли сплошь в зеленой и желтой ряске, кое-где в черных разрывах ее в чешуйчатой зелени торчали пышные водяные лилии и кувшинки из ярого желтого воска. На ветках ивы сидели стрижи, а выше их трепетали дымчатые стрекозы и красные коромыслы. Солидно и добродушно квакали лягушки (Нина говорила: “Это они перед дождем так”).
А какие тростники здесь росли! Какие осоки! Какие листья были у этих осок! Распластанные, широкие, сочные, и то нежно-зеленые, то почти черные! Словно кто взял их да пересадил сюда из теплицы! Потом он сидел и смотрел на лягушек: как они таинственно выплывают из глубины, — нет-нет ничего, и вдруг в туманной воде показалась неподвижная лягушка, — как плывут, а потом, прытко работая лапками, вскарабкиваются на берег, как они сидят там, как на них раздуваются по обеим сторонам головы молочно-белые шары — и они квакают; как вдруг всплескивает рыба и бегут круги; как вдруг поднимаются со дна струйки серебристых пузырьков — и они похожи на ландыши; как вечером низко проносятся быстрые бесшумные птицы, задевают крыльями ряску и на лету клюют воду.
Так прошло часа два, опять кто-то толкнул его в спину, сказал “Пора”, и он понял: надо встать и идти, а то взойдет солнце и его опять разморит.
Он встал и пошел.
* * *
И тут ему представилось то, что не раз снилось и на фронте, и в бараке военнопленных, и на больничной койке, когда он подыхал и у него воровали хлеб.
Вот что он увидел.
В ясное летнее утро он подходит к своей даче. У него запыленные солдатские сапоги, старая черная и промокшая под мышками гимнастерка, какой-нибудь мешок на спине, фуражка — ну, в общем, тот вид! Жара. На огородах дремлют, шурша черными корявыми листьями, пыльные подсолнухи с расклеванными шапками. А на дороге между коноплями в теплой пыли чирикают и купаются воробышки. Он подходит к зеленой калитке и осторожно стучит в перекладину. А там, за калиткой, терраса, приподнятая, как сцена, вся в ползунке и винограде, широкий стол, голубая хрустящая скатерть, и посредине разблестелся никелированный граненый самовар. Сидит мать в капоте, сидит Нина в простом мягком платьице (ведь утро же!), и пьют чай, и на все то, что происходит за забором, никто никакого внимания пока не обращают — звенят ложечками и чашками, пересмеиваются, разговаривают. — Хорошо! Он не из гордых — подождет, и только минуты через три он стучит опять. Мать слегка поворачивает голову и что-то спрашивает у Нины — наверно, что-нибудь вроде: “Да кто это там? Ниночка, посмотрите-ка!” Нина быстро встает. В зеленых прохладных сумерках разворачивается что-то золотистое, розовое и белое — волосы, лицо, платье. Она сбегает по ступенькам, подпрыгивает, соскакивает на землю и идет между клумбами, высокая, стройная, улыбается, размахивает руками, идет и видит — стоит возле калитки какой-то незнакомый дядька — не то шофер, не то завхоз из соседнего дома отдыха, не то просто кто ищет адрес — стоит и робко улыбается. Устал бедняга, спарился — как не посочувствовать такому. Она подходит к нему и вдруг круто останавливается — краснеет, коротко вскрикивает и поверх калитки бросается ему на шею. И мать тоже кричит и бежит с террасы — и уже все, кто есть в доме — дети, женщины, кошки, — кричат и бегут, а у соседей заливаются две собачонки, и какая-то девочка с бантом весело сообщает: “Мама, мама, к тете Нине ее муж вернулся”, — и там тоже что-то хлопает и кто-то покатился со ступенек. А Нина висит у него на шее, вся мелко дрожит, плачет и ничего не может сказать, а только смотрит на солдатское серое щетинистое лицо и все не насмотрится, не нарадуется. Боже мой, какая радость еще есть на земле!
Он смеялся, плакал и прижимал к себе больную руку, а в это время за чистыми ивами стоял высокий человек в форме лесника, смотрел на лежащего в тине эсэсовца и что-то решал.
— Ну, ладно, ладно, Нина, — сказал эсэсовец по-русски, — ну, будет, будет, что ты, родная?
Тогда лесник раздвинул ветки и пошел к нему.
Глава 4
Где Нина? Где чистое лесное озеро? Где козочка с детской шейкой? Он не хотел лежать, вырывался, кричал, но тут чья-то сильная и мягкая рука бережно укладывала его на постель.
— Нина! Мамочка! — кричал он.
“Нина”, — странно повторяет чужой голос, и на миг, как солнце в разрыве облаков, проглядывает комната, картины на стенах (все олени, собаки и охотники), окно, в окне стоят и шумят ели. Над ним наклоняется сухое волчье лицо: внимательные серые глаза за стеклами, прижатые к костистому черепу острые уши. Все это, как багровый мячик, прыгает в такт пульсу в его глазах. Рядом стоит толстая румяная женщина в фартучке и держит на подносе тарелку с супом. “Mutterchеn”1, — говорит он по-немецки, и толстуха сочувственно качает головой.
1 Матушка (нем.).
И тогда как из темного люка появляется над ним еще один человек — эдакий чернявый юркий карлик с холодными жесткими пальцами. Он приближает лицо и берет его за пульс — и это последнее, что Николай видит.
Начинается бред.
На ивовое плетеное хрусткое кресло смиренно и серьезно усаживается Нина — у нее в руках спицы, как у той старухи, что постоянно сидит в коридоре театра у телефона, и она все вяжет и вяжет — шевелит губами, а на него и не смотрит.
Любовь моя, да что же это такое? То ты приходишь ко мне козочкой, то сидишь надо мной старухой, и все мне нельзя говорить с тобой по душам.
Нина молчит и все двигает спицами, шевелит губами — человечек отпускает его руку и что-то говорит волку. Тот кивает головой. Темнота.
* * *
Так прошло еще три дня. Николай уже не бредил. За окном (как пена в тазу) шумели ели. Кричала какая-то птица. Девушка в розовом два раза в день — туда и сюда — проходила мимо с белыми эмалированными ведрами, и человек, похожий на волка, сидел без пиджака и читал газету.
Николай глядел в окно, потом на стены в дешевых, ярких олеографиях, в оленьих рогах и кабаньих головах и думал: он разут, раздет, обезоружен, — тут же двое мужчин да две женщины — значит, не убежать и не вырваться, но ведь это вопрос: надо ли бежать, хотят ли эти люди зла эсэсовцу? Вот они же возятся с ним. Он попробовал было заговорить с девушкой в розовом (когда она входила к нему, у нее на голове был гофрированный чепчик и так она очень походила на белокурую Гретхен), он попробовал было заговорить с ней, но она сделала испуганные глаза и сказала: “После, после!” Толстуха была поразговорчивей, она сообщила, что он находится в доме форстмейстера (лесника) герр Цайбига, а она, фрау Берта, его жена, детей у них нет, что же касается девушки, то ее звать Эльзой, она студентка восьмого семестра, но сейчас война и она работает сестрой в клинике профессора Сулье, а сюда приехала месяца на три к своему дяде (отпуск по болезни) — и вот подвернулась неожиданная практика. Ее дядя — д-р Грог, о, это голова! Он вас лечит новейшими методами, месяца через три вы будете в состоянии пилить дрова. Вот увидите, увидите! Он главный хирург клиники и двоюродный брат моего мужа. Но довольно, сейчас молчать, молчать, а то опять поднимется температура, и, улыбаясь, она гладила его по плечу толстой ладошкой с пальцами-коротышками.
Герр форстмейстер появлялся только на минуту и говорить с ним не приходилось — появится, постоит в дверях, заметит взгляд Николая, хмуро улыбнется и уйдет.
А бреда все не было. Нина, оскорбленная этой прозой — бинты, йодоформ, клеенка, — как-то раз тихо сложила свои спицы, встала и ушла.
Наступало выздоровление.
* * *
На пятый день герр Цайбиг зашел в его комнату, сел на стул и сказал:
— Доброе утро, господин Габбе! Ну, как же наши дела?
Николай пожал плечами.
— Лихорадка-то прошла, — продолжал Цайбиг, — но вот доктор Грог настаивает на отправке вас на стационарное лечение, а мне что-то не хочется. Так вот, как бы вы думали? Стоит ехать?
Ехать в больницу было, конечно, немыслимо, поэтому Николай спросил:
— Так скверно мое дело?
Волк улыбнулся.
— Если бы скверно, они бы вас не трогали, нет, но они боятся образования тромба! Ладно, об этом еще поговорим; теперь второе: если вас все-таки везти, то куда же — в госпиталь или в неврологическую клинику, там тоже есть хирурги? — Он остановился, выжидая ответа, но Николай молчал. Волк поправил ему одеяло. — Я ожидал, что вы спросите, почему в неврологическую клинику, а не в госпиталь, но вы не спросили, — продолжал Волк. — Неврологическая клиника, а не госпиталь, связана с третьим соображением, и самым главным. — И Цайбиг вдруг заговорил на чистейшем русском языке: — Вы бредили, и я понял все, — он помолчал, давая Николаю собраться с мыслями. — Бояться меня вам не надо — вы слышите, как я говорю по-русски. Без акцента, правда? Я родился в Москве. Мой отец имел на Кузнецком мосту магазин туалетных принадлежностей. Это первое, почему я
говорю — вы у друзей. Второе — Гитлер меня никак не устраивает, моя жена австрийская еврейка по матери — чувствуете, чем это пахнет для нас обоих? В-третьих, я старый человек, много видел, пережил в России три войны и хорошо понимаю, к чему это все идет, — так вот какое положение господин или товарищ. Как уж хотите.
Было очень тихо. В соседней комнате в клетках заливались чижи, да две женщины за стеной мыли посуду, вполголоса переговаривались и смеялись.
— Курить у вас есть? — спросил Николай по-русски, оперся рукой об одеяло и сел.
— Когда вы бредили, — продолжал Цайбиг и протянул Николаю портсигар, — жена интересовалась: почему вы так хорошо говорите по-русски? Я сказал, что вы все время допрашиваете пленных и ругаетесь. Она, святая простота, поверила. Я ведь никогда не вру.
— Огня! — попросил Николай. Сердце так ухало в груди и в висках, что он почти оглох.
— Так вот, — Цайбиг высек огонь из зажигалки и поднес ее Николаю, — теперь у вас есть два пути — поверить мне или нет.
Николай усмехнулся:
— У меня, кажется, вообще нет никакого пути.
— А вы слушайте, потом будете говорить. Ну вот, два пути — вы можете счесть это за провокацию — тогда так: сейчас жена кончит мыть посуду, расставит ее по шкафам, и мы уедем к ее сестре за двадцать пять километров. Вернемся в понедельник утром. Прислугу я отпустил вчера вечером. Смотрите — тут все ваши фото и документы. — Он положил на край кровати планшет. — Вот деньги — кладу их под подушку. А вот ключи! — Он вынул из кармана целую связку. — Смотрите, этот, из вороненой стали, от бюро, — там в нижнем ящике ваш браунинг. Этот, большой, от моей охотничьей мастерской. Там, в шкафу с чучелами, висит ваша одежда, вычищенная и выглаженная, там же рюкзак, в нем кое-какие продукты и большой кусок копченой грудинки. Теперь: будете уходить, хорошенько захлопните дверь и закройте ставни, а на столе — слушайте! — оставьте записку, что за вами приехали из госпиталя и вы уезжаете. Ну, скажем, с доктором Ранке. Вам ясно, зачем это надо? Жена приедет, не застанет своего больного и ничего не поймет — значит, пойдут вопросы да догадки, а это уж очень неприятно — правда? Так вот, чтоб этого не было, пару слов — так?
— Так! Дальше? — Николай выбрал из портсигара еще одну папиросу и потянулся закурить.
— Положите! Потом, — недовольно поморщился Цайбиг. — Это все, если вы уйдете. Если же вы окажете мне честь и доверие, то в десять часов вечера придет доктор — Эльзы не будет. Сделает вам перевязку и останется ночевать. А я явлюсь в понедельник, после полудня, и буду к вашим услугам. Понятно?
— Понятно! — ответил Николай.
— Так вот — как? — спросил Цайбиг и протянул руку: — И разрешите…
— А почему браунинг вы спрятали отдельно? — спросил Николай, не беря его руки.
— Поверьте, только затем, чтобы вы в меня не влепили сразу трех пуль, как в покойного Габбе, — улыбнулся Цайбиг и сразу перестал походить на волка. — Труп его я оттащил в овраг — к нам теперь из Польши забегают волки, и они в одну ночь расправятся с ним! Ну, так… — Они пожали друг другу руки. — Поступайте, как считаете лучше. И в том, и в другом случае пожелаю вам успеха, а главное — бодрости, бодрости. Мы, немцы, говорим: “Mut ist verloren — alles verloren”1. Так вот, только не теряйте “Мut”. Берта еще зайдет к вам, Эльза тоже — вы знаете, девчонка влюблена в вас! Вот что значит молодой беззащитный мужчина! А?! — И он засмеялся и вышел.
Николай поднял обе руки и приложил их сначала к вискам, потом к груди. Сердце стучало, словно хотело выпрыгнуть, и Николай опросил его: “Нy как же, Нина, поверим мы этому волку?” И Нина простучала оттуда: “Поверим!”
1 Потеряешь мужество — все потеряешь (нем.).
Глава 5
Вот так и вышло, что через неделю, по заключению доктора Грога, Николай с диагнозом “военный психоз” лежал в клинике травматических неврозов профессора Сулье и им усиленно занимались. Каждый день выстукивали то так, то эдак, царапали и кололи иглами разной толщины и назначения, брали пробу то из пальца, то из вены, то из позвоночника, проверяли давление — кровяное, черепное, еще какое-то.
Профессор Сулье был высокий красивый старик с еще черной бородой, и внимательными вдумчивыми глазами он напоминал чем-то постаревшего Гаршина, и врать ему было очень неудобно, а приходилось. Никаких прямых вопросов о профессии и работе Сулье не задавал и вообще был очень ласков — держал за руку и внимательно спрашивал о наследственности по обеим линиям, о детстве; потом тише — о детских пороках, о женщинах, об отношениях с ними; и только уж напоследок (и то в самой общей форме) о том, не волновался ли он, выполняя те или иные необходимые служебные функции военного времени, и когда Николай отвечал, что нет, не волновался, он кивал головой и хвалил: “Хорошо, хорошо, это очень хорошо!” Но по его глазам нельзя было понять, точно ли он считает, что это хорошо. А рядом стояли врачи и ассистенты в белых шапочках и что-то быстро строчили в блокноты.
Так прошла еще неделя, и Николая перевели в отдельную палату с видом на цветочную горку в лилиях и эдельвейсах, и он целыми днями сидел у окна и смотрел на больных в белых, серых и синих халатах. Нина больше не приходила — что же ей было тут делать? — он же выздоровел, но вместо Нины осталась мысль о ней. Она-то никогда не покидала его. Иногда все хорошо, спокойно, даже весело — и вдруг кольнет: “А Нина-то сейчас…”, “А в Москве-то” — и сразу профессор, болезнь, Эльза (а она действительно была влюблена) — все станет ненастоящим и нестоящим, и не поймешь, какого же дьявола сидишь ты тут и лопаешь манную кашу да зеленый немецкий мармелад, когда там, в стране, где только и возможна Нина, может быть, именно тебя и не хватает! А время-то идет, часы-то тикают, и ты попадаешь в цейтнот. Но выписаться было невозможно, бежать — подавно, и оставалось сидеть у окна да рассматривать нарциссы. И вот однажды случилось одно происшествие, и с него все началось.
* * *
Происшествие, с первого взгляда, было, верно, совершенно пустячное.
Вот что произошло.
После обеда Николай сидел на лавочке в больничном парке и ждал Эльзу.
Был приемный день, все аллеи наполняли парочки, только тут еще никого не было. Он сидел, думал, насвистывал что-то, и вдруг перед ним неожиданно предстал военный в форме оберштабарцта (майора медицинской службы). Они улыбнулись друг другу.
— Я не помешал? — спросил майор.
— Нет, нет! — ответил Николай и подвинулся на край скамейки. Оберштабарцт сел. Это был крупный мужчина лет пятидесяти, очень свежий, чисто выбритый, с прекрасным цветом лица и ямочкой на подбородке. От него так и несло духами, он дружелюбно покосился на Николая, достал серебряный портсигар с эмалевым колибри и протянул Николаю.
— Прошу, — сказал он любезно, — американские трофейные — марки “Кэмел”.
Николай покачал головой:
— Спасибо, я курю, только если нервничаю.
— Да-а? — майор подумал. — И не курили?
— Нет, пожалуй! Когда был студентом только.
Майор захлопнул портсигар, спрятал его и с минуту сидел, глядя в землю, а потом поднял голову и спросил:
— Извините, но вот я сейчас сидел и думал: где же мы с вами встречались? Страшно знакомое лицо, — он еще посмотрел, — скажите, вы не были на купанье в Ревеле в сороковом году, летом?
— Нет, не был.
— Но страшно знакомое лицо! — Майор подумал. — Простите, если не секрет: ваша фамилия?
— Габбе.
— Нет, не знаю.
Николай встал и помахал рукой — из-за кустов появилась Эльза. Майор взглянул на нее и быстро встал.
— Доброго здоровья, — сказал он, — до свиданья. — И, не торопясь, пошел по дорожке.
Подошла Эльза, веселая, оживленная, засмеялась и положила на колени Николаю букет лилий.
— А вы их не любите! Смотрите, какая прелесть! — сказала она. — Специально выпросила у садовника! А что это за врач? Откуда вы его знаете?
— Да нет, это не ко мне, — ответил Николай и взял букет. — Странный запах у этих лилий. Вы не находите, что…
— Но к кому же он тогда приходил? Тут же никого нет? — удивилась Эльза.
Николай еще ничего не понимал.
— Ну не знаю, — ответил он досадливо, — вы не находите, что запах лилий…
— Да нет, в самом деле, — слегка встревожилась Эльза. — Если он пришел на свиданье, зачем ему потребовалось забиваться сюда?..
— А черт его знает! — рассердился Николай. — Есть о чем думать. Ну, зашел человек, посидел на скамеечке и пошел своей дорогой. Слушайте, я говорю о лилиях. Они… — И заговорил о другом.
* * *
Вечером во время обхода Сулье спросил его:
— Ну, повидались с дядей?
— Как? — удивился Николай. — С кем?
Сулье обернулся и посмотрел на дежурную сестру:
— А к кому же приходил этот майор?
— К господину Габбе! — удивленно ответила сестра. — Я сама его провожала и показала, где сидит господин Габбе.
— А… — начал Сулье, но вдруг поднялся и пошел из комнаты. Тем дело пока кончилось.
* * *
Через два дня дежурная сестра передала Николаю маленький сиреневый конвертик, пахнущий духами.
— Принесла девушка, — сказала она многозначительно, — фамилии не назвала: “Он сам знает”. Очень хорошенькая!
В конверте была записка по-русски: “Куда вы сунулись? Убирайтесь вон — пока еще можно. Вы влезли в нехорошую историю!”
* * *
“А, пожалуй, надо бы послушать”, — подумал Николай. Теперь для него стало совершенно ясно: папиросы марки “Кэмел”, да, пожалуй, и портсигар были паролем. Стало быть, штабарцт приходил по чьему-то заданию, но увидал, что Габбе не тот, и ушел. Пришел и доложил: вместо Габбе сидит какой-то самозванец; тогда те и послали ему это письмо — “убирайся!” Значит, вопрос, кто это — “те”?
Он вытащил конверт, взятый им в лесу у покойного Габбе, распечатал и прочел:
“Генералу Босху (такого генерала Николай не знал; был лет 500 тому назад такой художник).
Податель сего — лицо, затребованное вами по отношению за № (номер) от (только одно число — ни года ни месяца).
Подпись (крючок)”.
И ни штампа, ни печати — вот и разбирайся!
Надо смываться, понял Николай и вечером сказал Эльзе:
— Эльза, дорогая, мне надо выписаться.
— Надо? — спросила она, очень многое вкладывая в это слово.
— Да! Надо!
Она подумала.
— Хорошо, я поговорю с лечащим врачом.
— И мне нужна квартира, Эльза, в часть я не поеду. — Эльза смотрела на него во все глаза. — Ну, буду сидеть дома — деньги у меня пока есть. Доллары!
— Ну, что ж, — сказала Эльза сухо, — я помещу вас у своих родителей, вот и останутся у вас ваши доллары. Они вам пригодятся.
— Нет, я… — начал Николай.
— Они пригодятся, — сказала Эльза и ушла.
Глава 6
На другой день во время обычного обхода Николай сказал Сулье, что он здоров и хочет выписаться — обстановка больницы действует на него угнетающе. Пока он говорил, профессор рассеянно и сосредоточенно смотрел ему в глаза, а потом слегка вздохнул и покорно сказал:
— Ну, хорошо! Значит, завтра будем говорить, — и ушел в сопровождении ассистентов.
А через час быстро вошла Эльза, на ней не было лица, и она сказала:
— Гитлера убили!
Он вскочил и сжал ее руки. Она быстро села на койку.
— Сейчас передавали по радио. Фюрер выступит с речью…
— Постойте, я что-то ничего не понимаю: раз его убили, то какая же речь?
— Вот! Больше я ничего не знаю, — быстро сказала Эльза. — Тсс! Идут!
Вошла заведующая корпусом — старая дева с длинным желтым лицом и лошадиными зубами.
— Эльза, — крикнула она, — вы мне нужны. Идемте! Господин Габбе, профессор просил вас не уходить из палаты. Возможно, он зайдет к вам!
— Как фюрер? — спросил Николай.
— Фюрер, благодарение Богу, жив и здоров, — ровно и строго ответила старая дева, — английские наймиты опять просчитались.
Николай лег опять и потер руки.
— Ну, каша! Ну, заварится теперь каша, — сказал он радостно, — теперь только держись! И кто же все это сделал?
— Вы говорите так, как будто это вас радует! — строго, но бесстрастно обрезала старая дева. — Лежите спокойно, — она подошла и отворила окно. — И кто это опять курит у вас в палате?! Все, что нужно знать, будет по радио. — И ушла вместе с Эльзой.
* * *
В шепоте, в покачивании головами (что они хотят — господи, что ж они такое хотят?) и слухах прошло четыре дня. Заговорщиков поймали почти всех, начали работать специальная следственная комиссия и так называемые “народные суды”. Уже вешали. Не за шею вешали, а натыкали на заостренный фигурно выгнутый крючок, так что человек, как кусок мяса, висел на челюсти и истекал кровью. Английское радио сообщало, что взрывом был убит двойник Гитлера Борк, но полно, может, это не Борк, а сам Гитлер убит, а Борк живехонек и командует сейчас империей? Чего ж они хотят? Боже мой, чего они такого хотят? — кровь и кровь, и уж пять лет одна только кровь, как она потекла с четырнадцатого года, так и не видно ей конца. Недаром говорили умные люди: придет время — и живые будут завидовать мертвым. Вот так и выходит.
На пятый день перед самым отбоем профессор позвал Николая к себе. Николай пришел и увидел, что на столе полно окурков и кучек пепла — стоят грязные стаканы и розетки, видно, было собрание. В синем чаду горит лампа в зеленом абажуре. Профессор — постаревший, очень усталый Гаршин — заложив руки в карманы, мягко ходит по коврам, а на тумбочке лежит кипа историй болезни и черные рентгеновские пленки.
— Вы из Лейпцига? — спросил Сулье.
— Да, — ответил Николай.
Профессор прошел к столу, сел, отодвинул кипу бумаг и взял перламутровую автоматическую ручку.
— Душой заговора был бургомистр Лейпцига Терделлер, его не поймали. Вам никогда не случалось его видеть? — спросил он, не смотря на Николая и роясь в кипе историй.
— Нет, — ответил Николай.
— Та-ак! — Профессор еще посидел, поиграл ручкой. — Вы хотели выписаться? Я согласен: завтра после обеда вы получите свои вещи — устраивает? — Он стряхнул ручку и вытащил одну из историй болезни, приписал несколько строчек на последней странице. — Ну, вот и все! — Он наконец поднял на Николая глаза.
— Спасибо, — поклонился Николай. — До свиданья!
— До свиданья, — профессор вдруг встал. — До свиданья, Габбе. Постойте-ка! — Он положил ручку и улыбнулся. — Во-первых, привет вам от доктора Грога. Он был у меня сегодня, — профессор помолчал, посмотрел на Николая, — и, во-вторых, сегодня на конференции потребовалась ваша история болезни — и вот оказалось, что ее нет, она у моего заместителя, доктора Нагеля — он взял ее три дня тому назад без моего ведома и куда-то уносил. Спрашивается: зачем? Этого я не знаю, — профессор сел.
Николай молчал и ждал.
Профессор поморщился.
— Ну, вот и все! — Он протянул Николаю руку. — Желаю вам всего, всего хорошего, — он вдруг засмеялся. — А скажите, что я не психолог: я сразу почувствовал, что вы странный эсэсовец!
* * *
Отрывки из записок Николая:
“И вот вместе с Эльзой я вышел за ворота клиники.
Город, возле которого мы помещались, еще не бомбили, и поэтому война здесь чувствовалась сравнительно мало. Но ведь сравнительно мало — это еще не мало вообще, война нависала над городом, как грозовая туча. Его заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно разговаривали о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбежка, о том, как в городе стоят кварталы черных развалин, как захлопывает людей в бомбоубежищах. Рассказывали, как из Zoo после бомбежки вырвались звери и метались по улицам не от людей, а к людям — и, скажем, медведь ревел и тряс лапой, а страус махал обожженным крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил, — но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид — очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и черное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулась под чей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, по улицам которых ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса, и от апокалипсиса, в общем, от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолеты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены — воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами — две, три, бог знает сколько тысяч, гудят, гремят и аккуратно, как клопиные гнезда, выжигают за кварталом квартал. В подвалы набивается столько народу, что ни встать, ни сесть: раз один старичок аптекарь умер от инфаркта и все-таки продолжал стоять вместе со всеми. Так пройдет ночь, а утром иди работай! Много ты наработаешь?! Шептались также о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и о покушении на Гитлера. О том, как под ударом Советской армии трещит Восточный фронт, как пала Европейская крепость и что одна только надежда — Neue Waffe! — новое оружие! Панацея от всех болезней и бед. Уж по тому, как произносились эти слова, можно было сразу понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: “Какое там, к дьяволу, новое оружие?! Оружие-то новое, да обезьяна старая” (по-немецки это получается очень складно: “Neue Waffe und alte Affe)”. Другие произносили эти два слова загадочно, отчужденно, и я видел: они-то знают, что обрушит на землю разгневанный немецкий гений, когда придет его час. “Посмотрим, — словно говорили
они, — посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зеленой водой и лягушками. Ты сам напрашиваешься на это, Жорж Данден”. Были и третьи — паникеры. Они произносили эти слова шепотом и заглядывали в лицо: они всего боялись — Гитлера, русских шпионов, немецкого гения. “Я не знаю, конечно, герр Габбе, что это за штука NW, но я слышал один разговор в бомбоубежище, говорили два очень сведущих человека — очень сведущих — это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети”. Четвертые — подрывной элемент, сразу же в крик: “Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сегодня как моль, пока вы там раскачиваетесь!”. “Но оно обязательно появится”, — отвечали им пятые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика — столпы империи!
И оно действительно появлялось — и оказывалось то сверхмощным танком “тигр”, то сверхманевренным танком “пантера”, то фаустпатроном. Все эти “фаусты”, “пантеры”, “тигры” должны были кончить войну еще в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и все меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что NW еще впереди, еще о нем надо гадать да гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи конца — то, например, что в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов — за килограммный талон два килограмма, что знаменитая “Мадонна” скатана в трубку и запаяна в металлический цилиндр, а памятники забиты в ящики и спрятаны в подвалы, а то и просто зарыты. Ходить после десяти часов по улицам нельзя. Ползут слухи о шпионах. В окрестные леса сброшены парашютисты. И было, например, такое: в кафе “Лорелея” один офицер на глазах у всей публики застрелил другого — просто встал из-за своего столика, подошел к другому и бахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что все это шпионское дело — только неясно, кто же шпион.
Вдруг газеты сообщили: вчера гильотированы три очень известные женщины — оказались шпионками. Еще кого-то казнили — за распространение рукописных листовок, еще — за спекуляцию продовольствием и еще — за грабеж после бомбежки. Появилось страшное слово “дефатизмус” — дискредитация власти — и такие же страшные короткие “дела” в полицейских судах. Жить становилось не то что страшнее (конечно, страшнее, но уже истощались болевые способности людей, да и свободных мозгов оставалось все меньше и меньше), а бессмысленнее с каждый днем. И опять-таки, не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу — выход был и такой и эдакий, — но стало ясно, что все пошло прахом, на долю одних уже досталась смерть, а других еще ждут позор и разорение. Война проиграна, и гора родила мышь!”
“Вы ведь должны знать Жослена, — спросил меня Лафортюн, — он, кажется, в Москве был корреспондентом “Лозанн цайтунг”?” Я сказал, что знаю такого: толстячок, похож на Чаплина, только в пенсне и брюки не падают. “Ну, вот, вот! — засмеялся Лафортюн, — именно Чаплин! Так вот, постарайтесь добраться до города Эн. Он там сейчас состоит при миссии Красного Креста! Он вам сделает все”.
И вот я стал ловить Жослена — это было нелегко, ведь в миссию-то не зайдешь, по телефону тоже не вызовешь — значит, приходилось сидеть да ждать в небольшом скверике возле Дюрерштрассе, напротив миссии.
И вот однажды, когда я шел по парку встретить Эльзу, кто-то ударил меня по плечу.
Я обернулся и увидел очень старенького Чаплина в мягкой шляпе, похожей на котелок.
Он стоял и смотрел на меня”.
* * *
— Прежде всего, — спросил Жослен, — я ошибся или нет?
Парк был пуст, только на лавке сидели два малыша.
— Нет, — ответил Николай, — нет, вы не ошиблась!
— Ну, и очень хорошо, — облегченно вздохнул Жослен и протянул руку. — Я уже давно жду вас. Кто вы такой сейчас?
Николай слегка поклонился.
— Гауптштурмфюрер Габбе из Лейпцига.
— Так. Откуда вы сейчас? — не принимая его улыбки, спросил Жослен.
— Я две недели пролежал в клинике профессора Сулье.
— Молодец, — Жослен взял его под руку. — Пойдемте. Я вас давно жду. Его преподобие тоже на свободе и кланяется вам.
Николай даже остановился.
— Как? Он…
Жослен опять подхватил его под руку.
— Именно! Бежал через неделю после вас! Так, порядок такой: я сейчас отпущу шофера и повезу вас к себе. Говорить будем уже у меня — согласны?
Вот так в этот день Эльза ждала, ждала, да и не дождалась своего возлюбленного. Возлюбленный приехал в двенадцать часов, когда Эльза уже давно спала. Он тихонько шмыгнул в свою комнату, взял чемодан, щедро расплатился с хозяевами и уехал. Он сказал, что его давно уже ищут, а сейчас встретили на улице, отвезли в штаб и дали направление в ставку. Он съездит и приедет обратно, но на всякий случай вот деньги. Ведь война, так мало ли что может случиться! Но отец Эльзы, бухгалтер, сорок лет проработавший в одном месте, был старый стреляный воробей — и он-то отлично понимал, какой там, к черту, штаб! Какой там вызвали и дали направление! А зачем жилец все время выходил только в штатском, когда он эсэс? Зачем он, эсэс, отлеживался в университетской клинике, когда дел у них по горло? Никакая там не ставка! Просто бегут крысы с тонущего корабля — вот и все: тонуть-то никому неохота.
* * *
Разговор, начатый в парке, кончался в помещении миссии Женевского Красного Креста. Здесь Жослен как пресс-представитель занимал весь верхний этаж, и хотя в квартире никого не было, кроме прислуги — старой немки с плоским лицом, Жослен, войдя в кабинет, запер дверь на ключ.
— Ну, пока нам кое-что приготовят, расскажите мне о своих похождениях. С любым приближением, конечно, — попросил он Николая. И пока тот говорил, ходил по комнате и слушал, а потом спросил:
— Так, это все прошло у вас благополучно, что же вы думаете делать дальше?
Николай пожал плечами.
— Буду пробираться на восток.
— Вы будете пробираться на восток! А с рукой у вас что? Она не двигается.
Николай поморщился:
— Да нет, рука ничего.
— Хорошо! — Жослен подвинул кресло и сел. — Вот что я вам предлагаю. Я вас подброшу к французской границе. На восток вы сейчас не попадете — там ставка и тройной заслон. — Он подумал: — Как я мог понять Его преподобие, у вас есть явки. Так? Но если Его преподобия в Париже нет, что вы будете делать?
— Да уж как-нибудь устроюсь, — усмехнулся Николай.
— Устроитесь? — пытливо поглядел на него Жослен. — Ну, хорошо. До границы я вас довезу. Надо только придумать, кто вы такой. — Он подумал. — Ладно, это придумаем! — Жослен откинулся на спинку кресла и довольно потер маленькие ручки. — Дела у них там из рук вон скверно. Еще с полгода — и союзники встретятся на Рейне. У Гитлера уже все карты на столе и ни одной в рукаве.
— А Neue Waffe?
— Ах, Neue Waffe? — криво усмехнулся Жослен. — Ну, это еще придется подождать! А завтра налетит советская авиация и за пару часов пустит весь город к облакам. Вот мы с вами и проснемся у престола Господня — хотя, извините, вы ведь атеист, наверно? Вам и проснуться будет негде! Атеист?
— Атеист.
— Ну то-то же! А у нас что-то мало осталось атеистов. Оказывается, нельзя под ураганным огнем верить только в земляное перекрытие — мало! — Он засмеялся. — Вот я слушал ваш рассказ про последний разговор с Его преподобием и думал: “Нет, это имеет свой смысл! Имеет! Ну, вот, если после этой — такой тяжелой, такой изнурительной, войны — а она еще не кончена и Бог знает что нам покажут ее последние месяцы, — так вот, если после такой войны мы получим какой-нибудь дрянненький, трясущийся миришко лет на десять — так разве не будет это рождением мыши? — Он посмотрел на Николая. — Что, разве не может быть так — восемь лет войны, восемь лет паршивого мира, и снова война на пятьдесят лет? Для кого тогда мы приносили все эти жертвы?
— А вы их в действительности принесли? — поинтересовался Николай и посмотрел вокруг себя на ковры, бронзу и мягкую мебель. — И много?
— Для меня достаточно! — раздраженно ответил Жослен. — А что, думаете, мало? Нет, для моих лет хватит и этого!
— Тогда, с любым приближением, сколько вам лет?
— С некоторым приближением мне пятьдесят — так что из этого? Да, да, я старею, мне не так уж много осталось. Я хочу жить!
— Отвечаю теперь на ваш вопрос о жертвах. Вот я знаю историю одной школьницы. Жила девочка в Москве с мамой и с братом, училась в десятом классе. Все было тихо, спокойно. Началась война. Никто ее не трогал, никто ни к чему не понуждал. А она пришла и напросилась, чтоб ее послали в диверсионный отряд. Ее послали, и она уехала из Москвы — жертва?
— Большая жертва!
— Подождите, пока еще не большая. Отряд работал в тылу, почти на линии огня. Ее послали поджигать конюшни. Раз сходила она удачно, два сходила, опять удачно, на третий раз ее поймали и стали пытать. Она молчала. Опять жертва?
— Знаю я эту историю, — поморщился Жослен. — Ну-ну, дальше — ваши конечные выводы?
— А потом построили виселицу, согнали народ на площадь и повели ее вешать. А она, стоя на ящиках, оттянула петлю и выкрикнула несколько лозунгов, вот тех, что проели всем глаза в газетах, но, представьте, с эшафота они звучали иначе! С эшафота они действовали и на народ, и на тех, кто ее вешал, и когда она кричала из петли: “Немецкие солдаты, сдавайтесь, пока не поздно, в плен!” — черт его знает, что в это время думали эти немецкие солдаты. В этом был тоже один из смыслов ее жертвы. Вот и вся история. Вы ее, конечно, уже читали.
— Да, но для чего вы мне ее рассказывали?
— А вот для чего: жертв, дорогой, никто не приносит сам, а его вынуждают
к ним, — а он либо идет на них, либо нет. Вот вы и эта девочка — вы были поставлены в одни и те же условия, началась война, но ни вас, ни ее никто не трогал, не считал обязанным приносить какие-то жертвы. Вы старый газетчик, она школьница, много ли от вас можно требовать? Но у нее было за что умирать, и она пошла и умерла, а у вас не было, и вот вы сидите в центре гитлеровской империи и пьете кофе с ликером.
Жослен посидел, подумал и вдруг покачал головой и засмеялся:
— Вот я слушаю вас и не забываю одно. Я видел жену этого человека — я говорю с мужем красавицы.
— Господи, а это-то при чем? — оторопел Николай.
— А притом, мой друг, что как раз именно это очень молодо и подтягивает — когда родина твоя прекрасна, когда жена твоя красавица — ты ходишь, как в корсете. А быть подтянутым — это, значит, быть жестоким к себе и к другим. Вспомните Рим. Вот и вы жестоки.
— Ну и путаница, — поморщился Николай. — Родина, моя жена, Рим — как у вас все на свете перемешалось!
— А я так не могу! Ну, в самом деле, за что, если он и захочет стать героем, может умереть корреспондент “Лозанн цайтунг”? За швейцарские часы, что ли?! Так это же анекдот. Будут только смеяться.
— Ну, умрите тогда за Вильгельма Теля, — улыбнулся Николай.
— Нет, друг мой, и за это нынче не умирают. А что же касается всего остального, то жене моей сорок пять лет и моя Жюси далеко не ваша царица Мэб. Да и мне, мой друг, как вы остроумно заметили, далеко-далеко за пятьдесят. И знаете, на закате дней к кому я все более и более склоняюсь? К вашему графу Толстому! Тут, по крайней мере, все ясно — как из клетки только клетка, так и из зла только зло. И завтра зло, и послезавтра зло, и послепослезавтра, и через сто лет — тоже зло. И будет его все больше и больше, все на земле кончится злом и разрушением. Так что, пожалуй, зря ваша девочка “митинговала” в петле. Лучше бы ей было прожить хотя бы пять лет. — Он подошел и положил руку на плечо Николая. — Вот как, дорогой, думают в пятьдесят восемь лет и остаются при своем старом Боге. Вам еще не понять этого, друг мой! Да и ни черта, собственно говоря, не понять в этом мире. Я вам только что сказал: из зла только зло — так ведь и это неправда. Не было бы в Женеве того немецкого пристава, не заставлял бы он кланяться своей шляпе — не могло бы быть и Вильгельма Теля, который его убил. А ну-ка отнимите у наших часовщиков да официантов Вильгельма Теля с его знаменитым яблоком — что у них останется?! Ага, то-то и оно-то! Значит, нужен пристав! Нет зла, которое не родило бы добра! Как нет и добра, которое не кончилось бы злом. Да только ждать от зла добра надо целые поколения. Вот у меня был знакомый журналист — сейчас он перешел в эсэс и служит на французской границе. Если бы мы поехали с вами туда, то обязательно встретили бы его. Так вот, он такое наговорит… — Жослен вскочил с места и ударил себя
по лбу. — Эврика! Слушайте, я вас возьму как своего секретаря! А?
— Если это вам удобно, — пожал плечами Николай. — Я же не знаю ваших возможностей,
— Но только к французской границе, да? Нет, возможности у меня на это есть! Документ я вам достану! Один из работников нашей миссии погиб, не то просто сбежал в Гамбург, а документы остались — вот я и поговорю кое с кем, — он развеселился отчего-то и снова заходил по комнате. — Да, мы сговорчивы, сговорчивы! Что делать! Сорок четвертый год! “Гитлер капут”, — кричат солдаты на Восточном фронте! Ладно, пошли пить кофе с ликером!.. Нет-нет, в Бога надо верить, подумайте об этом, лет через пятнадцать. — Жослен подошел и взял Николая под руку. — Идемте, я буду просить вас: расскажите-ка мне о зондерлагере — это уж конечно для моих послевоенных воспоминаний, — о фронте Сопротивления. Я так их и озаглавлю: “Мы пахали”.
Глава 7
Третий отрывок из записок Николая:
“Я сказал Жослену: “Ну на кой ляд мне говорить с вашим стукачом? Какая философия у шпика?” И вот, говорить мне все-таки пришлось, да еще как!
Вот как это вышло.
Уже возле самого Аахена заходит в купе проводник, начинает как будто подметать и тихо говорит мне:
— На той станции заходили двое в штатском, просматривали билеты и, я слышал, говорили: “корреспондент, корреспондент”, а потом по-французски о секретаре.
Я хочу встать, но:
— Постойте! — говорит мне Жослен и поднимается. — Кто они, не знаете?
Проводник качает головой и быстро выходит.
Дверь захлопывается почти мгновенно, но я успеваю заметить — там не двое, там много людей.
— Пейте коньяк! — приказывает Жослен, проследив мой взгляд. — Я пойду узнаю.
И как раз поезд останавливается. Станция. Огней нет, но светит полная луна, и на желтой оконной занавеске вдруг появляется силуэт какого-то господина — усики, шляпа, покатые плечи, руки опущены вдоль туловища — у них револьверы висят через шею в рукаве. Вскинешь руки — и в каждой по браунингу.
— Ну, кажется, горим, — спокойно подитоживает все Жослен, — так пейте коньяк! — И выходит.
Я остаюсь, сижу, сижу, сижу — целую вечность, минуты что-то три сижу. Вот бы ты только знала, милая (и ты знаешь это, когда бываешь на сцене), сколько нервов надо, чтобы сидеть за коньячком, когда смерть стоит за дверью и тебя так и подбрасывает, потому что ты подумай, милая! — браунинг в брюках, парабеллум в пиджаке — это, значит, ты сможешь отстреливаться минут сорок, а то и час, а ты сидишь как кролик в мешке и ждешь ножа!
В коридоре тишина — даже шагов не слышно. Вдруг поезд дернулся, ударился, загудел, как колокол, буферами и тихо пошел — усатый силуэт уезжает назад с занавески. Смотрю на дверь и вижу: тихо поворачивается ручка — раз вверх, раз вниз. Сейчас войдут. Осторожно (руки дрожат) — наливаю себе стакан коньяка и пью залпом — он проходит как вода, даже не жжет.
И вот: дверь настежь! Поезд уже грохочет, подрагивает и летит. Они, верно, этого и ждали. В двери группа — впереди Жослен, зеленый, но спокойный, за ним красивый рослый мужчина, похожий на Зигфрида, — он в сиреневом коверкоте, и другой, длинный, с желтыми волосами и костистым лицом — этот в фоpме.
Я поднимаюсь им навстречу, но Зигфрид делает знак рукой: “сиди!” — и я опускаюсь снова. Тишина.
— Ну вот и преступный Габбе, — улыбается Жослен. (Я не Габбе — я подданный княжества Лихтенштейн Якоб Хазе.)
Все трое стоят и смотрят на меня, а у меня даже страха нет. Один зуд: физически хочется почесать мозги — так я истомился за эти две-три минуты. Только через добрый десяток секунд соображаю снять руку со стола и положить на колено — так ближе к браунингу. Правой поправляю галстук — возле парабеллума. Поезд летит и грохочет.
— Ну что, — спрашивает Жослен, — убедились?! Хазе, покажите им паспорт.
Я лезу за бopт пиджака и берусь за парабеллум.
— А-а! К чему, Гyстав! — досадливо отмахивается Зигфрид в коверкоте. — И так все ясно! А? Гауптштурмфюрер, что скажете? Ведь и не похож даже! Вот осел!
— Ну, конечно, глупо, — равнодушно отзывается эсэсовец.
— Я вам говорил: он дурак.
И все трое опять стоят и смотрят.
— Да-а! — Зигфрид вынимает портсигар, берет папиросу, угощает эсэсовца и протягивает мне. Я беру, пальцы у меня уже не дрожат.
— Просто смех! — говорит Зигфрид, косясь на мою руку и с шиком подносит мне зажигалку. Зажигалка особого рода: нагая женщина из нержавеющей стали. Чтоб прикурить, надо нажать ей на голову, тогда она вскинет ногу и оттуда забьет синий огонь.
— Ой! Ну-ка покажите, — говорю я, и он протягивает мне зажигалку.
— Сейчас таких уже не делают. Это старая французская контрабанда.
— А вы понимаете, господа, что, в общем, это прескандальное дело! — вдруг взрывается Жослен. — Вот представьте себе — я просто принял это как попытку обыскать мой багаж и задержать моего секретаря. И скажу тебе просто, Рудольф, если бы не ты…
Зигфрид вдруг решительно подходит к столику.
— А ну, господа, разрешите, я сяду.
Он достает из кармана блокнот, что-то быстро пишет и протягивает эсэсовцу.
— Читайте! И сейчас же послать!
Эсэсовец читает и пожимает плечами.
— Что опять не так? — зло взглядывает на него Зигфрид.
— Да нет, так, но… не слишком ли уж? Ведь какой-то Габбе там у них действительно был.
— Ну и что?
— И потом, он заместитель Сулье, и его арест… — Он опять пожимает
плечами. — Не знаю!
— Не знаете! — глаза у Рудольфа колючие и злые. — А вот вы слышали, что сказал господин Жослен? А? И он прав! Ей-богу, он прав! — эсэсовец пожимает плечами. Зигфрид поднимается из-за стола. — Все! Идите, Гауптштурмфюрер! Ничего, неделю посидит, подумает! Идите!
Эсэсовец уходит.
— Вам не следует сердиться, — примирительно говорит мне Рудольф. — Этот Габбе — человек совершенно особого рода. — Он берет из моих рук зажигалку. — Нравится? Если бы мы встретились неделю назад, я бы мог ее подарить, а сейчас второй экземпляр у меня уже ушел… Да, совершенно особого рода! Мы охотились за ним год и уже набрели на его следы, как вдруг он исчез в Пруссию. И вдруг доктор доносит: “Габбе у нас”. Какой Габбе — тот самый? “А вот приходите — посмотрите”. Мы туда, а его уже нет, и тут получаем сведения из специальных каналов, что к этому самому Габбе приходило лицо Икс в форме майора. А за этим Иксом мы охотимся уже год, но даже фото его не имеем — такая это хитрая бестия. Ну и пошло… ничего, сейчас отсидит, дурак, с декаду — будет умнее.
— А до меня как вы добрались, господа хорошие? — спросил Жослен и наклонился, чтоб достать из-под дивана чемодан. — Что? Все агентура внешнего наблюдения или как ее у вас? — все она?
— Да… — заикнулся Рудольф.
Жослен открыл чемодан и вынул две бутылки рома.
— Ладно, не уточняю и не спрашиваю! Давайте пить! За что же? Ну только не за фюрера… ну его! Рудольф, предлагайте тост!
— Разрешите мне, — улыбнулся я. — Пью за то, господа, чтоб Гестапо наконец поймало этого Габбе. Это я из чувства мести — знаете, как я перепугался?
— Представляю, — коротко хохотнул Рудольф. — Как все пугаются. Но вы молодец, я смотрел на вас. Так! Пьем за железный крюк для Габбе. Люблю я хорошие тосты, господа!”
Четвертый отрывок:
“Жослен курил, а я стоял у окна и смотрел. Все время проплывали развалины, рыжие и черные ямины, выбитая и выжженная земля — эту часть пути непрестанно бомбили. За столом сидел Рудольф, бывший журналист, бывший коллега Жослена, теперешний эсэсовец и, кажется, еще военный следователь, и пил коньяк: это был здоровый красивый парень с точным, по ниточке, пробором, длинным лицом и пустыми глазами, — я его запомнил, такие скотские лица запоминаются на всю жизнь. Он пил по маленькой (и для нас стояли стопки) и спокойно говорил о том, что все сволочи, конъюнктурщики: когда Германии везло, все нейтралы трещали о силе Германского меча, а теперь даже Швейцария и та то и дело требует занести в протокол какое-то свое особое мнение. Что-то не было у нее этого мнения в июле 1941 года.
Жослен наконец не выдержал:
— А вы бы что хотели? Чтоб мы тоже пошли ко дну вместе с вами? — огрызнулся он.
Я испугался, но Рудольф и бровью не повел.
— Типичный разговорчик всех пришей-пристегаев, — ответил он спокойно. — Ничего, ничего, господа, выиграет тот, у кого нервы крепче.
— Нет, — ответил Жослен, — сознаюсь, у меня нервы никуда. Я вот еду домой. Ну вас всех к дьяволу, господа! Я пробыл здесь всю войну, а под занавес пусть шлют другого. Мне все ясно и так. Ваша железная дева родила мышонка! Больше ждать нечего!
— Ну, что ж, — солидно пожал плечами Рудольф, — уходите! Правильно! Пусть посторонние убираются с арены. Финал будет ужасен. Фюрер пойдет на самые ответственные решения. Это теперь ясно!
Жослен насмешливо сказал:
— Ой, что-то давно мы уж это слышим. Но это какие же — самые ответственные?
— А вплоть до риска уничтожения всей жизни. Вы знаете, что такое цепная реакция?
— И знать не хочу! — сердито ответил Жослен — он был очень разозлен. — Нет, вы подумайте, что вы только говорите! Около двух тысяч лет тому назад человечество с высоты креста…
— “Человечество”, “высота креста”, — передразнил Рудольф. — С вами говорят как с мужчиной, а вы завели черт знает что. Гуманисты! Политики! “Человечество”…
— Да, да, с высоты креста! — крикнул Жослен. — А вам что, не нравится? Зря! Эшафот — это та трибуна, с высоты которой только и решаются такие вопросы.
— Вот у русских “Катюша” — так она их решает без всякого креста и трибуны, — зло усмехнулся Рудольф. — Снаряды термического действия — знаете, что это такое? А вы нам крест! — Он налил себе стакан коньяка и выпил залпом. — Это все, коллега, из старой оперы о золотом веке: все будут счастливы; все будут богаты и красивы, и ни калек, ни нищих; наобещали, а взять неоткуда — вот вы и повысовывали языки.
— А вы ничего не обещали? — спросил Жослен.
— Правильно, мы обещали, — стукнул кулаком по столу Рудольф. — И тоже золотой век! Ho — кому? Мы говорим человеку: сначала надо посмотреть, кто ты такой — сорняк или зерно, а потом и решить, что тебе обещать, потому что одно — зерну, другое — сорняку.
— И сорняк — в огонь? — спросил я.
Гестаповец подмигнул Жослену.
— Чувствуете? И ваш секретарь заиронизировал! Смейтесь, смейтесь, молодой человек, вы ведь из Лихтенштейна — так вам ли не смеяться над Германией! Ничего, просмеетесь, господа, — он сделал резкое движение рукой и опрокинул стакан, — как и все, кто еще не понял: мир и счастье всем — это глупость и безнравственность, за него ни один думающий человек не заплатит грошика! Кому мир? Кому счастье? Вот я наци, эсэс, “хайль Гитлер” — так совместимо мое счастье с жизнью советского или английского шпиона? А? Совместимо? Ну, так вот, в этом и все дело! А то вывесили, как на гала-представлении — всем! всем! всем! — он уже орал, — и удивляетесь, почему никто не идет. Да потому и не идет, что дураков-то нет, господа хорошие! Ишь ты! Никто не желает людям зла, все хотят блага, а мир пропах трупом! Почему? Да все вы, вы, господа женевские миротворцы! А я бы так: кто только заикнется, что он знает, как осчастливить человечество, — я бы того на крюк и на фонарь, потому что вот он-то зальет мир кровью. Так вот за что давайте выпьем — за крюк для благодетелей да уравнителей.
— Ну и не остроумно, Рудольф, — поморщился Жослен. — Что истина рождается в крови и грязи, это знают все. Над чем же тут смеяться?
— Не остроумно? Над чем смеяться? — издеваясь, подхватил этот скот. — А вот в Катыни перестреляли двенадцать тысяч, а вы, господин Жослен, мой дорогой коллега, приехали туда на собственном “бьюике”. Отель вам — лучший! Денег у вас — полные карманы! Чеки у вас на рейхсбанк! Международная комиссия — турки, испанцы, итальянцы, шведы, швейцарцы! Геббельс перед вами прыгает, как мартышка, а те лежат в ямине — пуля в затылке, руки назад проволокой закручены, колотые раны в спине, потому что подгоняли их штыками: “Скорее, скорее! — некогда!” Значит, что ж? Им смерть, а вам золото. — Он вдруг хохотнул. — А та-то в черном платье… Ну, жена расстрелянного… Ну, польского майора… ну, как же ее? Вы все ее хвалили — мы же тогда еще были коллегами, — он заржал. — Aга! Гуманист!
— К чему вы это? — поморщился Жослен.
— А к тому, что правильно, умно сделали. Не зевай! Помни счастье, вам не хватит… Если тебе хорошо, значит, другому непременно плохо и кого-то ты обездолил — именно ты. Вот у меня интересная жена: если меня убьют, так она пойдет к другому. Вот другой и ждет не дождется, потому что мне — гроб, а ему — кровать! Так?
Жослен молча походил по купе, а потом остановился перед столиком и осторожно спросил:
— Раз уж вы в таком разоблачительном настроении, так не можете ли вы мне ответить на один вопрос — не для печати, конечно, этого ни одна газетная бумага не выдержит.
Рудольф налил себе еще стаканчик и поднял его, рассматривая на свет.
— Ну, ну, вы без этих предисловий. Если могу и знаю, то скажу, — ответил он спокойно.
Жослен помолчал, а потом заговорил осторожно, выбирая слова:
— Вот вы очень образно говорили о сорняках: в огонь, мол, их. Скажите, как это следует понимать, буквально, что ли?
— Это зачем? — нахмурился Рудольф. — Что, у нас много свободных рук? Есть безработные? Нет, пусть работают, а там увидим. — Он посмотрел на Жослена и загорелся. — Вот где гнездится дефатизмус! В таких вопросах! Как вам хочется, чтоб мы все взбесились и перешлепали друг друга! Нет, господа хорошие, как ни странно и ни смешно, а фюрер с ума еще не сошел. Да, не сошел, и этого не делает! — и он стукнул но столу кулаком и пролил ром.
Я, признаться, испугался — вдруг эта скотина опять что-то почует и начнет присматриваться, но Жослен просто спросил:
— А что если сошел и давно это делает? Нет-нет, демагогия меня не интересует. Тогда давайте просто прекратим разговор. А вот можете вы хоть раз задать этот вопрос самому себе?
С минуту они молча смотрели друг на друга, и гестаповец вдруг быстро отвел глаза.
— Вас с такими-то разговорами, — пробормотал он злобно, взял бутылку и разлил остаток рома. У него слегка побледнело лицо, но у пальцев была мертвая, неподвижная хватка.
— Пейте все! — приказал он.
Мы выпили — я так и не понял: это тост за упокой?
Рудольф встал и, пошатываясь, шагнул к дверям…
— Железная дева родила мышонка, — повторил он. — Вот вы — мыши. Уже бежите с корабля. А мне бежать некуда: я с ними погибну, — он огляделся, что-то ища.
— Вы так и пришли, — сказал Жослен.
— Да? — он постоял, пошатался. — Кажется, станция, пойду прогуляюсь, а то что-то голова… Извините господа, если чего-нибудь… — И он вышел.
Мы помолчали.
— Ну, как вам? — спросил Жослен.
— Гадина! — ответил я. — Вот этот, наверно, погулял на востоке.
— Этот погулял! — согласился Жослен.
— И знаете, он действительно будет биться до последней пули.
— Вот этот-то? — удивился Жослен. — Да нет же! Он только не знает, примут англичане его или нет, а и сейчас уж готов перебежать к ним. Слышите, он уже говорит на их эсперанто. Нет, прав Его преподобие — все пошло прахом, гора родила
мышь. — Он постоял, подумал. — Но и дело Его преподобия тоже, кажется, проиграно. Больших теологических истин из этой войны не извлечешь. Да и вообще, дело человечества, кажется, безнадежно. Дьявол таки выиграл свой иск. В конце концов кто-нибудь поумнее да позлее продырявит земной шар, вставит в магму фитиль и… — Он махнул рукой. — Или снимут черти с неба паяльную лампу тысяч на сорок градусов, да и обдадут весь шарик пламенем. Вот и будет ладно! Хорошо еще, что я трус и верю в кое-что за пределами атомной решетки, а то что бы мне еще осталось”.
* * *
Через десять дней они прощались в старинном немецком городке на французской границе.
Жослен печально сказал:
— Ну, теперь я ничего не узнаю о вас до конца войны.
— Если меня к тому времени не убьют! — заметил Николай.
— Да, если вас не убьют, — повторил Жослен, смотря на него, — но почему-то я уверен, что все будет хорошо.
Николай улыбнулся.
— Уверен! Это такое великое слово, что перед ним падает все. Пока ты жив, конечно. Перед смертью и оно ничто!
— А знаете, я завидую вам, — продолжал Жослен. — У вас есть куда идти и к кому идти? Вот пройдет несколько месяцев, война кончится, — я ведь в это NW нисколько не верю, ибо знаю: y бедного Августина нет уже ни денег, ни девочек, — так вот, кончится война, вы напишете замечательную книгу, и ее переведут на все языки мира. А я… и война кончится, а что я могу рассказать? О встрече с вами да о том разговоре. — Он подумал. — Нo мы с вами обязательно встретимся. Что, вы не верите в это?
Николай пожал плечами.
— Вполне вероятно!
— Но если все-таки нет, что прикажете написать вашей очаровательной супруге?
Николай молчал.
— Как это у вас называется — “смертник”, что ли? (“Смертник” он сказал по-русски.) Ну то, что бойцы надевают на шею перед боем? Так вот, я хочу быть вашим “смертником”, если позволите.
В дверь постучали, и вошел тот, кого они оба ждали, худенький господин с усами-пиками кверху. Одет он был в очень приличный, но старомодный костюм. На указательном пальце даже блестело какое-то кольцо.
— Здравствуйте, господа! — сказал он. — На дворе дождь и туман — из всех ночей ночь! Так что, готово все? Через час вас ждут!
— Да, да — спокойно сказал Николай, — через десять минут я иду. Я любым путем найду вас, — обратился он к Жослену, — а сейчас разрешите-ка мне ваш блокнот. Не новый, а старый, чтоб осталась только одна свободная страничка.
Маленький господин протянул Николаю темную сухую ладошку.
— Прощайте! Если пройдет все благополучно, мы встретимся в конце недели. — Он задержал руку Николая. — Не бойтесь! Все будет хорошо! За последнее время они здорово опустили уши, да и ночь такая! Всего хорошего!
Он ушел, и Жослен протянул Николаю блокнот.
— Пишите!
Глава 8
Николай кончил писать и положил блокнот на стол.
— Пожалуйста: запись легенды о Змее Горыныче. Это наш дракон. Запись сделана для вас одним из пленных — немцы ничего не разберут: они не знают былин!
Жослен, не глядя, сунул блокнот в портфель.
— Я перешлю это в Москву во всех случаях.
Николай взялся за шляпу.
— Давайте простимся! Я еще похожу по улицам, чтоб не идти прямо от вас.
Ну… — Они обнялись и поцеловались три раза. — Вот что скажите Нине: если я не вернусь через год после конца войны, пусть выходит замуж. — Жослен хотел что-то сказать. — Стойте! Пусть выходит, но только прошу об одном: не за кого-нибудь из моих друзей. Слышите, Жослен? Я в гробу перевернусь от этого. Вот мне приснилось, что она вышла замуж за Сергея, это мой друг, и я до сих пор вскакиваю по ночам. Так за совсем, совсем чужого — ладно? Скажете?
— Слушайте, ну к чему это? — проговорил Жослен, мучаясь. — Вы же вернетесь к ней!
— Правильно, я вернусь. Будем так думать. Ho если нет? Вы же мой “смертник”, — он вздохнул, — у меня неприятные предчувствия. Я же убил этого Габбе. А вы слышали, что о нем говорил ваш приятель, они его ловили — кто ж он такой? Кто его хозяева? Как они встретят его убийцу?
С минуту они молча смотрели друг на друга, и вдруг Жослен махнул рукой.
— А что тут думать! Во время войны и не то бывает. Главное, возвращайтесь, чтоб я мог бросить былину о Горыныче в печку.
* * *
Прошел год. Война была окончена, и вот однажды в ту палату больницы города Гренобль, где лежали раненые бойцы фронта Сопротивления, вошел в сопровождении колонеля1 толстый румяный мужчина. Он был в штатском, но под халатом на лацкане сиреневого пиджака блестели полоски всех цветов. Они прямо прошли в одну из палат и поздоровались с больным.
1 Полковника (франц.).
— Здравствуйте, господин Семенов, — сказал штатский по-французски.
Худой человек встал, опираясь на постель, и хотел сесть, но рука подломилась, и он упал на бок.
— Что это с ним? — спросил штатский вполголоса у колонеля.
— Я же говорил вам: тяжелая контузия, — ответил так же тихо колонель, — бросил гранату под самый…
— Да, да! Помню! Лежите, лежите, Семенов, — он приблизил глаза к дощечке с фамилией, покачал головой и усмехнулся: — Габбе! Да, но по-настоящему вы советский журналист Николай Семенович Семенов, так ведь?
— Так точно, — ответил больной и снова попытался встать.
— Лежите, я вас прошу! — штатский, не отрываясь, смотрел ему в лицо. — И он же — вот читаю дощечку — Карл Готфрид Габбе. Так? Под этой фамилией вы участвовали в движении Сопротивления.
— Так точно.
— Кстати сказать, это тоже не совсем понятно: почему вы не сменили фамилию? А по-французски вы говорите очень бегло.
— Я и раньше…
— Знали и раньше по-французски? — любезно улыбнулся штатский. — Ладно, не в этом, в конце концов, дело. Но вы очень изменились, товарищ Семенов.
— Наверно, — слабо улыбнулся тот. — Я долго был без памяти.
— Похудели, помолодели — я вот вас даже не сразу и узнал, а ведь мы встречались и даже разговаривали. Помните?
— Да, да, — проговорил Николай, напряженно всматриваясь, — да, да, я вас где-то видел.
— Ну, вспоминайте, вспоминайте, товарищ Семенов, где и как мы встречались?
Больной из глубины кровати беспомощно смотрел на посетителя. Колонель наклонился к штатскому и что-то ему шепнул.
— Ну, ладно, не буду вас больше беспокоить — вам, верно, трудно напрягаться, — сказал штатский. — Поговорим потом!
И вдруг больной воскликнул.
— Это… вы?
— Ага, все-таки? Да, это я, Семенов. Я! Я! Я! Я приходил к вам в клинику и угощал вес папиросами “Кэмел”, но вы сказали, что не курите. Кстати, это, оказалось, тоже неправда. Ладно, так где же настоящий-то Габбе?
Николай лег опять и закрыл глаза.
— Габбе застрелен мной десятого июля в заповеднике, господин майор.
— Мы так и думали! — вздохнул штатский. — Но, значит, вы и не отрицаете, что убили офицера английской разведки?
— Я убил эсэсовца, майор.
— …и воспользовались его документами! Вы — советский журналист! Это вы признаете? Так вам было легче работать среди наших людей.
— Что вы хотите сказать? — устало спросил Николай.
— Что я хочу сказать-то? Я вот что хочу сказать… — Тут колонель наклонился и что-то опять шепнул майору. — Ладно, подчиняюсь медицине, — тот встал со
стула. — Какая у него температура?
— Тридцать восемь и четыре, — ответил колонель, снимая табличку с температурной кривой.
— Многовато для утра, — майор наклонился над кроватью.
— Да! Да! Он был нашим сотрудником — давал нам ценнейшие материалы о заговоре двадцатого июля. И вот вы его убили, и мы остались в полной темноте. Конечно, я понимаю вас и ваших хозяев! Вы боялись после смерти Гитлера сепаратного мира — это ясно!
— Что вы за чепуху говорите! — слабо поморщился больной.
— А вам не так легко будет доказать, что это чепуха, — тонко улыбнулся
майор. — Припомните, что вы одиннадцать месяцев гуляли под фамилией убитого. Вы встречались с людьми, вы получали от них сведения — как бы это расценивалось у вас на родине?
— Слушайте! — быстро встал Николай.
Майор махнул рукой.
— Нет, нет, сейчас я ничего не хочу слушать. Вы сначала поправляйтесь и набирайтесь сил — тогда и будем говорить! Так! С этим покончено. До свиданья, Николай Семенович, — эти слова майор выговорил по-русски, — теперь я попрошу проводить меня… — И они с колонелем вышли.
Два человека в глухой военной форме стояли в конце коридора и ждали.
— Сейчас ничего! — сказал им майор. — Вы свободны, господа.
Через неделю Николай начал вставать с постели и ходить.
Через две его арестовали англичане.
Часть II
Глава 1
“В Бремберге в каторжной тюрьме содержится участник фронта Сопротивления, Ваш гражданин — журналист Семенов.
Его взяли прямо из больничной палаты. Дело вел майор Хобард. Почему вы молчите?
Профессор теологии и истории философии
Парижского университета,
кавалер ордена Почетного Легиона
Густав Лафортюн
Мой адрес…”.
“Полномочный представитель Советского Союза во Франции просит зайти его преподобие в любые часы или назначить время, в которое его преподобие сможет принять одного из секретарей посольства для уточнения затронутого вопроса.
Полномочный представитель СССР во Франции
(подпись)”.
“Министерству иностранных дел Франции
МИД СССР обращается к Вашему превосходительству с просьбой сообщить: известно что-либо министерству о судьбе капитана танковых войск, журналиста Ник. Сем. Семенова? По нашим сведениям, он участвовал в борьбе фронта внутреннего сопротивления в Нормандии (осень 1944 года и позже) в горах Ардена. В последних числах апреля Семенов был тяжело ранен и контужен взрывом гранаты и в бессознательном состоянии доставлен в один из госпиталей. Дальнейшая судьба его неясна.
По некотором сведениям, в партизанском отряде Семенов был известен под именем Габбе. Ему было около сорока лет, он был блондин, высокого роста (188) с объемом груди 48. Серыми, очень светлыми глазами. Прилагаем последнюю фотографию и листок установочных данных.
Пользуюсь случаем засвидетельствовать Вашему превосходительству глубокое почтение и заранее поблагодарить за все, что Ваше превосходительство сочтет возможным предпринять для выполнения нашей просьбы”.
“На запрос Вашего превосходительства МИД Франции имеет честь ответить следующее:
По наведенным министерством справкам, некто, принявший имя Габбе, действительно принимал участие в сентябре 1944 года в боевых операциях партизанских соединений в районе г. Арраса. Он был иностранцем, советским подданным и местом своего рождения и жительства называл Москву. Профессия его неизвестна. Являлось ли это лицо разыскиваемым Вами капитаном танковых войск, журналистом Ник. Семен. Семеновым или нет, точно установить не удалось. Габбе был действительно блондином со светлыми глазами, но приложенную фотографию напоминал мало. Он был ниже или, во всякой случае, сутулее г-на Семенова. Ранили Габбе в конце войны, и он лежал в одном из госпиталей, но где помещался этот госпиталь и чем кончилось ранение г-на Габбе, установить не удалось. Соответствующие розыски продолжаются”.
“Министру юстиции Британии
МИД СССР располагает сведениями, что в тюрьме г. Бремберга в одиночном заключении с 1946 года содержится известный советский журналист, капитан танковых войск, участник боев за освобождение Франции Николай Семенович Семенов. Он осужден к 15 годам каторжной тюрьмы якобы за убийство английского офицера и использование его документов. Этот жестокий и явно надуманный приговор вынесен без какого-либо основания, с нарушением всех норм ныне действующего в Британии законодательства.
Семенову было отказано в свидании с консулом, его письма, прошедшие тюремную и следственную цензуру, не были доставлены адресатам, ссылаясь на тайну следствия, суд закрыл двери и не вызвал просимых обвиняемым с территории ГДР и из Франции свидетелей. Все это явно доказывает, что ни у суда, ни у следствия не было основания задержать, судить и приговорить к каторжной тюрьме капитана Семенова, советского гражданина, героически боровшегося за свободу Европы.
Основываясь на сказанном, МИД от имени Советского Правительства заявляет строгий протест против действий Генеральной прокуратуры и военного Суда, грубо нарушившего законность и нормы международного права, и требует немедленного освобождения своего гражданина”.
“МИД СССР напоминает о памятной записке Советского Правительства, поданной через посла в Лондоне, об аресте капитана Семенова. Советское правительство не может признать основательными устные объяснения посла Великобритании в Москве и напоминает о том, что капитан Семенов уже восьмой год содержится в одиночке каторжной тюрьмы в г. Бремберге. Советское правительство настаивает на свидании с капитаном Семеновым одного из сотрудников посольства и ожидает приказа о его освобождении”.
Резолюция министра иностранных дел:
“А дело действительно грязное. Я полагал бы, надо освободить. Может быть, по состоянию здоровья?”
“МИД Британии рад сообщить вам, что министр юстиции счел возможным амнистировать советского гражданина капитана Семенова как потерявшего способность к дальнейшему несению наказания.
Г-н Семенов будет доставлен на самолете в советский сектор Берлина и передан комендатуре”.
Глава 2
Два месяца Григорий возился с черепками греческих чернофигурных ваз. Сначала он занял сразу два стола в кухне, потом завалил письменный стол и слез писать на тумбочку, потом Нина пришла из театра и видит, что и тумбочка уже занята какой-то дрянью, а Григорий приспособился писать на ящике из-под крымских яблок, что она прислала ему в прошлый год с гастролей: покрыл ящик листом зеленого картона, поставил пузырек (чернильный прибор занял бы слишком много места) и сидит пишет. Нина говорить ему ничего не стала, но взяла и перенесла ящик к себе в комнату, накрыла покрывалом и поставила на место туалетного столика, а туалетный столик перенесла ему в кабинет. “На, пиши!” Вечером было растроганное объяснение, и Григорий начал с того, что она не только мать его Петушка, но и…
— Ладно, — мягко оборвала его Нина. Николай отучил ее от всяких излияний. — Ты только дальше-то не расползайся.
Но Григорий все полз и полз. Он занял и этот столик, и опять стало негде писать, и шкаф с книгами, и все подоконники, где раньше стояли только кадочки и горшочки с зеленью, и наконец однажды за обедом, — и как раз выбрал же подходящий день! — воровски погладил ее по руке и запнулся.
— Ниночка, родная, ведь все равно одна сторона стола свободна, что если…
— Хорошенькое дело! — воскликнула Нина скандализированно. — А придут гости, Лена с Сергеем, или Шура, или еще кто-нибудь из твоих?..
— Так ведь на неделю, Ниночка, — воскликнул он, глядя на нее молящими глазами, — даже меньше, дней на пять.
— А Петушок их разбросает?
— Нет, нет, Ниночка! Я ему скажу.
— Да, ты уж ему скажешь! — сердито рассмеялась она. — Ладно! Раскладывайся! Но, слушай, когда же это все-таки кончится? Уже два месяца, и чем дальше, тем их больше, и у тебя что-то ничего, я смотрю, не двигается! Дядька к тебе какой-то ходит в усах…
— Ах, какой же замечательный старик, — сразу засветился Григорий, — главный инженер керамического института — мы с ним проводим интереснейшие работы. Ты знаешь, Ниночка, чернофигурная ваза — одна из величайших тайн истории.
Она усмехнулась:
— Глупый ты мой! Все-то у тебя величайшее — культура, черепки, бронзовые пряжки!
Он схватил со стола насколько черепков.
— Смотри, какой ровный черный, насыщенный цвет! И он блестит, а ведь черепку две тысячи лет! Две тысячи! И сколько столетий он лежал под водой!
— Да, краска изумительная, — скучно проговорила Нина. Ее сегодня мутило, а он ничего не понимал.
— Вот мы и хотим проникнуть в тайну ее состава, понимаешь?
— Понимаю, дорогой, а руки опять в кислоте! Слушай, почему вы от меня прячетесь? Вот даже чай пьете в кабинете — нехорошо, милый, у тебя есть молодая жена, у молодой жены есть хороший самовар.
— Да он такой стеснительный, Ниночка, прямо не знаю, что мне с ним делать, — смутился Григорий. — Видел тебя на экране, и вот…
Нина зло засмеялась. Что с ней делается? Почему ей так нравится растравлять свои раны? Вот она сейчас подумала: нет, мой Николай никогда бы не сказал так, он всех своих гостей без церемоний волок к ней! Вот такой-то, прошу любить и
жаловать — знакомься! И она знакомилась с великими, малыми, талантливыми и бездарными, умными и глупыми — и ей со всеми было интересно. Ведь Николай был между ними третий, а ну-ка, найди лучшего собеседника.
— Так я очень прошу, — сказала она мягко и серьезно, — я хозяйка, не ставь меня в глупое положение, Гриша, поработали, а чай пить — ко мне!
— Нина! — вдруг вдохновенно воскликнул он. — Что я тебе скажу: мы накануне разгадки!
— Да? — спросила она.
— Смотри! — он схватил какой-то черепок и сунул ей чуть не в лицо. — Видишь, у нимфы голова черная, а туловище и хвост бурые — это потому, что обжиг был неравномерный! Понимаешь, что это значит?
— Нет, милый!
— Значит, краска вообще была бурая, а чернела только на огне. — Он смотрел в лицо Нины, и у него от восторга даже дыханье перехватывало. — И мы решили: пожалуй, это сок какого-то растения — вот молоко каучуконосов тоже… — И пошел рассказывать.
Она сидела, слушала, и ей было не то что горько или досадно — нет, она просто думала: вот это и называется счастьем! И правильно, это счастье. У нас крепкая взаимность — я его уважаю и дорожу им, он от меня без памяти, но Боже мой, как же я хоть на секунду могла подумать, что он похож на Николая! Ничего общего. Только в пору любви этот раскрылся таким ослепительным соцветием, что стал походить на того. Да нет, и не походил он — это просто я его тянула к тому. А вот прошло пять лет, я присмотрелась и вижу: это же не любовь — это брат мой, которого мне не хватало всю жизнь! Тот! Тот налетит, залепит глаза, собьет с ног — и ты целый день ходишь сама не своя, все щупаешь голову — цела ли? А тут все спокойно и законно — никаких случайностей, никакой ревности — одни тихие радости. О Боже мой!
Она вскочила с места. Григорий тоже поднялся и обнял ее за талию.
— Милая моя, — шепнул он ей, — я вчера зашел ни репетицию и видел сцену из “Чужого ребенка”. Радость моя, ты такая прелесть, такая умница!
Ее передернуло! Да что такое! Почему всегда зацепляешься за больное место.
Он теперь все хвалит, запой она завтра в “Цыганском бароне” — и он скажет: “Милая, какое у тебя чудесное сопрано”. Нет! Николай держал ее “в ежах”. Он ей ничего не спускал! Она его боялась. Он бы ей показал “Чужого ребенка”!
— Гриша, — сказала она виновато, — я что-то сегодня хандрю! Ну не в настроении я что-то, понимаешь?
Он сразу же отпустил ее и встревожился.
— В театре?..
Она смотрела на него. Один черепок, тот самый, где хвост у нимфы бурый, а голова черная, он еще держал в руке, другой лежал на столе. У него было встревоженное лицо, но он еще не все улавливал — и вдруг у Нины пропала всякая жалость к нему. И почему она должна его жалеть? Ее-то никто не жалеет! И правильно, кто смеет жалеть счастливую женщину! А она, конечно, счастлива — ребенок, семья, муж, любимая работа — что же еще? А вы точно знаете, что она счастлива? Как вы проверяли ее счастье? На каких весах вы его взвесили? Чужую беду — руками разведу, вот так разве, господа хорошие!
— Гриша, мне иногда бывает очень трудно, — сказала она медленно, смотря ему прямо в глаза, — и я знаю отчего.
Он сразу же все понял и осел.
— Опять тот? — спросил он подавленно.
Она кивнула головой.
— Странная любовь у тебя к нему, — убито и покорно вздохнул он и осторожно положил нимфу на стол.
— Любовь?! — спросила Нина, вдумываясь в это страшное слово. — Нет, даже и не любовь. Я уж не люблю его, я уже просто болею им — и сейчас у меня приступ. Гриша, милый, уйди скорее. Сейчас накатит, и я опять буду кусать руки.
* * *
Он ушел.
Она заперла дверь и забралась на кушетку с ногами. Святая простота — поверил, что накатило. Нет, не так было дело. Вот что произошло сегодня утром.
Она уж разгримировалась после генеральной, как вдруг ей позвонил директор.
— Нина Николаевна, к вам сейчас будет можно?
— Да, конечно, — ответила она, — а я вам нужна?
— Тогда сейчас к вам зайдет товарищ из… ну, сейчас он зайдет к вам, — и директор повесил трубку.
И вот минуты через три, когда она уже сняла грим, вошел человек лет пятидесяти, с румянцем, прожилками на желтых полных щеках и с желтоватой же сединой.
Он был во френче, в крагах, желтых ботинках, весь кожаный, весь хрустел, и Нина сразу почувствовала, что это военный.
— Можно, Нина Николаевна? Не помешал? — спросил он, останавливаясь на пороге.
— Нет, — улыбнулась она просто и ласково и встала. — Садитесь, пожалуйста.
— Я у вас отниму только одну минуту, — сказал он и сел. — Нина Николаевна, что вам известно о судьбе Николая Семеновича Семенова?
У Нины даже дыханье пресеклось. Она смотрела на него почти в ужасе — так неожиданно упало на нее это имя.
— Это мой муж, — ответила она ошалело.
— Муж? Разве так? Ведь вы с ним не были зарегистрированы? Нет? — ласково пришел ей на помощь посетитель.
Она только покачала головой — говорить боялась: как бы не расплакаться.
— Ну, конечно, не регистрировались! А какие-нибудь сведения о его судьбе имеете?
Она ровно ответила:
— Муж мой пропал без вести на керченском направлении, так мне официально сообщили, — она старалась говорить спокойно, а внутри у нее все дрожало в предчувствии какого-то огромного несчастья, глыбины, которая вот-вот свалится и расплющит ее, как муху. — А разве он… — и запнулась, потому что даже и подумать не могла, что же произойдет, если вдруг посетитель скажет: “Да нет же — он жив и придет к вам!”
Но тот ничего не сказал, а только спросил:
— Но сейчас у вас есть муж, семья и ребенок?
— Да! — ответила она.
Посетитель все смотрел на нее.
— И вы, конечно, не захотите ее разрушить, правда? — спросил он строго.
— А разве ее собираются разрушить? — спросила Нина.
— Семью? Разрушать вашу семью? — очень удивился посетитель. — Нет, Нина Николаевна, закон и конституция охраняют счастье вашего малыша.
— Да, конечно! — твердо кивнула головой Нина.
— Если вы только сами этого не захотите, понимаете, са-ми! — посетитель поднял палец. — Никто не помешает вашему счастью.
— Да! — кивнула Нина.
— Даже, — выговорил посетитель, — если бы возвратился Семенов.
Нина встала.
— Отцом моего сына является мой муж, и никто другой им быть не может, — сказала она декларативно.
— Ну, конечно, советская семья — это твердыня, — он тоже встал. — Я из отдела розыска Красного Креста, Нина Николаевна! Желаю здравствовать!
Он поклонился и вышел, а Нина оделась, заперла уборную, отдала ключ дежурной и пошла домой пешком. Она, конечно, поняла, что этот разговор неспроста, но зайти к директору не решилась. Знала, что это малодушие, но все равно не решилась, и даже рассказать об этом разговоре никому не рассказала. Но вот начала говорить о другом и вдруг ни с того ни с сего набросилась на Григория. Несчастный еле-еле уполз к своим черепкам, но ей было уже не до него.
Пришла совесть, встала возле двери и потребовала, чтоб опять с ней разговаривали.
Глава 3
Так проходит ночь. Светлеют окна. Загремела посудой Даша. Зазвонил телефон, проснулся и закричал Петушок: “А мамочка?” Григорий что-то ответил ему. “Да ну-у…” — заныл Петушок. Григорий что-то опять так же тихо сказал. “Того самого? Что в магазине на окне? Ой, папоч-ка!” — ахнул Петушок.
Нина зло улыбнулась (подумать, какой змеей она становится!). — Так, так, милый, учись откупаться от сына и изворачиваться, раз уж захотел иметь такую жену, ты знал, что берешь. Я тебя предупреждала — не связывайся, пожалеешь.
Она сидит с ногами на диване и курит. В комнате сине от дыма. Надо отсидеться, пока это не схлынет с нее. Сейчас каждая мелочь выводит из себя. Все болит. Нельзя показаться нормальным людям. Она может раскричаться в ответ на любой вопрос. Может сказать мужу: “Убирайся вон”, может взять в руки Петушка и вдруг заплакать. Единственное, что не раздражает, это прошлое. Она сидит и перебирает его, как старый семейный альбом. И вот опять все начинается сначала. Десять лет тому назад в театре — это было в Средней Азии — на капустнике Ленка дернула ее за руку.
— Ниночка, ну-ка посмотри сюда: видишь того, кто разговаривает с худруком? Знаешь, кто это?
Она еще тут никого не знала (только что приехала по путевке после окончания института) и поэтому только пожала плечами. Да и не любила она толстых румяных мужчин. А именно на такого плотного высокого блондина в военной гимнастерке с тугим поясом и показала ей Ленка. Если он выделялся, то только своей обыкновенностью. Кругом были все коверкот, вечерние платья, шепот и радуга шелков, даже кастор (на музыкантах), а он стоял в хаки и что-то оживленно говорил худруку и Сергею и смеялся. И худрук тоже смеялся и согласно качал головой в такт его рассказам, потом подошли двое студийцев и о чем-то почтительно спросили блондина, тот быстро повернулся к ним и ответил так, что сразу прыснули все. Даже жена худрука, скромная, тонкая, очень красивая дама — талантливейшая исполнительница самых что ни на есть злодейских ролей — и та хохотнула в платочек.
— Так ты знаешь, кто это? — повторила Ленка и с шиком назвала фамилию Николая. — Что, неужели не слышала?
Нина пожала плечами — у Ленки все друзья и увлечения печатались с большой буквы — на то она и Ленка.
— Так слушай, — сказала Ленка, — он журналист, преподает в КИЖ’е. У него большая книга по истории русской журналистики. Я видела: худрук листал сегодня, “Теория газетного очерка” — это его.
— Вот как!
— Да, так! Слушай дальше. Романтик и сорвиголова. Студенты в нем души не чают. Хорошо читает — раз! Никогда никого не проваливает — два! С ребятами запанибрата — три! Идут к нему толпами — ни одного такого вечера не выберешь, чтоб посидеть с ним спокойно. Обязательно за столом целый выводок и он посередине — и цып, цып, цып!
— И пьют с ним чай?
— Там всякое пьют. Но девчонок никогда не спаивает, им чай с молоком
и кофе — все!
Нина засмеялась.
— А он мне начинает нравиться, чай с молоком. Это ловко! Ну-ну!
— Хороший охотник — все стены у него завешены чучелами и рисунками зверей.
— Зверей?!
— А вот он живет рядом с тобой, прийди, посмотри — комната, как зоомагазин на Арбате: все там поет, чирикает, мяукает, лает, ревет, пищит — повсюду клетки, банки, склянки, еще черт знает что — настоящий Дуров.
— Но, ты говоришь, он журналист?
— Журналист он отличный, трудоспособен, как вол — жует, жует, черкает, черкает, опять пишет, и это над заметкой в тридцать строк. В газетных делах честен до фанатизма. “Не согласен, не буду писать, не считаю нужным”, — и ни за что не напишет, и это знаешь иногда по каким вопросам? Ого-го-го! Слышала я раз, как он по телефону ругался с редактором.
— Вот он какой! — сказала Нина.
— Прекрасный, преданный товарищ, и если женщина для него только
товарищ — все! Умрет для нее! Но знай грань и не переходи.
— И товарищей, конечно, у него…
— Масса, и все плохие.
— Почему плохие?
— А причин много! Часто сам виноват! Резок, насмешлив, всех хочет мерить на свой аршин, никогда его не переспоришь, постоянно лезет на рожон, в одних вопросах уж слишком принципиален, в других ровно никаких принципов — готов водиться и возиться черт знает с кем! Зарабатывает много, а вечно без денег, потому что они летят у него — так! И еще одно: никто никогда не видел его расстроенным — вечно скалит зубы, и в жизни его, как я понимаю, наверно, было столько всячинки! — она махнула рукой. — Ладно, идем познакомлю.
— Нет, — сказала Нина, — не сейчас — мне все это надо переварить.
* * *
В антракте она подошла к Сергею.
— Сережа, угостите папироской.
Он протянул ей портсигар.
— Мужчина, дай закурить, как говорит Елена Александровна. О чем вы, кстати, с ней так горячо разговаривали?
— Да так, о всякой всячине.
— А-а! — Сергей поднес ей зажигалку.
— Спасибо! Сережа, кто такой Семенов?
Сергей захохотал.
— Ах, так вот в чем дело! Значит, говорите, наслушались всякой всячины. Нет, Ниночка, совсем не так — он очень хороший, веселый, добрый человек. А имел бы право быть плохим, угрюмым и злым.
— Почему? Это уж интересно.
— А он и есть очень интересный человек, — продолжал Сергей, не отвечая на вопрос. — Вот вы попробуйте как-нибудь поговорить с ним и увидите, что ничего страшного нет — хороший парень, и все.
— Страшного? — Нина с интересом посмотрела на Сергея. — А что ж в нем может быть страшного? Успех у женщин?
— А вы уж и этой пакости наслушались, — поморщился Сергей. — Ах, Елена Александровна, Елена Александровна, и хороший она человек, а… Да ничего подобного! Вы же его видели. Ну, что это — Дон-Жуан? Наоборот, надо быть невинной девушкой или уж очень неискушенной женщиной, или, наконец, наоборот, вроде Елены Александровны с сумасшедшинкой, чтоб увлечься им. Что вы так на меня смотрите?
— Это новость! Разве Лена?..
Сергей махнул рукой.
— Да уж будьте уверены! Есть, есть, есть — отсюда и все, что вы слышали.
— Так что, если бы я познакомилась с вашим другом… — улыбнулась Нина.
— Вы? Да боже мой, вы такими станете друзьями! И знаете еще что? Если в кого влюбитесь — к первому побежите к нему, и он будет переживать с вами вместе. А расспросите его о чем-нибудь, относящемся к его жизни, — вот он зальется.
— Такая она у него интересная?
— Ну, а у кого из нас, поколения десятых годов, она не интересная? Но черт знает, где он бывал, в качестве кого и что там видел. И я сначала тоже думал, что он много привирает. Представьте себе — нет! Ну, раскрашивает кое-что, кое-что прибавляет — без этого нельзя в рассказах, но врать — решительно не врет. Вот что за человек — ясно?
Нина засмеялась.
— Пока нет, Сережа.
— А вот познакомитесь, и все прояснится. Нет, в самом деле, мне очень хочется, чтоб вы познакомились и понравились друг другу.
— Да будет так, — сказала Нина. — Музыка! Пойдемте, — и сама положила ему руку не плечо.
* * *
Знакомство состоялось той же ночью в ресторане ее гостиницы.
Все сходилось одно к одному; вернувшись с капустника, она пошла к буфету, чтоб купить себе на ночь коробку “Казбека”, и только что отошла от столика, как услышала, что ее зовут — оглянулась и увидела: между столиками к ней пробирается Сергей, уже пьяный и веселый, а поодаль, под мочальной пальмой, сидят Елена и Николай. Оба смотрят на нее, а Ленка смеется и что-то быстро говорит Николаю.
— Идемте-ка, — безапелляционно сказал Сергей, ловя ее за руку, — буду вас знакомить.
— Но я вышла только на минуту, — жалобно посмотрела на него Нина.
— Идемте!
Они подошли к столу.
— Ну вот, — громко сказала Ленка, вставая, — знакомьтесь, Николай Семенович, это моя подруга по ГИТИСу, наша новая актриса. Была младше меня на два курса, а сейчас на ролях первых любовниц. В будущем, безусловно, народная и кинозвезда. А это, Ниночка…
Николай встал и подал ей руку.
— А мы уж много раз виделась с Ниной Николаевной.
— Как так? — спросила Нина, глядя на него во все глаза.
— А я же ваш сосед. Я живу рядом с тем номером, в котором все время пляшут и пьют.
— О-о! Это в каком же номере так весело? — вскинула на него глаза Ленка.
— А есть один такой номер, — улыбнулся Николай и взял бутылку, — ну и так как виночерпий я, разрешите обнести всех по кругу.
— Ой, мне не надо! — испугалась Нина, ей действительно не хотелось здесь долго оставаться. — Я ведь поднялась на минуточку, а то у меня столько работы!
— Не принимать! Не принимать! — строго сказала Ленка. — Не принимать от нее никаких резонов, Николай! Лейте ей. Не бойся, дурочка, это яблочная двенадцатиградусная; ну, чокнемся — за твою роль! До дна, до дна — ну, вот и все, а ты, глупая, боялась! Так кто же у вас там поет и пляшет?
— А что там! Ну, пьяные какие-то, — недовольно ответила она. Ее, конечно, страшно раздражал тот кабак, что уже неделю бушевал, пил, пел и плакал за стеной, но стоило ли об этом разговаривать! — Конечно, товарищи позволяют себе кое-что лишнее.
— Беру половину вины на себя, — сказал Николай. — Все будет в порядке, Нина Николаевна, не журитесь! Лaдно, нашли тему для разговора! За какую же роль вы сейчас пили?
— А вот, — гордо посмотрела на него Ленка, — сегодня в коридоре уже вывешен приказ. Нельский ставит “Отелло”. Нина играет Дездемону.
— Дездемону, — поправил Николай. — Дездемона — это дословно “Из демона”, а Дездемона не имеет никакого смысла.
— Как это не имеет? — обиделась Ленка. — “Молилась ли ты на ночь, Дездемона”, — попробуйте прочитать Дездемона.
— Ах вот кто у вас! — улыбнулся Николай. — Старичок Вейнберг. Вы с ним зря связались — он вам наделает дел. Нет, у Пастернака правильно:
Когда случалось петь Дездемоне,
А жить так мало оставалось,
Не о любви — своей звезде — она
По иве, иве стосковалась.
— Ч-черт, память! — восхитился Сергей и тут же спохватился: — Ну, товарищи, Шекспир Шекспиром, а пить надо. Николай, ухаживай за Ниной Николаевной.
Нина быстро закрыла стакан ладонью.
— Нет, вполне серьезно, я…
— А ну давайте-ка я поухаживаю за ней, — энергично сказала Ленка, потянулась через стол и налила ее стакан доверху. — Пей, несчастная! Я тебя научу пить!
Николай подумал и спросил:
— “Зачем мы к вам пришли? Мы вас научим пить”. Кто и кому это говорит?
— Гамлет Горацио, в первом акте, — тоном первой ученицы ответила Нина и чокнулась с ним.
— Нет, верно? — быстро и восторженно обернулась Ленка. Николай кивнул головой. — Молодец, Ниночка, — два ноль в твою пользу. Ведь теперь он около тебя попрыгает. Знаешь, как он ко всем ревнует Шекспира?
— Стой, Леночка, — недовольно сказала она и машинально отпила из
стакана. — Вы сказали: Дездемона — из демона. Слушайте, никакой демоничности в Дездемоне нет, наоборот, это очень простая и ясная душа. Я ее…
— Ну, пошло, — махнула рукой Ленка. — Нинка, замолчи сейчас же. Я уже вижу, к чему это идет.
— Николай, а ну-ка заведи что-нибудь о женщинах Шекспира — вот будет весело, — кольнул Сергей. — Нина Николаевна, вы и не знаете, какого зверя вы будите.
Николай усмехнулся:
— У Шекспира только две женщины, Сережа, — блондинка и брюнетка; вот: Нина Николаевна и Елена Александровна.
— Ин-те-ресно, — оторопела Ленка. — Что же из себя представляю я, брюнетка?
— Вы быстры на любые решения, и добрые и злые, — Николай взглянул ей в глаза, — к жизни относитесь иронически, склонны к интригам, не сдержанны в чувствах, не умеете в жизни потесниться, носите маску. Не одну, а много. В юности вы Джульетта, в зрелости Клеопатра, а под старость станете леди Макбет. Шекспир много перенес от такой женщины. Слушайте! — и он прочел:
Откуда столько силы ты берешь,
Чтоб властвовать в бессилье надо мной?
Я собственным глазам внушаю ложь,
Клянусь им, что не светел свет дневной.
Какой заслугой я горжусь своей,
Чтобы считать позором униженья,
Твой грех мне добродетели милей.
Мой приговор — твоих ресниц движенья…
Он слегка ударил кулаком по столу и жестко закончил:
В моем несчастье одному я рад,
Что ты мой грех и ты мой вечный ад!
— Та-а-к! — сказала Ленка, насильственно улыбаясь. — Это я такая грешница? Правильно! Ну, а Нина кто?
Тогда Николай сказал:
— Она наивна в любви и дружбе, всегда готова из-за них на любые жертвы, на жизнь смотрит героически. Любит один раз и навсегда. Погибнет ее любовь — погибнет и она. Любовь у нее всегда подвиг.
Николай говорил это, уже смотря в лицо Нины. За столиком наступила тишина. Сергей нахмурился и стал мять конец папиросы.
— Ну, Николай… — сказал он, косясь на пылающее лицо Нины.
— Это все про Нинку? — иронически спросила Ленка. — Это она героический характер?!
— Зачем же она? — спокойно ответил Николай. — Про присутствующих не говорят. Нет, это Дездемона, Офелия, Корделия — та белая женщина Шекспира, которую только собирается играть Нина Николаевна.
Подошел официант, наклонился к Николаю и что-то шепнул на ухо.
— Ага! — Николай быстро встал. — Ну, извините, товарищи, я пошел. У меня деловое свидание.
— Нет, нет, — крикнула Ленка, — ведите, ведите сюда вашу даму. Это Нюра! Ведите ее сюда!
— Это не Нюра, — сухо ответил Николай, — ее зовут Таиса Григорьевна. Мы ждем вызова из редакции и поэтому…
— A-a! — что-то понял Сергей. — Так это та, что… Ну, Коля, тогда и пойдете, когда позвонят, а сейчас верно, веди ее сюда, я, кстати, познакомлюсь.
— Ведите, ведите, — закричала Ленка, — что вы ее прячете! — и приказала официанту: — Прибор и бутылку карданахи.
Таиса Григорьевна оказалась красивой полной блондинкой лет 23. У нее были чудесные голубые медленные глаза, круглые зубы один к одному, такие, что только бы улыбаться, и такой румянец играл на ее лице, покрытом нежнейшим, как на персике, пушком, что Ленка сразу же заерзала на стуле, а взгляд ее стал беспокойным и ласковым. Она всегда заигрывала с той, которой потом собиралась вцепиться в горло.
— Так вот, прошу любить и жаловать, — представил Николай свою знакомую, — моя прошлогодняя спутница по горам и долам, когда я был… — и он назвал имя одного среднеазиатского курорта.
— Так будем же знакомы, — ласково сказала Ленка и протянула ей стакан. — Вам нагонять. Мы уже на третьем.
— Но мне завтра рано вставать, — извиняясь, улыбнулась Таиса — она была и вся мягкая, теплая, улыбающаяся, ласковая, как кошка, — у нас со станции…
— Ах, вы со станции! — облегченно воскликнула Ленка, глядя на Таису глазами кобры.
Сергея передернуло.
— Таиса Григорьевна — главный художник керамической станции, — сухо сказал он. — Сейчас они выпускают юбилейную серию к двадцатилетию Республики. Наша газета дает об этом полосу.
— А составляю ее я! — досказал Николай и протянул через стол стакан
Таисы. — Леночка, налейте-ка! Немного все-таки выпьем, — объяснил он Таисе, — а то будем чувствовать себя за столом неудобно.
— Но вы же знаете, Николай Семенович, как я пью, — сказала Таиса, неотрывно смотря на него.
Николай вдруг чему-то громко засмеялся.
— Товарищи, а если бы вы знали, на каком курорте мы встретились с Таисой, — горы, леса, оркестр, одних фонтанов штук шестнадцать, а вечером танцы, танцы, — он сделал кудрявое округлое движение руками. — Таиса учила меня, да неудачно.
— Да нет, — запротестовала Таиса, — вы сделали…
— Ша, Таиса! Ничего я не сделал — оказался полнейшей бездарностью. А с утра до ночи — парочки, парочки, парочки. На скамейках парочки, в кустах парочки, под кустом, на горе, под горой, в гамаках, еще черт знает где — все парочки. Отбой в двенадцать, в кроватях половины нет — сестры бегают, ловят: “Отдыхающие, отдыхающие…” Ищи ветра в поле! Однажды был со мной такой случай… — Он что-то осекся и нерешительно поглядел на Таису.
— Ну, ну! — крикнула Ленка, перехватив на лету его взгляд. — Рассказывайте, рассказывайте!
Николай открыл было рот, но посмотрел на Нину и осекся.
Нина не пила, она сидела и смотрела на Николая и Таису. Таиса была на редкость здоровой девушкой. Это о таких говорят — широкая кость, пышет здоровьем, румянец во всю щеку, кровь с молоком. Она смеялась, и у нее на щеках появлялись ямочки. Пока Николай говорил, она преданно и молчаливо улыбалась; он брал ее руку и целовал на сгибе — она смотрела на него голубыми-голубыми глазами и, видимо, не соображала, что о ней могут подумать и сказать другие, совсем незнакомые и недоброжелательно настроенные женщины. Пусть она влюблена и поэтому не соображает, как это все неприлично, но он-то что думает!
— А ну-ка расскажи про медведя, — вдруг засмеялся Сергей. — Это ведь там было? Расскажи, расскажи — пусть посмеются.
И как он только сказал это, Таиса фыркнула и со счастливым ожиданием уставилась на Николая, а он посмотрел на нее и добродушно начал:
— А с медведем было вот как: подходит однажды утром ко мне Таиса, глаза вот такие и… — и вдруг осекся.
Мимо их столика прошли трое — двое мужчин и одна девушка, или женщина, худая, стройная, с осиной талией и высоко поднятыми крутыми плечами.
Оба мужчины шли нетрезвыми ногами, и один хватал другого за руки и говорил: “Ты не веришь? Нет? Ты не веришь?” — а другой грубо отмахивался и обрезал его: “Ну что за охота врать! Все же знают! Вот Лидочка…” Но Лидочка шла вперед гордая, спокойная и ничего не отвечала. Они прошли к самому оркестру и сели за приготовленный им столик.
— Видели? — спросил Николай. — Хороши?
— Кто такие? — удивилась Нина.
— Да те бухгалтера, что приехали с отчетом. — Она не поняла. — Ну, наши с вами соседи, а вот эту штучку вижу впервые! — Он что-то подумал и махнул рукой. — Ладно! Посмотрим еще сегодня!
— Ну, ну, — потянулась к нему Ленка. — Э-э, да плюньте вы на этих пьяных — приходит к Вам Таиса Григорьевна — глаза у нее такие и…
— И спрашивает: “Слышали, у нас появился…”
В это время опять подошел официант и сказал:
— Вас к телефону.
Николай быстро встал.
— Пошли! Таиса, рисунки у вас с собой? И та ваза тоже?
— Нет, вазу я не взяла, ведь у нас…
— Ай, зря, — покачал головой Николай. — Я же вам обещал, что будет. Сегодня же пойду и достану… Пошли.
* * *
Да, именно, все сходилось одно к одному в этот памятный для нее вечер. После того как Николай и Таиса ушли (только-только они отошли от столика, Таиса взяла Николая за руку и что-то быстро заговорила, наклоняясь к нему и блестя глазами), Ленка затуманилась и сказала:
— Бедная толстая девочка.
— Почему же обязательно бедная? — нахмурился Сергей.
Ленка поглядела на него печальными блудливыми глазами и кротко сказала:
— Знаете, Сережа, давайте уже не будем. Ниночка, милая, передай мне вино-град.
Так посидели еще с час, посмотрели на то, что проделывает за соседним столиком пьяная компания бухгалтеров; один, высокий, черный, с длинным лицом, похожий на перса, пытался завертеть на пальце тарелку, а другой, толстый и большеголовый, вырывал ее и укоризненно говорил: “Ну, дай-ка, ну дай-ка сюда, я тебе говорю, ты ведь пьяный, ты только разобьешь! Смотри, как нужно!” Но у него тоже ничего не получалось, и в конце концов тарелку они все-таки раскололи. А стервочка с осиной талией смотрела на них и остерегала стеклянным голосом: “Товарищи! Товарищи!”
Потом заиграл вальс, и Сергей увел Ленку, а к Нине подлетел какой-то щупленький человек с бакенбардами и церемонно пригласил ее на тур вальса, она пошла; не в ее правилах было отказываться от компании, если она находилась в ней. Раз ты ночью сидишь в ресторане, пьешь водку и заиграла музыка, будь любезна — танцуй. Танцевал щупленький очень чинно, серьезно, сосредоточенно — солидно вел даму, солидно проводил на место, солидно откланялся и, строго улыбаясь, спросил:
— Извините, вы с Семеновым давно знакомы?
— Нет, не очень, — ответила Нина и поглядела на него.
Щупленький подумал.
— Ба-льшой па-а-шляк! — с достоинством выговорил он и отошел.
В два часа ночи они встали из-за стола, и Ленка вдруг сказала Сергею:
— Ну, до свиданья, Сережа. Я зайду еще на полчаса к Нине, а завтра вы мне позвоните, — а когда он печально отошел, спросила: — У тебя есть машинка для поднимания петель? У меня на левом чулке полный беспорядок.
— Идем, — сказала Нина. — Слушай, зачем ты мучаешь парня? Он такой замечательный.
— А-а! Все они хорошие — один другого лучше, — досадливо ответила Ленка и спросила: — Ну, понравился Семенов?
Нина пожала плечами.
— То, что он говорил о женщинах Шекспира — вот об этих двух типах, — во всяком случае, интересно.
— Да о каком Шекспире? Дурочка, это он о вас с Таисой говорил: “Готова на любые жертвы”. Вот та дура опустила уши и ходит за ним, как собачонка. А теперь он за тебя возьмется, и, ох, чувствую, висеть твоему скальпу на его поясе! Чувствую!
Они уже сидели в номере, и Ленка колдовала над чулком.
— Это что еще за скальп? — недовольно спросила Нина, глядя на ловкие Ленкины пальцы.
Ленка сняла чулок, посмотрела, снова натянула его на руку и засмеялась.
— Ниночка, милая, а что ты нахохлилась? Зачем он тебе такой? Перелетная птаха — всем поет, никого не любит — ох и натянет ему жизнь за это нос! Ох и натянет! Нет, ты выйдешь за народного, за изобретателя или за командующего округом. Знаешь, какое авто у тебя будет?
Нина сидела, сцепив руки, и слушала ее.
— Тебе надо свой дом, семью, — журчала Ленка, — а он… черт его разберет — со всеми знаком, со всеми якшается! Ты на друзей его погляди — никакого принципа подбора: студенты, мальчишки, девчонки, старые охотники, какие-то молодые дарования читают ему стихи, сам он, как старая дева, сидит с канарейками да котами — нет, нам такого не надо.
— А кому же это нам, Леночка? — спросила ласково Нина. — Тебе? Ты ведь, кажется, с ним… — и не окончила.
— Что? Что? — сразу ощерилась Ленка. — Что я с ним?
— Да я по твоим же словам… — примирительно начала Нина.
— А знаешь, что я тебе скажу? Ты не ревнуй! Это будет лучше всего, — сухо отрезала Ленка и сняла с вешалки свое пальто. — Идем, проводишь — не ревнуй! Все равно у тебя с ним ничего не получится! Видел он таких, поняла?
* * *
В этот день она легла спать очень поздно, а проснулась на рассвете внезапно, как от толчка. Вскочила, села и начала прислушиваться.
На дворе за лиловыми стеклами что-то происходило. Плакала и кричала женщина, а в промежутках исступленно говорила: “А я тебе го-во-рю пу-сти! Пу-сти же меня, сволочь!” Нина подошла к окну, и сейчас же во дворе зазвенело стекло, и что-то тяжелое стукнулось о пол, послышался рев и шум падающего тела.
“Боже мой, — подумала она, — это же та тоненькая, и они ее убивают!”
Она накинула халат с цаплями и выскочила в коридор. Возле той самой двери стояло несколько человек, стояла высокая, очень красивая казашка, похожая на южную китаянку или индуску, иссиня-черная, как воронье крыло, в черном шелковом платье и золотых серьгах полумесяцем — очень известная балерина. Она держалась спокойно, прямо, как на параде, попросту смотрела, слушала и ждала. Затем стояла растрепанная, заспанная женщина в буром ватном капотике. При каждом выкрике она качала головой и говорила: “И каждую ночь, и каждую ночь они так — и никакого покоя”. Затем старичок-лесовичок; паренек лет восемнадцати; еще кое-кто из жильцов. Все стояли и слушали.
Вдруг женщина там начала плакать:
— Вac… всех… не… на… (всхлип!) ненави-жуу! А-а! А-а!
— Да что же это? — возмутилась Нина. — Ну-ка, пустите, — и стала протискиваться вперед.
В это время дверь, визжа, распахнулась до отказа, и, сшибая стоящих, пулей пролетела растрепанная и растерзанная женщина. Она была вся в крови, кровь стекала с ее ладони, занесенной вверх, кровь блестела на кофточке, пятнала лицо. Это чучело выскочило в коридор, и опомниться никто не успел, как его уже не было. Но вслед за ней на пороге показался Николай. В правой руке дулом книзу он держал браунинг. Все расступились, только одна красивая казашка подошла и отобрала револьвер.
— Спокойно, спокойно! — сказала она ему, как говорят горячащемуся коню, и похлопала по плечу.
Тогда все заглянули в открытую дверь. Комната была разгромлена. Выбитые окна распахнуты на двор. Пол зеленел осколками стекла, оконного и посудного, стол лежал на боку, а возле валялась скомканная простыня, тоже вся в кровавых пятнах. На кровати сидел и охал бухгалтер. Его слюнявая морда тоже была в крови.
Все это было неправдоподобно, как кадр из кино. Николай стоял в раме двери зелено-бледный, прямой, и кулаки у него были тоже в пятнах. Он тяжело дышал, и глаза его блестели, как у взбешенного кота. Нину, как, впрочем, и всех окружающих, он даже и не видел, а она подошла сбоку, остро поглядела ему в лицо, пожала плечами и пошла в свою комнату.
* * *
Вдруг в дверь постучали.
— Да? — отозвалась она и сейчас же осеклась — никого она не хотела сейчас видеть.
Вошла та самая красивая казашка и ласково улыбнулась ей.
— Не спите? — спросила она, присаживаясь напротив.
— Какой же это ужас! — воскликнула Нина, глядя на нее. — Что они там с ней делали?
Красавица слегка пожала плечами.
— Да ничего особенного. Просто они были пьяны как свиньи, и она тоже. Вот и все. Милиция составила протокол, — казашка протянула тонкую смуглую руку с золотой змейкой и застегнула Нине верхнюю пуговицу на блузке.
— Но она же вся в крови, — возмутилась Нина, не понимая равнодушного
тона. — Они же ее там…
— Да нет, — улыбнулась посетительница. — Просто когда ей пришлось туго, она хотела выпрыгнуть в окно, разбила стекло и порезалась.
— А что от нее хотел Семенов?
Казашка посмотрела на нее и вдруг расхохоталась;
— Господи! Да вы вот что вообразили! Знаете, как было? Мы стояли с ним и болтали. Вдруг слышим крик. Я спрашиваю: “Что такое?”, а он говорит: “Одну минуточку” — и прямо в окно, во двор, и оттуда кричит: “А вы идите к двери”.
Пока казашка говорила, Нина смотрела ей в лицо, и вдруг такая бурная радость хлынула в сердце, что она бросилась ей на шею.
— Еще совсем, совсем девочка, — сказала казашка, словно сожалея, и погладила ее по голове. — Ведь такое придумать надо. — Она легонько вздохнула. — Ну, идемте, он меня прислал за вами. Мы сидим и пьем чай.
— Так я сейчас оденусь, — обрадовалась Нина.
— Ой, да и так хорошо. Ну, приоденьтесь, приоденьтесь, — ласково разрешила казашка, — да особенно не наряжайтесь. Он тоже во всем дорожном.
— Почему?
— А через час едет зачем-то в горы.
Нина подошла к зеркальному шкафу, отворила дверь и загородилась ею, как ширмой.
— Вы давно с ним знакомы? — застенчиво спросила она оттуда.
— О, мы старинные друзья, — равнодушно ответила балерина. — Курить у вас можно? При нем я не курю. Ну, а вы, кажется, совсем недавние знакомые, да?
— Мы только с сегодня и знакомы, — сказала Нина. — Но он приятель моей подруги, Елены Александровны.
— А-а! — загадочно потянула гостья. — Леночки! Знаю, знаю Леночку! Ну, и какое же он на вас произвел впечатление?
— По-моему, очень интересный человек, — ответила Нина, подумав.
Черная красавица сначала ничего ей не ответила, а потом сказала:
— Да вы особенно не наряжайтесь, там только моя мама и он. Ну, пошли вам Аллах всего хорошего, — и она встала.
* * *
Комната балерины казалась пестрой от ковров и сюзанэ. На полочках сверкали желтые металлические сосуды в игольчатых орнаментах. Николай и какая-то старая казашка сидели за столом и гадали. Перед ними лежало девять кучек бобов — все в определенном порядке, и старушка — миленькая, сухая, бронзовая, как сушеная маринка — есть такая рыба в Сырдарье, — что-то говорила Николаю и тыкала в бобы.
— Ну, мама, — недовольно сказала балерина, — что это вы опять, — и дальше все по-казахски, и старушка вдруг смутилась и быстро смешала все бобы.
— Так прямая дорога, матушка, — сказал ей Николай и встал из-за стола. — Жди теперь гостя! Нина Николаевна, — голос его стал мягким и покаянным, — я вас напугал, дурак! Ну простите великодушно, я ведь в такие минуты псих, но зато
теперь — все! Никаких криков!
— А вы знаете, что она подумала? — лукаво прищурилась красавица. — Сказать?..
— Ой, ради бога… — испугалась Нина.
Он взглянул на нее и засмеялся:
— Я думаю! А я только что взглянул — нет Нины Николаевны.
— Но они же вас могли тут же застрелить, — упрекнула она его, — два пьяных хулигана с браунингом. Вы один, без оружия.
— Как без оружия, а вот, — Николай потряс кулаком. — И вовсе не два: один — сразу же в окно, а у другого я браунинг отнял, так он мне: “Товарищ директор гостиницы, ведь шлюха же! Ведь первая же, прости господи, по всему городу”. Я его бац, бац по морде, и той говорю: “Брысь отсюда — буду дверь отворять”.
— Ну хоть не рассказывали бы, — поморщилась балерина. — “Шлюха”, “прости господи”, “бац по морде” — литератор!
Тут вдруг засмеялась старуха:
— Николай молодец. Николай кулак — у-у! Он раз — и хана! Пропал вор-бандит! Шара, расскажи.
— Да вот, мама все не может забыть, — начала казашка и обернулась к Нине. — Мы только что познакомились с Николаем Семеновичем, и провожал он меня из театра. А время было хулиганское, фонарей мало — что ж, тридцать пятый год.
— Шара, вы же нас на чай позвали, — недовольно перебил Николай, — ведь мне через час ехать.
— Да, да, да — покаянно воскликнула казашка и бросилась из комнаты.
Наступило молчание.
Старая казашка вдруг подошла к Нине и близко заглянула ей в лицо острыми кошачьими глазами. Нина невольно отшатнулась, а та еще поглядела на нее, пожевала губами и отошла к Николаю.
— Молодец! — сказала она ему и сжала кулак. — Вот тебе она будет! Молодец!
* * *
— Уже начинается день, — сказал ей Николай, когда они вышли из номера Шары. — Мы с вами пробыли полных восемь часов.
— Да! — кивнула она головой, и они молчали до конца коридора.
— Вы сегодня заняты? — спросил он вдруг.
— Сегодня я выходная, — ответила она.
— Значит, свободны?
— А вот свободна — нет. Дел у меня сколько угодно. Единственный же день.
Он подумал.
— Вот что! — сказал он решительно. — Сейчас за нами приедет машина из заповедника. Нина Николаевна, едем в горы. На перевале возьмем лошадей, а в доме отдыха есть и женское седло. Вы верхом ездить умеете?
Она только гордо усмехнулась.
— Ну и отлично! — обрадовался он. — Едем!
Она подумала: уж слишком скоро и удобно он хочет водить ее за собой.
— Нет! — решила она. — Надо походить по городу, кое-что купить, присмотреть.
— Фу, Нина Николаевна, это в такой-то день, — упрекнул он. — Вы посмотрите, что делаете!
Он подвел ее к боковому окну. Горы распахнулись над городом, как серебряные крылья. Края их были нежно-розовые, как у пеликана или фламинго, но чуть ниже они становились и синими, и сизыми, и черными, отчетливо было видно каждое темное перышко в их царственном оперении — это росли леса. Над горами лилось розовое, зеленое, голубое небо, с боков его оторочивала темная зелень.
— Вы знаете, какие там сады?! — сказал ей Николай. — Сейчас уже снимают яблоки… Ах да, я все забываю, что вы даже не видели здешних яблонь, — он решительно взял ее под руку. — Ну, идемте-ка, я вам покажу. — И она — что с ней только сталось! — послушно пошла за ним в его номер.
* * *
Он занимал довольно большую светлую комнату с окнами в чахлый госпитальный сад. Когда они вошли, она увидела, что на диване спит в самой неудобной, почти собачей позе (как-то перевернулся, собрался в клубок) какой-то мужчина, не то в военной, не то в инженерной форме — виднелся только острый мысок его подбородка да рыжий ус.
— Ой, — испуганно шепнула Нина, — у вас тут…
— Ничего, ничего, — громко ответил Николай, — его все равно сейчас будить. Это Максимов. Охотовед из заповедника. Наш сегодняшний спутник в горы.
“Наш спутник”! — быстро же он решает за нее все вопросы! Она хотела что-то сказать, но ее отвлекла комната… Она напоминала живой уголок их школы-десятилетки. Во-первых, всюду торчали рога, черепа, шкурки, целые готовые чучела; во-вторых, со всех стен блестели покрытые целлофаном листы ватмана то с карандашными, то с акварельными рисунками зверей. И кого тут только не было! Сонюшка в листьях; рысь притаилась на ветке сосны, а внизу по снегу, осторожно ступая, идет нежная и гордая козочка; мишка-медведь, сам черный, ошейник белый, сидит возле ручья, ловит лапой рыбу; громадная желтая ящерица-варан с занесенным, как бич, хвостом и зубастой пастью не то крокодила, не то птеродактиля ощерился на перепуганного пса; волк воет; лисица играет; кошка спит — и еще много, пожалуй, с полусотни, рисунков. У художника была твердая беглая рука, и он удивительно схватывал душу зверя. Так Сонюшка напоминала Нине пухлую девушку, а у рыси были беспощадно ясные, с небольшой японской раскосинкой глаза и жесткая, гордая и спокойная сосредоточенность.
А еще в комнате были клетки, садки и вольеры. В одном углу хлопал глазами филин с перьями цвета трухлявой древесины, в другом лежало, свернувшись клубком, какое-то животное — не то лиса, не то собака.
— Кто это? — робко спросила Нина.
— Енотовая собака, — ответил Николай; подошел и почесал зверя за ухом. Зверь вскочил и запрыгал на решетку.
— Сегодня с тобой Шара погуляет, — сказал Николай еноту. — Смотри, чтоб без историй! Все, собака, понимает.
Он подошел к небольшому стенному шкафчику, распахнул его настежь и сказал:
— Ну, вот, смотрите!
Нина ахнула — таких яблок, огромных, блестящих, чисто отлакированных, разрисованных самым горячим чистым пламенем и дымом, все равно как малявинские бабы, она еще не видела и даже и не думала, что такие могут быть. Взвихренное пламя было нарисовано в нескольких пучках — один пучок шел с одной стороны яблока, другой — с противоположной. Один был чистейшего багрянца, другой — алый, с дымом и медной прозеленью, — они налетали друг на друга, скрещивались, расходились и сходились.
— Хорош? — горделиво спросил Николай.
Нина молча кивнула головой. Тогда он разломил яблоко, и оно сочно брызнуло в них розоватым пенистым, как кумыс, соком. Николай протянул Нине половину, и она увидела, что мякоть светлая, нежно-розовая и состоит из целых кристалликов: неровная поверхность ее даже, как кусок кварца, вспыхивает на солнце.
— Пожалуйста, — предложил Николай.
Нина откусила кусок. Вкус у яблока был острый, искристый, с иголочками. И Николай тоже откусил бочок от своего. Так каждый и съел свою половину.
Потом Николай встал, решительно подошел к Максимову и тряхнул его за плечо.
— Михаил Николаевич, пора, — крикнул он, — дама уже ждет.
И посмотрел на нее так, как будто эта круговая чаша — яблоко — решила за нее все и она теперь не вправе отказаться от их компании.
И она действительно не отказалась.
Глава 4
Когда они доехали до речки Горянки, Максимов остановил лошадь и сказал:
— Ну, товарищи, я на час к объездчику, а ты, Коля, как? Сейчас со мной или…
— А мы пока побродим тут, — сказал Николай. — Как вы, Нина Николаевна? Согласны?
— Да, конечно, — сказала она и соскочила с коня.
И Николай спрыгнул тоже, но упал.
— Э, брат, — покачал головой Максимов. — С лошадью-то ты…
Это был тонкий сухой мужчина с усами, с мордочкой не то енотовой собаки, не то ежа и серыми пустоватыми глазами. Он ехал, а за ним бежал черный лохматый Нерон.
Николай вздохнул.
— Да, конечно, по сравнению с Ниной Николаевной похвастаться мне нечем — вот она сидит на коне, как молодая богиня.
Нина перед поездкой переоделась, на ней была черная жакетка, легкое платье жемчужного цвета, а на ногах не туфли, а сафьяновые полусапожки.
— Я в институте взяла приз, — похвасталась она. — Я ведь казачка…
Ее пьянили горы, воздух, езда, бессонная ночь, выпитое вино, молодые яблоки.
Николай взял ее лошадь под уздцы.
— Едем! Нерон, ко мне! Посмотрим речку.
Речонка в этом месте била зелеными и белыми фонтанами между двух камней. Один камень, плоский, розовый, весь в раковинах и заусенцах, лежал, и вокруг него все время вскипали и взвихривались волны; другой, похожий на черного монаха, понуро и мрачно стоял над ним. Крутились и кипели воронки. Мельчайшая водяная пыль летела и гудела над этим монахом фонтанами и водоворотами. Гром был такой, что — рядом росли кусты барбариса, старая шелковица, лопухи и болотная трава — все это гудело и дрожало.
— Как по гробам грохочет, — крикнула Нина.
— Так ведь камни катит! — крикнул он ей. — Это же растопившийся ледник. Посмотрите, как река вздуется к вечеру. — Они постояли, посмотрели, потом Николай тронул ее за руку и сказал: — Идем!
Они отошли метров на пятьдесят. Шум стал тише. Рос уж вполне мирный шиповник и еще какие-то колючки. Николай пошел в глубь небольшой урючной рощицы и прикрутил лошадей, потом сбросил с себя плащ, аккуратно сложил его вдвое и постелил на траву.
— Ну вот, устраивайтесь, а я минут на двадцать кое-куда схожу.
Она села и только сейчас почувствовала, что ее клонит, клонит к земле — так она устала и так слипаются глаза.
Николай внимательно посмотрел на нее и покачал головой.
— Что вы? — спросила она.
— Ложитесь-ка, — сказал он. — И поспите часок. Я вас сейчас укрою! — и сбросил с себя пиджак.
— Да нет, — запротестовала она, — что вы? Я не устала.
— А глаза закрываются? — сказал он и пошел к лошадям.
Когда он вернулся с походным зеленым одеялом, она сидела в пиджаке и, улыбаясь, смотрела на него.
— Ну и молодец, — похвалил он ее, осматривая. — Только вы на жакет надели? Рукава все-таки длинны. А ну вытягивайтесь, — он тряхнул одеяло и развернул его.
Она быстро вскочила.
— Нет, Николай Семенович, спать я не хочу. А вы далеко?
— Вас не возьму, — коротко ответил он. — Ложитесь, ложитесь! — Она продолжала стоять. — Вот что, — досадливо прищелкнул он языком, — Нина Николаевна, если вы хотите, чтоб я с вами чувствовал себя просто и спокойно, вот как с этим чудиком, не стесняйте меня, пожалуйста, дамскими фокусами. Ну их к дьяволу, а? Будем товарищами! Вот вы ведь с ног валитесь, ночью не спали — правда? Это связывает меня. Так ложитесь и спите, а я пойду и сейчас же приду. Нерон вас покараулит. Нерон! А ну сюда! — Он положил на спину собаки ладонь, и собака сразу же легла. — Стеречь! И ни на шаг! Понял?
Нерон нежно и истерично взвизгнул.
— Ну и хорошо, — серьезно согласился Николай и достал из кармана несколько кусков сахара. — Раз, два, четыре — все! Это аванс! Никого не пускать! Как что, хватать за ноги — понял?
— Понял! — ответила за собаку Нина.
— А он все понимает, не думайте, — серьезно взглянул на нее Николай. — Умный пес, терпеть не может кредита. У меня с ним все только за наличный расчет! Все — иду! Ложитесь, ложитесь, Нина Николаевна, и благословите меня на подвиг!
— Это на какой же? — спросила она и легла.
— А ну, — приказал он, — как следует, как следует, вытягивайте ноги! — Осторожно снял с нее сапожки, поставил их возле Нерона и очень серьезно сказал: — Грызть или слюнявить — боже тебя избави! — Он ловко набросил на Нину одеяло, опустился на корточки и подоткнул его со всех сторон, а ноги укутал еще особо.
Потом встал.
— Ну, спокойного сна, Нина Николаевна!
— Так на какой же подвиг вы уходите? — спросила она с земли.
— А вот приду — увидите. Пока просто благословите, и все!
— Но как кто, как кого?
— Как прекрасная дама своего паладина.
— Так встаньте же, как паладин, на одно колено. — Он встал, и она дотронулась до его плеча и лба. — Благословляю и жду с победой моего паладина. Ни пуха ему, ни пера. Слушайте, а если я в самом деле засну?
— Спите! — Он пошел было и вдруг остановился и быстро, как бы украдкой от кого-то, погладил ее по волосам, и она, даже не улыбаясь, серьезно протянула руку и крепко пожала его ладонь. Он остановился, но она закрыла глаза.
— Ведь подумать, чтобы с кем-нибудь я держала себя так! Такая дикая кошка, — сказала она сонно. — В вас есть что-то такое… — и дрема ей окончательно связала язык.
— А-a, — засмеялся он где-то в облаках. — Это моя основная особенность — спите спокойно, моя дорогая!
* * *
Проснулась она оттого, что кто-то возле нее осторожно ломал сухой хворост. Она быстро вскочила. Заходило солнце. Неподвижно в позе сфинкса лежала возле нее черная собака. Максимов стоял на коленях к ней спиной и раздувал костер.
Она подошла к нему.
— А Николай Семенович где? — спросила она.
Максимов полуобернулся.
— Вы уже встали? — сказал он без всякого восторга. — Да вот нет его! Не пришел ни сюда, ни к объездчику. Вот зажигаю костер, а то через час будет темно, а он пойдет низом, так может пройти мимо.
— Куда же он пошел? — спросила она испуганно.
Собака встала, принесла ей сапожки, сначала один, потом другой, и положила возле. Нина так разволновалась, что даже как следует не поблагодарила ее, просто похлопала по шее и все.
— Да вот в том-то и дело, — сказал зоолог досадливо, — ведь он знает, что вы тут, и устраивает такие… что, слуг у него, что ли, много, на пикник он приехал? Так у меня научное учреждение, а не Сокольники! И всегда с ним так — пойдет на пять минут, а придет черт знает когда. Вот и жди его, а мне некогда.
Он был очень раздражен, и Нина понимала его — еще ему не хватало артистки в заповеднике!
— Но все-таки где он? — спросила она.
— А вон, видите, — зоолог показал на голубые, белые и черные горы, — вон та долина называется Калмакская щель — туда он и пошел. Это примерно с час ходьбы, так что уже давно бы должен был вернуться.
— Но зачем, зачем он пошел? — нетерпеливо спросила Нина.
Зоолог помолчал, пожевал губами:
— Все свою синюю птицу ловит, — насмешливо и зло ответил он вдруг. — Мое чучело ему, видишь ли, не нравится. Это, видишь, гибрид. Плохой экземпляр, видишь. Ну ладно, найди тогда свой, хороший.
— Подождите! — перебила его Нина. — Какая синяя птица!? Это же сказка! — Ей показалось, что либо зоолог со зла сострил, либо она не дослышала. Но Максимов обиженно объяснил:
— Я вам не Маршак, чтоб сказки рассказывать, а синюю птицу я еще в прошлом году одну подстрелил. Они залетают сюда из Индии, со стороны Гималаев! Так нет, ему ничего чужое не нравится — такой самолюб, нашел где-то целое гнездо и силок поставил. Два раза ловил и отпускал, птенцы, мол, маленькие — птица, если у нее, мол, птенцы, жить в клетке не станет, заморит себя голодом, а сейчас пошел — “поймаю!”
В это время сучья захрустели, и на полянку вышел сухой белый старичок в желтой байковой куртке и сапогах. За плечами у него висел винчестер (Нина хорошо стреляла и знала толк в ружьях).
— Все не пришел? — спросил дед и чинно поклонился Нине. — Здравствуйте, пожалуйста, барышня.
Нерон подлетел к деду и стал бурно прыгать и ловить его руки. Дед сначала слегка погладил его, а потом оттолкнул и сказал:
— Иди, иди, слюнявый!
Максимов ничего не ответил деду и снова стал дуть под хворост. Бурно зашумело пламя.
— Видишь, что нет! Что ему — слуги тут подобрались? — сказал он, поднимаясь. — Слушай, Никифор Фомич, тогда я, делать нечего, пойду схожу, а то будет темно — как тогда?
— Так ты и Нерона возьми, — посоветовал старик, — он, если что, там хоть гавкнет!
— Пожалуй! Нерон сюда! — приказал зоолог.
Нина быстро обулась и сказала:
— Михаил Николаевич, и я с вами.
— Нет, нет, прошу вас! — испугался зоолог. — Я там карабкаться по колючкам буду. Нет, нет, вы уж подождите тут.
— Тогда, если он не в силах идти, ты стреляй, — сказал старик, — а то как ты его дотащишь?
— Только бы не разбился, — проговорил зоолог и ушел с Нероном.
Они остались вдвоем.
Старик, улыбаясь, смотрел ей в лицо.
— Что ж вы так стоите, пожалуйте к костру, — пригласил он, — а то ведь прохладно — горы, ледник.
— Спасибо, дедушка, — поблагодарила Нина и подошла к огню. — В самом деле, прохладно.
— Надень, надень его пиджак, — быстро приказал дед, — ну, вот и хорошо! А мы на это место сейчас чайку сочиним. — Он встал. — Тут у меня в кустах вся премудрость лежит. — Он сбросил винчестер и пошел к реке. А река к ночи почернела, вздулась, стала совсем бешеной и клокотала между камней. Монах уже по пояс ушел в воду, и волны бились и шипели поверх розовой плиты.
Дед вернулся с чайником и большой жестянкой.
— Ну вот, — сказал он, — сейчас и заварим! А он нехай там сидит, на своей горе! Hеxaй его!
— Нет, дедушка, — сказала Нина, — он там сидеть не будет — он мне сказал: через час.
— Через ча-ас! — засмеялся дед. — Час-то его больно долог! Ox, как долог!.. Дa придет, придет, что-то вы уж больно по нему стосковались, — он вдруг хлопнул себя по колену. — Как это весь женский пол об им обмирает? — спросил он удивленно и повернулся к ней. — Ведь он что? Первую вас сюда привез? Что он их, медом, что ли, мажет? Ну, с нашим братом он, верно, хорош — и туда, и сюда, и заработать даст, и поднесет, и: “Миколай Семеныч, Миколай Семеныч!” Ну, это я понимаю, а то…
— А он плохой, дедушка? — спросила Нина.
— Ну вот, вы уже говорите: плохой! — огорчился дед. — Как что, так: “Он, дедушка, плохой?”, “Он, дедушка, нечестный?” Ничего в нем такого плохого нет, но и хорошего тоже не видать. — Старик поставил чайник на костер. — Ну, самый жар — сейчас загудит, как локомотив. Не в том разговор, что он плохой там или хороший, это я не знаю, и не нашего ума это дело, а вот в том разговор, почему девки да дамочки по нему мрут? Их-то он чем берет?
— А мрут? — подхватила она.
Дед вдруг засмеялся.
— Да вот как вы — мрете или нет? Он полез птицу свою ловить, а вы уж невесть что…
В это время сзади сильно затрещали сучья и метнулись лошади. На полянку выкатился Нерон, поглядел на Нину и призывно залаял.
— Ну, пришли! — сказал дед. — Где он его нашел? — И крикнул: — Иду, иду!
— Одеяло тащи! — сипло приказали из кустов.
Дед поглядел на Нину, усмехнулся, покачал головой: “Вот, полюбуйся, достукался”. Потом поднял с земли одеяло и пошел в чащу.
* * *
Николая на одеяле поднесли к костру.
— Тяжелый-то какой! — сказал дед, смотря на вытянувшееся тело. — И как ты его нес! Да еще клетку.
— Так и нес: одной рукой его держу, другой — клетку, а он как неживой, — выдохнул Максимов. Он выглядел сейчас как загнанная лошадь, красный, в поту, в пыли, чуть ли не в мыле. — Осторожнее, осторожнее, опускай, а то ты бросишь… Коля, ну как ты? Что, опять сознание потерял? Вот беда!
Они опустили его на траву.
Николай лежал на одеяле бледный, растрепанный, с разбитой и распухшей нижней губой, огонь черный и белый прыгал по его мертвому лицу.
— Эх, рука-то у него вывернулась, — покачал головой дед. — А смотри, не головой приложился?
— Нет, не головой, — зло ответил Максимов и встал. — С рукой ничего — нога вот… я уж и дотронуться боюсь. — Он посмотрел на деда. — Полз ведь! Знаешь, где я уж его нашел? Возле ключа! — В его голосе против воли пробивалось злое восхищение.
— Это он оттеда и полз? — удивился дед. — Ну силен! И смотри, клетку не бросил, не побил!
Нина подошла к Николаю и наклонилась над ним, и тут он дернулся и еще с мертвым лицом и закрытыми глазами приподнялся и сел.
— Птица? — спросил он отрывисто.
Дед встал и побежал к кустам.
— Здесь, здесь клетка, — ворчливо заверил Максимов. — Как себя чувствуешь?
Николай поднес руку к губе и потрогал ее.
— Вот завтра буду красавец! Нина Николаевна, не помогли мне ваши святые молитвы — так летел, что…
— Вот ногу ты поломал, это вот да, — хмуро сказал Максимов, — и из-за чего?
Пришел дед, поставил клетку возле костра и зло прошипел:
— Ну, смотри теперь, пока глаза не лопнут.
Небольшая, с галку, птица в пламени костра казалась не синей, а темно-металлической, сделанной из хорошей вороненой стали. Она сидела на жердочке и, пригнувшись и вытянув шею, с ужасом смотрела на людей. У нее были круглые черные глаза и тонкий клюв. Николай улыбнулся.
— Ну, видел?
— Очень хороший экземпляр, — завистливо похвалил Максимов. — Что? Самец, верно?
— Самец! Будет петь! — ответил Николай и снова забеспокоился: — Там в гнезде трое птенцов — вот-вот вылетят. Я полез за ними, да…
— Ну, с птенцами прощайся, — решительно ответил зоолог, — ты и днем пропахал носом всю гору, а сейчас ночь.
— Да там невысоко и идти совсем как по террасе, — моляще проговорил Николай.
Старик хмыкнул и покачал головой.
— Ну иди, иди за ними! — вдруг рассердился Максимов, покраснел и вскочил. — Ну, что ж ты не идешь? — Он снова сел. — Сам лежишь, а глупости болтаешь! Дед, придется ведь тебе доскакать до дома отдыха за машиной. Я сейчас черкну им, — и он полез в боковой карман.
— Да на базе теперь есть телефон, — ответил дед.
— О-о? Разве уж исправили? — обрадовался зоолог. — Дельно! Эх, пойти бы вместе, я бы позвонил, а вы… — он с сомнением поглядел на Нину. — Нина Николаевна только тут…
Николай опять лег.
— Да нет, идите, идите, — сказал он зло, — и ты иди, дед. А я тут с Нероном останусь.
Максимов с сомнением поглядел на Нину:
— Посидите?
— Да, я посижу с Николаем Семеновичем, — сказала она.
— Да? — обрадовался Максимов. — А я мигом — тут недалеко. Тут на лошади полчаса — не больше. — Видно было, что ему страшно не терпелось покончить со всем этим.
— Иди, иди, — сказал Николай и снова вытянулся. — Иди, Нерон, ляг! Дед, иди! Спокойной ночи.
— Так что ж? — посмотрел на Максимова дед.
— Пошли! — приказал Максимов.
И они ушли.
* * *
С минуту оба молчали. Николай все лежал с закрытыми глазами. Нина подошла и села рядом.
— Ну как же так можно? — мягко упрекнула она его. — И хорошо, что только ногой, а если бы угодили виском или затылком?
Николай открыл глаза и вдруг улыбнулся.
— Что вы? — удивилась Нина.
Продолжая улыбаться, он спросил:
— Вы на сколько? Лет на десять, на пятнадцать моложе меня?
— А что?
— А то, что послушаешь, так вам сто лет! Внуков старуха на ноги поставила, внучек за хороших людей выдала, ну и других сейчас учит. — Он помолчал,
подумал. — Дайте-ка мне руку, подойду к костру поближе, что-то знобит.
— Лежите уж! — покровительственно прикрикнула на него Нина, взяла за плечи и — оп! — подтянула к самому огню.
— Ох, какая сильная, — удивился он. — А ну, согните руку. — Николай пощупал мускулы. — Вот это молодец! Такая даст пощечину, так покатишься.
Тогда она вдруг решилась:
— А ну, покажите ногу, да нет, брюки, брюки засучите. Да ну же!
Он послушно и быстро закатал штанину: нога сильно распухла в колене, посинела и была вся в ссадинах, но, конечно, перелома не было — был вывих, может быть, приличный.
— Это у вас первый раз? — спросила она тоном доктора.
Он бросил на опухоль быстрый взгляд и отвернулся.
— Ага!
Тогда она сказала:
— Вот что: обхватите меня за шею обеими руками.
— Ка-ак? — не понял он.
Тогда она молча взяла его руки — одну, другую — и положила себе не плечи,
— И тут мускулы! — сказал он, щупая ее плечи. — Ах, Нина Николаевна! Ах, умница!
— Вы мне мешаете, сцепите пальцы, — повысила она голос, — и держитесь! Смотрите, хорошенько держитесь. Сейчас будет очень больно. Поняли? Больно будет.
Он понял и с надеждой посмотрел на нее.
— Неужели сумеете?
— Я же колдунья, — деловито ответила она, щупая вывих. — У меня бабушка знаменитая на всю станицу костоправка. Даже рак лечила! Ну, держись, казак, — она повернула и сильно дернула ногу на себя.
Он крикнул и упал, увлекая ее, и к ним, жалобно визжа, бросился Нерон. Нина оттолкнула Нерона, но он опять подскочил, заскулил, затыкался носом. Николай лежал без памяти. Она вынырнула из его рук, встала на колени, оправила волосы, потом снова ощупала колено — все было в порядке, сустав вошел на место.
— Ну что? — спросила она, и тут сразу завыл слабо поскуливающий Нерон.
Николай глубоко вздохнул, открыл глаза, оперся ладонью о землю и сел.
— Уж как же ловко! — сказал он восхищенно и пощупал ногу.
— Не трогайте!
Она опустилась на корточки, взяла его за коленную чашечку, и вдруг ее ловкие быстрые холодные пальцы легко забегали по его коже. Несколько раз он морщился, и тогда она тоном старшей говорила: “Терпи, терпи, казак”.
От жара костра, непривычного положения, быстроты движений она разгорячилась, и волосы у нее налезали на глаза; он протянул руку и осторожно убрал их, они все-таки лезли, и он ладонью зачесал их на лоб.
Она благодарно кивнула ему и опять заработала пальцами.
— Не очень больно?
— Вы и в самом деле колдунья, — ответил он. — Где же вы все это превзошли?
— А в институте! В санкружке! Я же медсестра — диплом есть. Все! Ну-ка, берите меня опять за шею! Опля! И встали!
Он хотел наступить на больную ногу, но ойкнул и сел опять.
— Не так, не так, — поправила она. — Зачем же вы сразу переносите всю тяжесть на больную ногу? А ну-ка еще раз! Да не рывком, а постепенно. Берите меня опять за шею. Так! Я буду теперь выпрямляться, а вы вставайте — от так! Молодец! — Они поднялись оба. — Ну, а теперь пройдемся. — Она обхватила его за пояс, и они сделали насколько туров по поляне.
— А ведь иду, — сказал он радостно и посмотрел на нее. — А ну-ка! — он нетерпеливо стряхнул руку и пошел один, еще слегка хромая.
— Ну-y? — спросила Нина, смотря на него смеющимися материнскими глазами.
Он посмотрел на нее и вдруг захохотал.
— А вот будет штука капитана Кука, как говорила одна моя приятельница!
— Что это вы? — спросила она подозрительно. — А ну, ложитесь-ка.
Он посмотрел на нее, строгую, замкнутую, и вдруг упал на одно колено и протянул к ней руки.
— Нина Николаевна, прекрасная дама моя, — взмолился он, — отпустите меня туда! У вас же мягкое женское сердце, а туда всего двадцать минут ходьбы (она невольно улыбнулась — эти его двадцать минут!). Вы подумайте, погибнут три, — он выставил три пальца, — целых три синих птицы — они же гости из Индии! Не будет мне спасения ни на сем свете, ни на будущем, если я допущу это… Это же двадцать минут ходьбы! — Он посмотрел на нее молящими, почти собачьими глазами.
— Вот сейчас придет Максимов, — сказала она холодно, — тогда вы с ним…
— Ниночка, а как они поют! Песня индийского гостя! Как флейты.
— Придет Максимов, и тогда…
— Да я раньше успею! — заторопился он. — Что вы. Я раз-два — и тут.
Сейчас он был совсем похож на приготовишку, и Нина поняла: все равно ведь он уйдет, разругается с ней, заберет Нерона и ищи ветра в поле.
— Хорошо, — сказала она так же строго, — напишите записку и пойдем.
— Как? — удивился он. — Вы?..
— Я за вами как санитарный обоз, — усмехнулась она. — Ну, пишите записку Максимову.
* * *
Идти пришлось с час.
Вышла из-за туч луна, полная и совсем прозрачная, и все — горы, елки, сухое русло древней реки между отвесных скал — стало таким красивым, тонким, необычным, как будто сошло со старинной акварели или голубого фарфорового блюда.
Они шли мимо урюка и диких яблонь, и их листья казались голубыми. Ямы и рытвины стояли доверху наполненные луной, как ключевой водой. Нина то и дело вспугивала жаб, и они шлепали впереди нее — и малюсенькие, как сверчки, и огромные, как ожившие рыжие кремни. В одном месте рос целый большой куст цветов, похожих на садовые, и сейчас, при луне, они казались красными, сиреневыми, просто синими, — не поймешь даже какими. В другом месте они наткнулись на целую рощицу маленьких кривых курчавых деревцев: как на шабаше, они вперегонки сбегали по холму, но так криво и уродливо, как будто запинались за что-то и падали.
— Стойте!
Николай наклонился, пошарил по голубому песку и протянул Нине пригоршню круглых ягод.
— Что такое?
— А ну, попробуйте, — сказал он, — они сейчас превкусные, только песок пристал.
Нина вообще росла привередницей — всегда мыла ягоды, выбирала червоточину, выбрасывала косточки, но сейчас она просто набила ягодами рот, вместе с песком и даже галькой, и ей вдруг стало очень весело.
Как это все вышло? Шекспир — его брюнетка и блондинка, скандал в соседнем номере, черная красавица, чай втроем, поездка в горы, яблоневый сад, сон возле горной речки, вывихнутое и вправленное колено, путешествие за синей птицей — все это появлялось как из рукава фокусника, шло, цепляясь одно за другое, и так стремительно, что она никак не могла вырваться из этой цепи.
Возле самого склона они повстречались с огромной одинокой елью. Ель эта росла на холмике и чем-то напоминала косматого богатыря в голубом металлическом панцире. По кустарнику бегал ветерок, а она стояла неподвижная и глухая от своей мощи. Под ней валялись шишки и рыжая хвоя.
— Сюда, сюда! — пригласил Николай и снял с ветки большую совсем новую клетку.
Нина вошла под сень ели, как в портал кафедрального собора.
Запахло хвоей и корнями. На земле была разостлана серая холстина, а на ней лежал камень.
— Присядьте, — очень любезно пригласил Николай, — а я сейчас…
Он достал из кармана садовый ножик, покопался под мощными корнями, похожими на старых линяющих змей, и достал за кольцо небольшой жестяной ящик.
— Вот, — сказал он, — мой эн-зэ, смотрите. — Он открыл его и вынул моток веревки, кинжал, электрофонарик, повертел его в руках и вдруг неожиданно пустил в лицо Нины зеленый и наглый луч. Она вскрикнула. Он засмеялся и потушил фонарь.
— Ну как? Здесь подождете меня или пойдем еще выше?
— Пойдем еще выше, — сказала она, еще жмурясь от яркого света. — Слушайте, товарищ дорогой, так же не годится: пробовать фонарь на лице своей дамы.
Он снова рассмеялся и слегка хлопнул ее по плечу.
— Идем! А вы славный парень! Только руки берегите. Там сплошное проволочное заграждение.
* * *
Взбирались они бесконечно.
Нина шла за Николаем молча и сосредоточенно. Она думала: такой мучительной прогулки в ее жизни еще не было — все, что встречалось на пути, било ее, царапало, рвало платье и волосы. Через десять минут подъема тело ее пылало и пульсировало как одна рана.
Кустарник кончился сразу — один к одному стояли высокие спокойные деревья с такими густыми ветвями, что под ними не было даже луны. Темнота, только кое-где на земле и на плоских камнях стояли и светили голубые лунные лужицы.
— Устали? — спросил Николай.
Она кивнула.
— Ну, передохните, передохните, — милостиво разрешил он. — Здорово исцарапались?
Нина молча сунула ему руки. Он посветил на них и покачал головой.
— Да-а! Ну, ничего, боевое крещение. Сейчас будет уж совсем легко. А спустимся с другой стороны — там дорожка.
Они постояли с минуту, отдышались и пошли.
Рощица кончилась, и они опять стали подниматься по крутому подъему. Луна выплыла на середину неба, и стало светло. Так они дошли до самой вершины этого обрыва. На ней лежал совершенно черный плоский камень, похожий на надгробную плиту.
— Ну вот, — вздохнул Николай, — мы и дошли. Вот вам фонарик, вот клетка, сидите и ждите маня.
И он пошел к обрыву.
Обрыв был такой отвесный и ровный, что казалось: здесь с плеча рубанули топором по горе, отсекли половину, и образовалась стена, и только кое-где на этой стене выдавались каменные террасы и отдельные глыбины. Он постоял и вдруг непонятно как соскользнул вниз и повис только на одних руках; она вскрикнула, а он поднял над пропастью одну руку, помахал ею, потом поднял другую, помахал другой и ухнул, исчез. Только было слышно, как сыпятся камни. Она подошла к обрыву. Камни и земля так и летели из-под его ног, а он, распластавшийся, как тень на стене, полз над пропастью, такой глубокой, что у нее щемило под ногтями. Если бы он загрохотал отсюда, от него остались бы одни мокрые кости, но он неуклонно, хотя и не очень быстро, но и не задерживаясь, шел и шел, и Нина поняла, что ему отлично известны все выступы этой стены. “Но где же гнездо?” — подумала она, оглядывая стену, и вдруг поняла — где. В одном месте прямо из стены на террасе росла
березка — изогнутая, уродливая, как хилая девушка-дурнушка, а около корня на полу террасы камни были расшатаны и выкрошились, и тут она увидела темное пятно — вот это и есть гнездо. Она пустила туда луч фонарика. Николай, не оборачиваясь, поднял руку и помахал ею: потуши. Потом он примерился, гикнул и вдруг, пролетев метров пять, упал на одно колено на этой террасе. И сейчас же мимо его лица косо и слепо пролетела какая-то темная птица. Он проводил ее глазами, потом спокойно встал (места на террасе было так мало, что можно было стоять, только прижавшись лицом или затылком к стене) и очутился над самым гнездом.
— Есть? — спросила она с обрыва.
Он кивнул ей, и она увидела, как он лезет рукой в гнездо и вынимает птенцов — одного, второго, третьего, — как они бьются и хотят выпрыгнуть, а он сует их за пазуху.
Потом он опять стал плоским, как тень, перевернулся по оси на одной точке, опять примерился и прыгнул обратно.
— Veni, vidi, vici! — крикнул он. — Кто и когда это сказал?
— Знаю, знаю, — ответила она ворчливо, — спускайтесь скорее. Я же волнуюсь!
— Да? Это хорошо! — заметил он хладнокровно. — Сейчас иду к вам.
Так они поймали синюю птицу.
Глава 5
В театре на следующий день узнали, конечно, все, даже и то узнали, чего и вообще не было.
После репетиции Ленка подошла к ней и сказала:
— Ну-ну! Слышала про твои похождения!
Нина посмотрела на нее.
— Уже?! Скоро же до тебя все донеслось, но только никаких похождений не было.
— Не было? — невинно переспросила Ленка.
— Просто прокатились с Николаем Семеновичем в горы — вот и все.
— Да как! Амазонкой! — присвистнула Ленка. — Прямо княжна Мэри! Какую-то синюю птицу там поймали.
— И это знаешь?
— Я все, Ниночка, знаю! И все уже все знают! Семенов устраивает приемы — показывает птицу всем желающим. Там же и кукла эта приседает.
Нина смотрела не понимая.
— Ну, Таиса эта там, его белая леди, для нее же вы и таскались за этой синей птицей.
— Глупо! Зачем же Таисе птица, — пожала плечами Нина.
— Ну, стало быть, нужна, — ответила ласково Ленка. И предложила: — А ну, зайдем к нему.
Нина качнула головой.
— Я не пойду. Иди одна.
— Сам придет? — поняла Ленка. — Ну, правильно! И сделай ему хо-ороший раскардаш! Что, в самом деле, ты ему девчонка?! В каких вы расстались отношениях?
— В каких и были. На брудершафт не пили.
— И голова у тебя, как у княжны Мэри, над речкой не кружилась?
— Нет, не кружилась. И вообще все это к нему не относится — он держится очень просто.
— Так, так, так, — покачала головой Ленка. — Как бы только его простота не вышла боком — так ведь тоже бывает. Простота хуже воровства — слышала такую пословицу?
* * *
Нина никогда не обращала внимания ни на Ленкины шутки, ни на Ленкин язычок, потому что с института знала: Ленка — трещотка! Ленка — ветер! Сегодня одно — завтра другое, свистит у нее в ушах. Но этот разговор оставил неприятный осадок.
Она сидела и думала: а что если в самом деле она сваляла дурака, поймала с ним птицу для Таисы?
И тут вдруг явился Николай.
— Нина Николаевна, можно? — спросил он, останавливаясь на пороге. На нем были теперь легкий белый костюм и тапочки на босу ногу. Он все еще немного прихрамывал.
— Проходите, пожалуйста, — холодновато пригласила Нина, — я сейчас только что думала о вас.
Он посмотрел на нее.
— И, по лицу вижу, ругали?
— Нет! Недоумевала! Зачем вам понадобилось посвящать во все Елену Александровну? Что, она такой ваш друг? Вы ей очень доверяете?
— А что, — спросил он, — не надо бы ей доверять?
Она пожала плечами, отвернулась от него и сняла со стула кипу блузок — только что разбирала шкаф, — чтоб освободить ему место.
— Садитесь, пожалуйста, — повторила она.
Николай сел.
— Нина Николаевна, что же она вам говорила конкретно? — спросил он осторожно.
— А конкретно она говорила мне, что синюю птицу вы достали для Таисы и, значит, все это наше путешествие…
— И это знает! — тихо воскликнул Николай. — Ну, это уж не Максимов растрепался.
Нина быстро взглянула на него, и у нее все внутри заходило от ярости. Она поняла, что значит увидеть все в красном цвете — даже слезы проступили — и оказаться в таких дурах!
Она быстро отошла к чайнику и сняла его с плитки.
Он молчал и что-то думал.
— Садитесь к столу, буду поить вас чаем, — сказала она.
— Спасибо.
Холодными, словно оцепеневшими от злости пальцами она поставила на стол чайник, налила стакан, подвинула ему, вынула коробку печенья, сахар, конфеты, лимон на блюдечке, вазу с вареньем и сама села напротив.
— Сахару не кладу, — сказала она, — не знаю сколько! Вот уж не знала, что у вас с ней столько секретов.
— Секрет-то у нас только один, мы… — он запнулся. — Но только об этом никому! — Он еще поколебался, она молчала холодно и безучастно. — Ладно, я вам скажу: это для юбилейной серии керамической станции. Впервые станция выпускает белую расписную керамику. Я пишу в юбилейной брошюре.
Она молчала. Он поерзал еще немного (говорить ему не хотелось) и начал объяснять:
— Синяя птица — это герб Ала-Тау. Она будет нарисована на самом большом, метровом блюде. Вот таком, смотрите — он показал руками форму и размер этого блюда, — и если это удастся, наша Академия наук закажет большой керамический плафон для конференц-зала. — Николай встал. — До сих пор мы рисовали ее с Брема, но там такая нехорошая, бедная гамма, а на самом деле она очень хороша. Идемте, я вам покажу проект.
* * *
Опять она пошла за ним!
Синяя птица была написана очень чистой и яркой акварелью на большом куске ватмана. Она сидела и пела над пропастью — ниже в тумане виднелись бурливая зеленая речка, бьющая из ледников, изогнутые деревья, а выше и с боков — небо, еще более синее, чем сама птица. И так как она пела, вставало солнце и розово сверкали ледники.
Пока Нина рассматривала акварель, он стоял рядом и глядел на нее, а потом спросил:
— Ну, как?
— Очень хорошо! — ответила она горячо. — Неужели это вы сами?
Он хотел ответить, но зазвонил телефон, и он пошел снять трубку.
— Да! — крикнул он и сразу перевел глаза на Нину. — Здравствуйте, здравствуйте, дорогая! Да нет, не один, а с товарищем — спасибо! Да! И выспался, и отдохнул. Кое-что начерно! А вот приходите вечером, покажу. — Трубка что-то горячо забормотала. — Ну, хорошо, только приходите вы, а я сегодня хочу еще посидеть дома. Болит не болит, а… ну, лучше, если вы придете ко мне… Нет, товарищ уйдет! Нет, ее еще не видел! Вот приходите, зайдем вместе. Ну так жду! — он положил трубку. — Замечательная девушка эта Таиса, — сказал он неуверенно, — она тоже что-то нарисовала — сейчас вот принесет.
Нина хмуро посмотрела на него.
— Вы с ней про меня говорили?
— Про вас! — ответил он, подумав.
Она пожала плечами.
— Странный вы человек, Николай Семенович! — сказала резко.
— Почему?
— Так! — отрезала она и встала. — Странный, и все. Прощайте, мне надо идти.
Он осторожно взял ее за руку.
— Почему вы сердитесь?
Она холодно отобрала руку.
— Николай Семенович, я не сержусь, но я органически не выношу бесцельной лжи, а когда люди врут про меня и при мне еще… ну, зачем это вам?
Он молчал.
— И неужели вы не понимаете, как это оскорбительно для меня?
Он молчал.
— Так прощайте! — сухо кивнула она и пошла.
Он вдруг заслонил собой дверь.
— Нина, — сказал он очень просто, — я же теперь всегда буду врать про вас.
— Вот еще! — гордо и резко удивилась она. — Почему же это?
— А вы сами не понимаете?
Она усмехнулась.
— А что я должна понять изо всей этой каши? Что?
Он молчал.
— Может быть, что вы меня любите? — насмешливо и грубо подсказала она.
Он кивнул головой.
— А Таису?
— Господи, это же совсем другое дело, — сказал он быстро и горячо, — мы с ней вместе…
— А Шару?
— Мы с ней друзья.
— А Нюру?
— Какая еще Нюра? — закричал он. — Откуда вы?..
— А Елену?
— Ленку? — рассердился он.
Она устало вздохнула.
— Николай Семенович, вы как-то совсем не так меня поняли.
Он взял ее за руку и подвел к стулу.
— Ну, сядьте! — попросил он. — Не могу же я с вами разговаривать стоя. — Она покачала головой и осталась стоять. — Ниночка, что вы такое говорите? Какая там Ленка? Какая Таиса? Вы моя синяя птица! Видите, как я искололся о шипы, пока лез за вами.
— За мной? — удивилась она и села.
— А за кем же тогда? Разве вы уже не поняли, что это было путешествие за вами?! Разве я не мог бы дождаться дня и послать любого? Нет! Я решил так: если она сейчас пойдет и дальше за мной, через все колючки, то я при ней тоже пройду над пропастью и достану гнездо. И вот, если ночью с больной ногой я не сломаю себе голову — потому что второй раз уже кладут голову, — она всегда будет со мной.
В дверь вдруг постучали.
— Откройте, — шепнула она, — это Таиса.
— Ну нет, сейчас я уж никому не открою, — сказал он громко и вдруг притянул ее к себе и поцеловал в губы.
— Ни-ка-ка-я тут не Ленка, — сказал он, — ни-ка-ка-я не Таиса, ни-ка-ка-я… ты! ты! ты!
Она помолчала, а потом сказала:
— Николай, мне будет совсем плохо, если я не смогу жить без вас. Я совсем этого не хочу — понимаете? Ведь я в синие птицы не гожусь! Меня в эти клетки, — она показала на угол, — не посадишь, я только сама по себе.
Николай вдруг отпустил ее и пошел в тот угол, где стояла клетка, закрытая простыней. Осторожно поднял ее и перенес на подоконник.
— Смотри! — сказал он и открыл клетку.
Синяя птица смирно сидела на жердочке и смотрела на них.
— Видите: уже привыкла! — сказал Николай с выражением, которого она не поняла. — Она ведь обыкновенный дрозд, только перышки у нее синие, да живет высоко — не достанешь, а так как все дрозды быстро привыкают к хозяину, сейчас она запоет.
Он перегнулся и осторожно открыл окно. Был ясный погожий день. Пахло землей, цветами, зеленью и спелыми яблоками.
— Ну, — сказал Николай, поворачиваясь к Нине, — смотрите!
Синяя птица беспокойно вертелась на жердочке, спрыгивала, опять вспархивала и смотрела то вниз на двор, то на них, потом вдруг успокоилась, притихла и издала какой-то резкий каркающий звук — не то отказываясь навек от песни, не то прочищая горло перед первой песней в неволе.
— Что она? — спросила Нина.
Он улыбнулся.
— А вот сейчас она запоет и вы услышите, какие песни поют синие птицы в неволе.
* * *
“Совесть… эта ведьма, пред коей меркнет месяц и могилы смущаются и мертвых высылают…”1
1 А.С.Пушкин. Скупой рыцарь.
Она вспоминает это, сидя на кушетке, и ей становится все мутнее и все тяжелее. Что толку, что она сейчас пробует ворчать, огрызаться, валить с больной головы на здоровую и ругать Николая; с совестью разговор ведь короткий — она не спорит, она попросту спрашивает:
— Ты же кричала “люблю, люблю” и спуталась с другом, какая цена тебе после этого?
— Но я его ждала — ты знаешь!
— Сколько ты ждала? Как ты ждала? Ездила по курортам? В институте мечтала о великой любви, а стала взрослой, что получилось?
— Николай сам был во многом виноват, — почему он мне не дал ребенка? Что, я не просила его об этом? А ты знаешь, какое это унижение, когда красивая, самолюбивая молодая женщина должна… Э, да ты отлично знаешь все, но ты провокаторша, как всe совести на свете.
Но это жалкая отговорка, совесть не проведешь — она старая наторелая ведьма.
— А почему же ты сразу не разорвала с ним? Вот тогда бы ты была права, — говорит совесть.
— И изменял он мне тоже много.
— Бедная девочка, он ей, оказывается, изменял! Что ж ты молчала?
— Что делать! Я такая тряпка. Я его люблю.
— Ах, ты тряпка? Ах, так, оказывается, любишь! Ну, хорошо! А вот он завтра придет к тебе, что ты с ним сделаешь? Захлопнешь перед носом дверь и скажешь: “Иди, иди на все четыре стороны!”? Или тебя не хватит и на это? Ты же тряпка! Так же любишь! Ты синяя птица в его клетке!
Она молчит.
— Так что ж ты все-таки сделаешь?
— Но у меня долг перед сыном и Григорием, — умоляет она, — что, ты не знаешь этого?
Совесть зло смеется.
— Я знаю, что ты с ног до головы в неоплатных долгах, одни признаешь, от других отрекаешься.
— А лучше, если я брошу сына?
На это совесть не отвечает, и разговор прекращается.
Нина сидит, сжавшись в комок, и даже не плачет, а только дрожит.
Это ужасно, что иногда воскресают мертвые. Милый! Я похоронила и оплакала тебя, зачем же ты приходишь снова? А ты, конечно, пришел! Где это и про кого написано: “И лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог”? В жизни все совсем не так просто. Вот вернулся же мертвец.
* * *
И к первому мертвец приходит к Сергею.
Сергей сидел, писал и очень торопился, как вдруг входит Ленка, руки у нее трясутся, и она говорит:
— Сережа, там Николай!
Сергей вскрикнул и чуть не опрокинул стол вместе со всеми причиндалами.
— Да ты что? Взбесилась?!
А Ленка сказала: “Да уж лучше бы я взбесилась”. И ушла.
Сергей выскочил в переднюю. Там возле вешалки стоял живой Николай и держал за ворот синий реглан с продолговатыми пуговицами, рядом прыгала Ленка и пыталась что-то сказать, но только у нее ничего не получалось; одни только ахи да охи.
— Как же так? А мы уж…
— Сережа! — тихо выдохнул Николай и швырнул реглан на сундук, и тут Сергей крикнул и бросился ему прямо на шею, и все сразу пошло колесом. Они обнимались, а рядом прыгала Ленка, плакала и кричала:
— Сергей, ну что ты его давишь? Идите же в комнаты, товарищи!
— Дай хоть взглянуть на тебя! — с восторгом говорил Сергей, поворачивая его и так и эдак. — А худой! А бледный! Ну, в гроб краше кладут.
— Я и лежал в гробу восемь лет, — усмехнулся Николай. — Что ты смотришь? Так! Так! Восемь лет в нумерованном гробу.
— Д… — заикнулся было Сергей.
— Ай! Да что вы такое развели, товарищи, — крикнула Ленка со слезами на глазах. — Николай, да ты, наверно, голодный еще (до сих пор она — на людях по крайней мере — была с ним на вы, но сейчас, конечно, все полетело к черту). Милый ты мой! Ну вылитый Кощей Бессмертный — лица нет, один нос! Ну, идемте, идемте, товарищи!
И под руки она их повела в столовую.
* * *
Получилась чертовщина.
Сергей всегда твердил: “Нина абсолютно во всем права, до каких пор можно ждать? Нина не из породы бабочек. Ей надо было иметь ребенка и семью, и она должна была выйти замуж. А такого человека, как Григорий, еще нужно поискать!” Так он говорил всем и всегда, но сейчас он вдруг сразу понял: то, что она сделала, это чудовищно, противоестественно, и никаких иных слов для этого нет. Вот они сидят, разговаривают, радуются, а ее нет. А ведь это должен быть ее праздник, ее торжество. Кто же так любил, кто же так ждал, как не она! Вот и дождалась, и что же? Можно ей зайти к ним?
Они сидели в столовой и пили чай.
— Ты только что с поезда? — осторожно спросил Сергей (он желал узнать, что Николай уже знает о Нине, что нет).
Николай допил стакан и подвинул его Ленке.
— Прошу, Леночка. Я к вам, братцы-кролики, прямо с Внукова. Дом-то ведь разрушен? Как нет?! А мне сказали — прямое попадание. Значит, нет? Вот что!
Сергей украдкой посмотрел на Ленку. Может быть, он ничего не знает? Разрушили ведь не жилой дом, а театр, а жилой-то дом цел, и там Нина с Григорием — вот залетел бы!
— И хорошо сделал, что прямо к нам, — спокойно похвалила Ленка. — Нины все равно в городе нет. Она сейчас с театром в Дмитрове. Приедет в конце недели.
Молодец, Ленка, и тут выручила! Черт знает, что за самообладание у баб!
— Ах, так! — естественно откликнулся он. — Я ведь, Коля, по-прежнему ничего о них не знаю! Леночка, надо бы все-таки…
Ленка вдруг встала.
— Я сейчас пойду ему делать ванну — вот что! Николай, не рассказывай ничего без меня, я сейчас…
Когда она ушла, Николай сказал:
— Ну, а ты как, старик? — Сергей потерянно улыбнулся. — Ладно, знаю, знаю, а что ж ты меня все чаем да чаем — водка-то есть?
— Боже мой! — испугался Сергей и ударил себя по лбу. — Видали дурака? — И выскочил в коридор. Там в ванной у колонки возилась домработница Маша, а Ленка стояла возле и грызла розовый ноготь на большом пальце.
— Ты слышала? Он же ничего не знает, — отчаянно заговорил Сергей. — Прямо с самолета к нам!
— Я отдам ему свою комнату, пока он не… — печально ответила Ленка и вдруг сморщилась, как от сильной боли. — Боже мой! Боже мой! Нинка, Нинка! Что ж ты такое, дура, наделала!
— А сама нашептывала ей что?! — сердито шепнул Сергей, косясь на освещенный квадрат матового стекла в двери, за которой находился Николай.
— А я что, умная я, что ли? — всхлипнула Ленка. — И я такая же дура, как и она, Сергей, милый, что ж мы теперь?.. — Она схватила его за плечо и прижалась к нему.
— Ладно, пусть! — вырвался Сергей. — Он же послал меня за водкой!
* * *
Когда он вернулся с бутылкой и поставил ее на стол, Николай тянул чай прямо из горлышка заварного чайника, и Сергея передернуло — так делает и Нина, когда волнуется и спорит. Разговаривает, разговаривает с тобой, кипит, кипит и вдруг подойдет к столу, нальет себе полстакана черного, горького отвара, выдует его одним духом и опять забегала по комнате. Господи, как они все-таки похожи друг на друга!
— А что ж не раскупорил? — Николай взял бутылку за горлышко. — Уx, “Особая”! Стой! У меня есть штопор! — Он вынул из кармана перочинный ножик. — Единственное, что вывез оттуда! Ну, за что выпьем?
Сергей солидно сказал:
— Прежде всего — за встречу.
Николай налил себе полный чайный стакан и вздохнул.
— Ну что ж, и это тост! Я как-то пил за железный крюк самому себе… Ух, дерет! Через час я буду без ног! Ничего!
— Пей, пей! — замахал руками Сергей. — Это хорошо с дороги. Сейчас тебе будет ванна.
— Дельно! — одобрил Николай, — Ванна это очень дельно. Вымыться мне надо.
— Бeлье тебе приготовили, да придется ушивать, худ ты.
— Да белье я захватил — в портфеле, — он налил себе еще, но вдруг отставил стакан. — Вот что, Сергей, — и быстро! — чтоб ничего не сочинять: что с Ниной?
Сергей молчал.
— Ну, я знаю, она замужем — так за кем?
Сергей ответил:
— Да я его мало знаю, Коля.
— Ты его хорошо знаешь, Сергей, и не ври. Она, наверно, к тебе раз десять бегала советоваться.
— Не так это все было, — ответил Сергей, мучаясь, и подумал: “Ну, а я-то тут при чем? Мне-то, товарищи, за что это?” Ему уж не хватало воздуха. — Ты ее не
вини, — она долго ждала тебя, Николай!
— Да за что же винить? — пожал плечами Николай. — Нет, конечно, она правильно сделала.
Тут за дверью взорвалась Ленка. Она вся тряслась, лицо у нее пылало — и от волнения, и от газовой горелки, — она и сама не знала, что бы она не отдала, чтоб Нина имела право сейчас войти в эту комнату и сесть с ними за стол. Но она откололась, изменила — не одному Николаю, им всем изменила, нашла черт знает кого и вот в эту минуту сидит там, небось, со своей “индийской гробницей” и хохочет, а крутиться приходится Ленке.
— Она стерва! — крикнула Лена, врываясь в комнату. — Она кукла! Никогда никого не любила, кроме своей наружности! Подумаешь, ей припекло! Подумаешь, она не могла ждать!
— Нет, я ее не виню, Лена, — серьезно и спокойно сказал Николай. — У нас не было ребенка, а теперь у нее ребенок, — нет, я даже одобряю ее.
— Подите вы все к бабушке с вашим одобрением, — рявкнула Ленка и подскочила к столу. — Он ее еще одобряет! Стерва она, вот и все! Как она меня направила, когда я к ней сунулась с Володькой, — треск пошел! А потом что? Чего ей не хватило? Ждала, ждала, кричала — люблю, люблю, а сама в это время на курортах… ух ты! — И она скрипнула зубами.
— Нет, нет, не виню! — повторил Николай и быстро опорожнил стакан. — Плохая твоя водка, Сергей! Не берет что-то! Когда это вышло, Сергей?
— Ее сыну уже четыре года, — ответил Сергей и умоляюще поглядел на Николая. — Коля, милый, не надо об этом, ладно? Завтра решим все! А сейчас выпьем. Садись, Леночка! Ну-ка налей мне, Николай!
— Нет, не берет меня твоя водка! — сказал Николай, отставил бутылку и встал.
Часть III
Глава 1
Николай лежал не диване и разговаривал с Сергеем. Сергей ходил по комнате, думал о своем и отвечал что-то невпопад, так что наконец Николай спросил:
— Да ты меня слушаешь или нет?
— Да, да, — поспешно ответил Сергей и остановился перед ним. — И больше ты ни этого попа, ни Жослена не видел?
— Во-первых, он не поп, а профессор теологии, — солидно поправил Николай.
— Действительно разница!
— Во-первых, это таки некоторая разница, во-вторых, он сейчас уже и не теолог. Из университета его исключило еще левалевское правительство, а потом пошли нелады по духовной линии, где он сейчас, не знаю.
— Ну, это я узнаю тебе точно.
— Спасибо. Что же касается Жослена, то тут я просто ничего не понимаю. Ты помнишь его по Москве? Ну и вот! И как ты хочешь, я ему верю, так или иначе, записку он переправил бы, — Николай вскочил с дивана. — Нет, она получила эту записку! Она получила ее.
— И ото всех скрыла? Этого не может быть, Николай, — покачал головой Сергей. — Мне-то она все говорила.
— Ах, все? — поглядел на него Николай. — Ну, я же тебе говорил: она раз десять к тебе сбегала, прежде чем…
— Вот тут ты не прав, об археологе я ничего не знал. То есть, я знал, но тогда уже было поздно.
— А что такое в этих делах — поздно? — спросил Николай, подумав.
— Ну, это уж лишний вопрос, — поморщился Сергей, его мучили все эти разговоры. — Нет, я не про какую-нибудь ерунду говорю. Беда в том, что у нее появилось к нему настоящее чувство. Когда она мне рассказала о том, что с ней случилось летом, я только сказал: “Молчите и не трепитесь — ничего этого не было” и тоже подумал: ну, мало ли что! А через несколько дней она уехала к нему. Ну, поздно это или нет? — Николай молчал. — Может быть, об этом не стоит?
— Да, пожалуй, что и не стоит, — согласился Николай. — Но говори, говори — как это вышло? Просто привела его к себе — и все?
Сергей подумал.
— Да нет, не привела. Вообще как-то странно получилось. Я до сих пор толком не разберусь. За несколько дней до этого был у нас тот самый разговор, и она сказала: “Никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах” — и так сказала, что я полностью поверил, а через три дня уехала на гастроли и очутилась совсем в другом конце, в степи, в палатке у него.
— Он что же, геолог?
— Археолог он! Ну, я как раз был тоже там, и вдруг меня будит фотограф и говорит: “Слушайте, Нина Николаевна в соседней палатке”. А через десять минут входит она, вся красная. “Сережа, я сошла с ума”. Ну что бы я ей мог?.. Ну, что бы ты сказал?
— Да, нечего сказать!.. Сергей, сейчас регланы уже не в моде? Я что-то сегодня ходил, специально смотрел — ни одного не заметил.
— Вообще, — подумав, ответил Сергей, — тебе надо будет купить в универмаге обыкновенное демисезонное пальто с круглыми черными пуговицами.
— Да, да, — подтвердил Николай, — я тоже думаю: с круглыми черными. Так вот, значит, как было!
— Я еще, по правде, и тогда не думал, что дело кончено, но… — Он поискал
слов. — Дело таки было кончено, и я увидел это на следующий день, когда они оба пришли ко мне.
— И потом ты был на свадьбе?
— Был!
Помолчали. Вдруг Николай хмыкнул и покачал головой.
— Что ты?
— А интересно бы на них посмотреть. Он, наверное, сияет, как самовар? Он красивый?
— Нет. Высокий, худой, волосатый, неуклюжий.
— И зовет она его?..
— Григорием.
— Ну, кто ж зовет так мужа? Гришенька!
Сергей хмуро молчал.
— Гришунчик, Гришок, Гри-Гри!
— Оставь! — резко оборвал Сергей. — Вот сидишь и нарочно!.. Сам себя расковыриваешь, зачем тебе это? Больно? Знаю, что больно! Так поплачь! Вот она плакала о тебе, не стесняясь, но иголочки себе — вот эти подлые иголочки под ногти не загоняла.
Николай молчал.
— Ты хочешь знать, любит ли она его? Да, она его любит! Больше или меньше, чем тебя? Не знаю, но думаю, что, наверное, много, много меньше. Тебя она любила с мучением, с болью, хорошо знала, что ты за птица, но расстаться не могла, любила. Про этого она знает, что он хороший, но любит меньше. Так мне кажется, а там не знаю. Уйдет от него? Нет, не уйдет! У нее же ребенок! Мучиться будет, может быть, бегать к тебе, но уйти от него — нет! — Он помолчал, посмотрел на Николая. — А кстати сказать, вот это “бегать к тебе”, как это, устроило бы тебя?
— Дурацкий вопрос, Сережа. — Николай вздохнул. — Нет, мучить ее я не стану.
— Так вот это и главное! — подхватил Сергей и схватил Николая за руку. — Не мучь ты ее — не надо! Ну что тут поделать? Ну что? — Он развел руками. — Ну так сложилось! Судьба, война, безвестность, ну что ты?.. Ну что ты тут будешь?! — Он положил ему руку на плечо. — Крепиться надо, старик, ты ведь и сам кое в чем виноват, правда? Виноват же — ну вот и все! — Николай молчал и смотрел на крышку стола.
— Ты знаешь, Сережа, — сказал Николай серьезно, — ты говоришь: поплачь! Нет, не доходит до меня эта боль — вот в чем весь этот ужас — я тут, а она там, и нам нет пути друг к другу. Ты говоришь: поплачь — а если слез нет?
— А как ты там? — заикнулся Сергей.
— Там я плакал — о! Там я так потихоньку плакал, что проснусь — и подушка мокрая. Все время о ней думал. Вспоминал все, все позволенное и непозволенное, это меня и спасло. Вот Данте писал: “Нет муки горшей, чем в дни печали вспоминать о счастье”. Чепуха это! Ерунда. Если бы у меня не было этого, я…
На столе зазвонил телефон, и Николай сорвал трубку.
— Да! — крикнул он и послушал. — Да! Дома! Сейчас передаю, — он протянул трубку Сергею.
— Тебя.
— А ты куда?
— Это Нина, — ответил он с порога, — я никуда, я тут. — И ушел.
* * *
— Здравствуйте, Сережа!
— Здравствуйте, Нина!
Голос у Нины подрагивает.
— Сережа, я хотела бы вас видеть, но у меня такое кислое настроение, что я боюсь показываться людям.
— Отчего же, Ниночка, оно у вac кислое? — голос у Сергея усиленно ровный — ведь там, за дверью стоит Николай, слушает все. — Отчего оно такое кислое, Ниночка?
— И вообще кислое, а кроме того, произошел один непонятный и даже страшный разговор.
— О-о! Даже страшный?
— Даже страшный! Меня спрашивали о Николае.
— Ниночка, одну минутку, — Сергей подходит, открывает дверь: там никого
нет — ушел. — Да, я слушаю, Ниночка, спрашивали о Николае! Кто и при каких обстоятельствах спрашивал?
— Пришел какой-то странный человек — видно, что военный, но в штатском.
— Это что, в театре было?
— Да, в театре.
— Так-так.
— Пришел этот странный человек в штатском и стал меня расспрашивать о Николае и о том, что бы я сделала, если бы он вернулся.
— И что же вы ответили?
— Ну… ну, я сказала, что отец моего мальчика Григорий. — Пауза. — И потом мне было очень плохо, тут у нас еще репетируется этот “Чужой ребенок”. Я играла как во сне и вот два дня сижу в своей комнате и никого к себе не пускаю.
— Та-ак! Нина, вы сейчас одна?
— Одна. Говорите, я слушаю.
— Так вот, Нина, очень странный вопрос: вы его до сих пор любите?
— Конечно, Сережа.
— А мужа? — Пауза. — А мужа?
— Разве я смею сделать его несчастным?
— Но кто-то из двоих должен быть несчастным.
— Да?
— Да! И вам придется выбирать.
Долгая пауза.
— Сережа, он пришел?
— Да, он пришел.
— Это он снимал трубку?
— Да.
— И сейчас стоит рядом?
— Нет, он отдал мне трубку и вышел.
Очень короткая пауза.
— Спасибо, Сережа, до свидания.
— До свидания, Нина.
Сергей еще стоит у телефона и слушает. Нет, Нина положила трубку на стол, чтоб к ней никто не звонил.
* * *
Вот тебе и любовь! Вот тебе и ожидание! Гора родила мышь. Гора родила мышь. Гора…
Смотрите, люди добрые, идет по улицам высокий худощавый человек, сам белый, на щеках черные ямины, улыбается и бормочет всякую чепуху. Что ж он бормочет?
— Шиш тебе, дураку!.. Замуж за эллиниста! Эллинист он, что ли! Собираются эллинисты, иранисты, арабисты, гербисты, кто там еще есть? Ассирологи, египтологи, синологи, санскритологи. Играют в покер, а она: “Мусенька, мой первый муж никогда не играл в покер, почему так?!” “Профессор, еще кусочек кекса, а?! Мы с Дашей…”, “Товарищи, как специалист оцениваю мастерство хозяйки”, “Вы меня смущаете, профессор. Ваша оценка…” Ух, сволочи эллинисты-египтологи!
Он выбрался из сети переулочков и прошел в небольшой сквер.
Тут было все так же, как и десять лет тому назад, — те же пыльные кусты, скучный стриженый газон, серый ящик, срезанный как гроб, а возле него песок и метла, фонари, круглый памятник посередине — и сидит напротив памятника нянька, держит на руках мальчишку, а мальчишке три или четыре года, у него блестящие, как у котенка, глаза, и он с удовольствием смотрит на худого дядьку, что сидит рядом на скамейке. А дядька не то пьяный, не то тронутый, все время гудит и улыбается. Нянька посмотрела-посмотрела, да и сказала мальчишке: “Иди, милый, гуляй — вот Анечка с совочком вышла — иди скорее, милый!”
Часов десять утра. Пасмурно и тихо. Солнце в теплых тучках. Позвякивая, прошел голубой обтекаемый трамвай и остановился. Соскакивают пассажиры, у всех свои дела, все куда-то торопятся, — вот сошла веселая компания: девушка в красном, девушка в белом и двое загорелых простеньких парней в голубом. Рукава закатаны, зубы белые. “А не опоздаем мы?” — спрашивает девушка в белом. Девушка в красном смотрит на браслетку: “О-о-о! Еще двадцать пять минут!” Засмеялись и прошли. Быстро и мелко семеня, проходит пожилая дамочка с черной сумкой на молнии. Тоже торопится. А вот широко и размеренно шагает полный румяный гражданин с ответственным желтым портфелем — хотя и пасмурно, но тускло поблескивают никелированные застежки и замочки на карманчиках.
Две девочки, подростки, в гимназических платьицах с белыми воротничками проходят, о чем-то толкуя. “Но ты представляешь мое положение?” — солидно и горячо спрашивает одна, с косичками, и Николай понимает: это замечательно, что у нее уже есть какое-то положение! Да, у всех есть свое положение, только у него нет ни черта — ни дела, ни положения. Росла его жизнь как сад — бестолковый, запущенный, но такой богатый, — стала его жизнь как пустыня — спокойно, просторно, светло — строй что угодно, но уже в полной пустоте. На песке строй. Это теолог по-ученому, наверно, говорил: “Гора родила мышь” — нянька его была простая старуха и выражалась проще: “Оглянулся назад — одни спицы лежат”. Личной жизни у тебя отныне — нет. Сотня-другая вспомнят тебя хорошо, десятка четыре даже со слезой, а кровь себе портить из-за тебя никто не будет — к чему им это? Что ты им сделал уж больно-то хорошего — никому, нечего! Вот Ленка и Сергей, что и говорить, друзья старые, преданные, как псы, такие не подведут и не забудут, а вот смотри: радости-то нет — Ленка целый день только и улыбается как в фотообъектив. Сергей честнее — он просто ходит как побитый и прячет глаза. И понятно почему — ты же нелеп, неправдоподобен, страшен и своими претензиями — где моя жена? где моя квартира? где моя жизнь? — и даже тем, что ты существуешь на советской земле, — у кого же здесь есть еще такая неприбранная, всклокоченная, путаная жизнь? Какой меркой тебя мерить? На каких весах взвешивать? Нy к чему ты выкарабкался и пошел гулять по Москве? Ползи-ка ты лучше с улицы к Сергею домой, в ту комнату, где нету телефона и не позвонит Нина. Десять лет она к тебе приходила. В грязь, в холод, в слякоть — через камень, через тысячи морозных верст, все шла и шла к тебе, забиралась с ногами на твою койку, и вы вспоминали всю свою жизнь. Теперь не она, ты добрался до нее, но она к тебе не придет. Незачем ей приходить к тебе, она теперь ходит к другому, и у них тоже есть чем заниматься, будь спокоен!
Николай сидит, улыбается и постукивает пальцами по колену.
Ах, какие неприятные мысли приходят в голову, когда пасмурно.
* * *
Только что Нина отошла от телефона и снова забралась с ногами на диван, как вошла Ленка, тихая и грустная.
— Не помешала? — спросила она.
Нина подобрала ноги.
— Садись, пожалуйста! Что хорошего?
Они сели. Помолчали. Посмотрели друг на друга.
— Что у тебя такой вид? — с фальшивой озабоченностью спросила Ленка. — Голова болит?
— Немного, — ответила Нина.
Игра продолжается — Ленка приложила руку к ее лбу.
— Да, жарок есть! Градусов тридцать семь. А у тебя холодновато что-то.
— Я открывала фортку.
— А-а! — и Ленка играет бахромкой от кушетки.
— Лена!
— Да!
— Как он выглядит?
Ленка все играет бахромкой.
— Худой очень, щеки провалились, а так прежний.
— Поседел?
— Не знаю! Нет! Может быть, виски немного.
Нина сидела, обхватив руками колени, и задумчиво смотрела на Ленку.
— Спрашивал о тебе, — вдруг сказала Ленка.
— Да? — как будто даже безучастно отозвалась Нина. — И что же, он все знает?
— Он знает, что ты замужем, знает, что у тебя сын. Не знаю, может быть, сейчас Сергей рассказал и еще что-нибудь. Нина, милая, что же будет?
— А я знаю, Леночка?
— Как же ты теперь будешь жить? — Нина молчит. — Какой-то у него реглан, пуговицы длинные и синие — где он такой оторвал, не знаю, — горько говорит вдруг Ленка.
Нина быстро вскидывает голову.
— Слушай, а как у него…
— Что? — молниеносно кидается на нее Ленка.
Нина виновато замолкает.
— Ну и дура! — хлестко и жестоко выговаривает Ленка. — Он же у нас, кто тебе что позволит.
Молчание.
Нина встает и подходит к окну.
— И большой мир, а не разойтись двоим, — сказала она просто и задумчиво, смотря на мокрые крыши. Эта фраза что-то сразу изменила во всем. Ленка встала и подошла тоже к окну.
— Но ведь так же жить нельзя, Нинка! Надо же что-то решать — так, так, так, а не так, так…
Нина посмотрела на нее.
— А что ж решать мне, Лена? Сын мой, я от него никуда не уйду.
— Сын твой, а Николай теперь чей?
Нина пожала плечами.
— Не знаю! Той Нины нет. Я мать ребенка Григория, мне решать нечего.
— А-а! Все это разговорчики, — вдруг зло махнула рукой Ленка. — Та Нина, эта Нина. А вот конкретно: завтра к тебе приходит Николай, — что ты будешь делать?
— Но это ведь ты говоришь от себя, а не от него, так? — спросила Нина, помолчав.
Ленка скверно выругалась сквозь зубы и сжала кулаки.
— Я говорю с тобой как твоя подруга, я говорю как друг Николая, я говорю как… хорошо, я тебе скажу: как его любовница, которую он обошел из-за тебя. Никто надо мной так зло не поиздевался, как ты, Нинка! Вот я и хочу узнать: хоть сама ты чего-нибудь получила? Или так, все фыркаешь и гордишься?
Нина долго смотрит на мокрые крыши.
— А ты не видишь, какая я гордая да счастливая, как я выросла на твоем несчастье.
И снова обе подруги молчат, стоят друг возле друга и смотрят в окно.
* * *
Нянька ушла и мальчишку увела. Он шел и все оглядывался на смешного дядьку, и тут из туч вышло солнышко, и сразу все вспыхнуло, брызнуло, заблестело — и в лужах, и на зелени, и в небе; ослепительно загорелись замочки на портфеле ответственного товарища. Только всего и произошло, а Николаю сразу стало легче. Ну да, жизнь не удалась, он промазал — мотался-мотался и остался в конце концов один-одинешенек, что ж… Его пример — другим наука. Но вот на него упали разлука, война, плен, такие муки, о которых тот, с портфелем на замочках, и понятия не имеет. Что ж, разве он не устоял тут? Устоял! Даже не подумал о легком выходе, а его ох как можно было найти.
И эта мысль подняла его. Он встал в пошел — в конце концов у него же осталось в руках самое лучшее в мире — его профессия. Пусть кто скажет, что она в плохих, неумелых или нечестных руках. А ты оставайся себе с эллинистом. Разноси профессорам чай, пеки им торты, народная.
Он шел и думал так, и ему становилось все легче и легче, потому что на всю улицу и сквер — на головы, лужи и зелень — светило солнце и все вокруг — даже острые углы бронзового постамента — сверкало и радовалось!
* * *
В это время его окликнули. Он обернулся — Сергей.
— Старик, старик, это же никуда не годится: какой был уговор? Уходишь — говори куда и на сколько. А тут что ты делаешь? — Сергей с сомнением смотрел на него.
— Да вот, пройтись пошел, — ответил Николай. — Солнышко тут!
Сергей укоризненно улыбнулся.
— И все оно в одном окне? И именно в этом? Не хитри уж, старик.
Николай обернулся, они стояли перед окнами его старой квартиры. Вот если бы там его увидали — подумали бы, что выслеживает, преследует, набивается на встречу. Он: “Ты смотри, ведь стоит и стоит! Дай-ка я выйду, скажу ему пару слов”. Она: “Сиди! Походит-походит и уйдет”. Николай даже покраснел — вот занесла нелегкая!
— Идем! Нет, Сережа, я сюда не ходок! Не веришь? Эх, психолог! Ну, скажи
сам — это вообще-то возможно для меня или нет?
Сергей посмотрел на него и отвел глаза.
— Ладно, не в этом дело, не только, значит, Ленка правильно определила, где ты. Тебе звонили из МИДа. Просили явиться к начальнику отдела, точно в восемь часов. Сейчас точно семь. Идем обедать, а потом я тебя отвезу. — Он взял Николая под руку. — Я говорил тебе — не плачь, без работы тебя не оставят. Эх, старик, старик, а не заглядывался бы ты все-таки на эти окна — шут с ними, а?
Глава 2
Начальник отдела — черный худой товарищ, весь из костей и эластичных связок, — задал Николаю несколько быстрых коротких вопросов — только о здоровье и устройстве и, когда Николай ответил на них, сказал, подытоживая:
— И значит, особенно держаться за Москву сейчас не будете?
— Нет, — ответил Николай. — Не буду.
— Ну вот, вот, — обрадовался начальник отдела и позвонил. — На первое время мы вам предлагаем Ленинград. И это не терпит никаких отлагательств. Ну, дня два дать вам могу, и то…
Вошла секретарша, высокая, тонкая, красивая, в красном,гладком, как чешуя медянки, платье, маленькая голова у нее была тоже сухая и красивая, как у змейки, но с гривкой. Она легко и ласково поворачивала ее из стороны в сторону.
— Как у вас с Николаем Семеновичем? — спросил начальник отдела.
Секретарша посмотрела на Николая.
— Все бумаги уже у меня, и если товарищ Семенов зайдет ко мне…
— Сейчас зайдет! Как я понимаю, ваше семейное положение…
— Один! — Николай поднял большой палац.
— Да, да, да! — закачал головой черноволосый и вдруг спросил: — Сильно голову не вешаете? Нет? Ну и молодец! В жизни и не то бывает, — он кивнул секретарше, и она вышла. — Сейчас я бы хотел вас ознакомить с кое-какими документами. Вы помните Жослена?
— Жослен? Что с ним?! — вскочил Николай.
— А вот! — начальник отдела выдвинул ящик стола, достал оттуда кожаную папку и положил перед Николаем несколько листов голубой почтовой бумаги и несколько больших листов, напечатанных на машинке.
— Читайте: это о вас и вам.
“Уважаемый г-н министр!
Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбой, исполнение которой, я думаю, не составит затруднений. Дело идет о моем коллеге, о вашем соотечественнике — Николае Семеновиче Семенове. Я знал г-на Семенова и его жену по Москве, где долгие годы представлял свою газету, но вплотную встретился с ним в июне 1944 года в городе Эн. Примерно за месяц до этого я имел конспиративное сообщение из зондерлагеря от Его преподобия доктора нравственного богословия и патристики отца (пропуск). В записке, переданной мне, сообщалось, что г-н Семенов бежал из зондерлагеря близ самого г. Эн и направился на Запад, где и должен был встретиться кое с кем из друзей Е.П. Мне приписывалось оказать всю потребную помощь как в переправе г-на Семенова на Восток или Запад, так и в снабжении его документами достаточной достоверности. Тут же Е.П. давал краткую, но исчерпывающую характеристику г-на Семенова. Приводить ее тут я считаю излишним, но она сводилась к перечислению выдающихся человеческих качеств вашего соотечественника. Я, знавший г-на Семенова и раньше, был рад, что Е.П., человек мудрый, прозорливый и бдительный, счел для себя возможным пойти в характеристике моего коллеги дальше даже, чем я сам. Итак, я ожидал г-на Семенова, однако он не явился, а те справки, которые я наводил в условиях необходимой конспирации, тоже не дали результатов. В конце августа 1944 года Е.П. счел свое дальнейшее пребывание в зондерлагере бесполезным и даже опасным и для себя, и для возглавляемого им дела и бежал. Мы встретились. Несмотря на краткость свидания и отрывистость разговоров, вызванные крайней спешностью и обстоятельствами свидания, Е.П. весьма решительно и определенно повторил свою волю насчет переправки моего коллеги. Я обещал выполнить все, и, когда счастливый случай через несколько дней действительно свел меня с г-ном Семеновым, я предоставил себя в его полное распоряжение. К тому времени положение г-на Семенова было таково. Он жил по документам, полученным им (или отнятым, или приобретенным иным путем — не считаю возможным входить в подробности), по документам некоего Габбе, офицера эсэс. Получив от г-на Семенова эти и еще некоторые сведения (он лежал в лазарете и потом жил на частной квартире), я предложил ему свой план перехода немецко-французской границы восточнее г. Аахена, причем взялся его снабдить документами. Г-н Семенов согласился. Все остальное было в точности проделано в соответствии с планом. При расставании г-н Семенов передал мне письмо для пересылки или передачи своей жене, заслуженной артистке Советского Союза. Я, разумеется, обещал, однако последующие события слагались далеко уже не столь благоприятно. Я был схвачен органами политической полиции, как-то нащупавшей мои зарубежные связи, заключен в лагерь для иностранцев. При обыске у меня были изъяты все бумаги, в том числе и записка г. Семенова на имя его поистине обворожительной супруги. Однако содержание ее я помню дословно. Она была стилизована для целей конспирации как национальная русская сага (былина), содержала примерно 50 строк. Ее содержание — это разлука рыцаря (богатыря) с его дамой перед битвой с русским драконом (Горынычем). Вот что сохранилось в моей памяти.
Ты прощай, прощай, ненаглядная,
Я иду-бреду в пасть Горыныча,
А приду ли назад — Господь ведает,
Коль вернусь к тебе, поцелуемся,
Коли встретимся, дотолкуемся.
Ты ж прости мои прегрешения,
Вины вольные и невольные,
И с другими меня не поругивай,
И с подружками не захваливай,
А скажи: жил-был добрый молодец.
А теперь на нем трава выросла.
Вот центральная часть саги. Остальное забыл. Просидел я в таком превентивном (т.е. незаконном) заключении два месяца и бежал. Очутившись на родине, я сейчас же сделал попытку связаться с Его преподобием и с моим коллегой. Первое удалось, второе нет. Однако кое-какие сведения до меня дошли: я узнал об активной и даже героической — да будет позволено выразиться так — борьбе г-на Семенова в разных местах порабощенной Франции от заливов Нормандии до гор и лесов Ардена. Я думаю, однако, что Вы сейчас имеете более подробные сведения.
На этом я кончаю. Ваш (подпись по-русски).
Мой адрес: (следует адрес). Шлю Вам лучшие пожелания.
Заведующий отделом стран Восточной Европы газеты “Лозанн цайтунг” (полная фамилия, имя, адрес).
P.S. Политика моего правительства не допускает меня принять участие в борьбе за свободу и честь Европы. Однако во всяком случае мое сердце и симпатия с вами навсегда.
Доводя об этом до сведения Вашего высокопревосходительства, прошу принять уверения (подпись)”.
— Вот что мы ему ответили, — сказал черноволосый и положил перед Николаем бумагу на бланке Наркомата.
“Наркомат иностранных дел благодарит Вас за доставленные сведения о судьбе советского журналиста Николая Семеновича Семенова. Это тем более ценно, что никакими данными подобного порядка советские органы до сих пор не располагали. Было бы хорошо, если бы Вы, г-н Жослен, могли снабдить нас более развернутыми сведениями, особенно о днях, близких к настоящему времени. Что же касается до записки, отрывок из которой Вы запомнили, то она пока теряет свое значение, поскольку автор ее жив и активно участвует в борьбе против немецких поработителей.
Еще раз благодарим и просим дальнейших сообщений”.
— На это мы получили:
“Я очень немногое могу прибавить к своему прежнему письму — группа сопротивления, где, по моим соображениям, находится Ваш соотечественник, это именно та боевая организация, которая организовала взрыв на аэродроме вблизи г. Арраса. Основания, по которым я делаю это заключение, тут, конечно, изложены быть не могут, я вполне понимаю и одобряю Ваше решение не доводить мое письмо до супруги г-на Семенова в настоящее время, но не согласитесь ли Вы передать прилагаемую бумагу либо самому г-ну Семенову, если он вернулся, либо его очаровательной супруге, если его нет в Москве.
Остаюсь (подпись)”.
К этому было приложено такое письмо:
“Дорогой друг, мы с Вами расстались настолько недавно, что у меня и не могло бы быть повода для такого обширного послания, если бы не масса событий, которые произошли в это время. Во-первых, я уже не могу исполнить Ваше поручение. Былины о Горыныче у меня уже нет, она была отобрана при аресте. Про этот арест я скажу Вам немного — я был схвачен безо всякого видимого основания, во время получения пропуска на выезд, и заключен в лагерь для иностранцев. Что послужило основанием, я не знаю, но едва ли тот разговор в вагоне. Кажется, я показал тогда, что знаю слишком много. Я, конечно, не вынес всех тех ужасов, и моральных, и физических, какие испытали Вы на Востоке, но для меня и этого было предостаточно. Я бежал и теперь опять нахожусь в своем родном городе. Жены со мной нет, ибо обстоятельства складываются так, что мне, может быть, и не удастся написать книгу воспоминаний о фронте Сопротивления, хотя материалов теперь для этого предостаточно. Но об этом в конце. Был у меня Е.П., и, выяснив все основные вопросы моей дальнейшей деятельности, мы довольно долго говорили о Вас и обо всем, с Вами связанном. Е.П. приводил Вас как пример атеиста, который, даже не зная Бога, служит ему. “Душа — христианка”, — говорит благочестивый Тертуллиан, а согласно Евангелию, “Кто многое возлюбил, тому многое простится”. Я возразил Е.П., что вряд ли Всевышнему угодно столь возвысить любовь, которая является другой стороной ненависти, но Е.П. с большой энергией возразил, что это не так, ибо ненависть ко злу сама по себе уже любовь.
Тогда я передал Е.П. то, что Вы рассказали мне о разговоре с ним: о горе, породившей мышь. На это Е.П. ответил мне, что кардинально он и до сих пор не отошел от этой формулы, ибо в тот час или минуту, когда он поверит в ее ложность, ему придется сбросить рясу и окунуться в мир. А сделать он это не может, ибо идея Бога для него выше идеи мира. Но поскольку я, сказал он далее, уже не священник, а только теолог и кровь врагов запятнала мои руки, коими, может быть, я уже никогда не возьму чаши, я уже тем самым признал и человеческую деятельность, и абсолютную ценность ее в этом мире.
Тогда я спросил: как же с точки зрения церкви говорить об абсолютной ценности человеческой деятельности, если она по самой сути своей призрачна, противоречива и обречена на то, чтоб кончиться ничем, т.е. мышью, которую родила гора. Ничто так быстро не приедается, как плотское, — и это лучший показатель его ничтожества — ведь так твердит все время Е.П. А если это так, то к чему тогда борьба? Зачем тогда жертвы? Наши победы и наши поражения? К чему они? Созданный из персти в персть отойдет же — вот истинная позиция церкви! — сказал я. Это, сознаюсь, со зла, потому что, как Вы знаете, мир для меня так же абсолютен, как и все грешные радости его. На это Е.П. ответил мне с обычной своей кротостью: “Зачем же забывать, что в этой борьбе вырабатывается самое ценное: человек. Ибо муки борьбы — тончайший инструмент в руках Господних для отшлифовки душ, и, борясь, убивая и умирая, мы не должны забывать о конечном результате этой борьбы — сознании человека, иначе действительно горсть пыли станет физической целью мироздания”. И я подумал, что это правильно. Ничто не пройдет бесследно, все растит душу, и, например, третичная обезьяна только и могла что рычать на удары судьбы, так как считала их бесполезными страданиями. А ведь это не только обезьяна страдала — это еще рождался человек. Да будет же так!
Не сегодня завтра отзвучат последние выстрелы, санитары соберут и похоронят последних покойников, и Е.П. отслужит панихиду сначала у арки Неизвестного солдата, потом в своей университетской церкви, так неужели кто-нибудь будет вправе сказать этим мертвым, то есть нам с вами, что мы — только чтимая церковью падаль? Что наша смерть ничего не дала миру и на этот раз война кончится ничем? И опять будет война, и убитые, и над их трупами снова пройдет Е.П., все с тем же кадилом. Нет, нет, не за это мы клали головы, не для этого сходились все крайности. А раз они сходились, значит, и для Вас, и для нас есть что-то такое, какой-то такой центр всего, за что стоило умирать. Есть, есть, есть! Оно оторвало Вас от жены и погнало в леса Польши, а потом на дюны Нормандии, оно вырвало у Е.П. распятие, сунуло ему парабеллум и приказало: “Иди убивай!” — и меня, старого журнального зайца, гонит по делам, в которые мне, по моей профессии и здоровью, и совсем не полагается вмешиваться. А оно гонит! Оно таки гонит! Ибо тому, кто попробовал похлебку из жестяной мисочки и побывал в Катыни, — не так уж легко сказать: “А-а, это тебя ведь не касается!”
Ух, каким длинным вышло это письмо, и все равно я боюсь, что Вы ничего в нем толком не поймете. Четкости, во всяком случае, нет! Да и откуда мне ее взять? Во всяком случае, как видите, я беру обратно слова о бессмысленной смерти Вашей девочки. Она была умная и знала, за что умирает.
Прощайте, а то я никогда не кончу — это ведь как разговор с самим собой, он бесконечен по самой сути.
Ваш…”
* * *
Николай положил письмо на стол.
— Вам понятно, почему мы и это письмо не передали. Оно вызвало бы только вопросы, на которые мы не могли бы ответить. Вот мы и ждали или вас, или второго письма от Жослена, но оно не пришло. Он погиб.
— Как?
— При переходе через линию фронта. Его схватили — очевидно, было предательство — продержали с месяц и расстреляли. Недавно в “Юманите” было опубликовано его предсмертное письмо.
Начальник отдела снова подошел к столу, поискал что-то и вынул газетную вырезку, обведенную синим карандашом.
— Переведете?
Николай кивнул головой и стал читать.
“Дорогая Жюси — вот и конец! Сейчас, когда все позади, мне разрешили тебе написать. Военный суд неделю тому назад приговорил меня к расстрелу, и сегодня они это выполнят. Как быстро все кончилось: оглянуться не успел — и жизнь прошла, и приходится умирать. Что же сказать напоследок? Тебя мне очень жалко, но стоит ли горевать обо всем остальном?
Я таки сделал карьеру?
Вийон, Казот, Руше, Шенье — я пятый литератор Франции, погибающий на эшафоте. Это ведь чего-то стоит! Мог ли я десять с половиной лет тому назад ожидать такого апофеоза!
Извини за тон, но мне сейчас нужно написать, как я тебя люблю, а ты знаешь, что для меня это всегда самое трудное! Но — люблю. Люблю, люблю, люблю. Так люблю, что даже слезы наворачиваются на глазах, когда пишу. Как мне повезло, что я тебя встретил!
Привет всем моим друзьям. Е.П. в первую очередь — ты его, верно, увидишь не раньше конца войны, а это уж не (замарано типографской краской). Он тебе многое тогда расскажет. А ты скажи ему, что надеюсь на его молитвы, но еще более на его политическую хитрость и политическое благоразумие — и на то, и на другое будет большой спрос после войны.
Целую, целую, целую.
Твой Густав”.
Николай тихо положил на стол вырезку, обведенную синим карандашом.
— Так вот чем кончилось его путешествие, — сказал он и задумчиво: — Он был по-настоящему хороший человек.
— Вот поэтому он и умер, — сказал черноволосый.
— И, значит, есть же такие минуты, когда выход из тупика и есть выбор смерти.
Зазвонил один из телефонов. Начальник снял трубку и послушал.
— Да, у меня… Да!.. Насколько я мог понять — да!.. Нет, конкретно еще ничего! Хорошо, идем! — Он положил трубку. — А вы не поддавайтесь этому самому, — сказал он серьезно. — Это я насчет выбора смерти. Я понимаю ваше состояние,
но… — Он взял его руку и задержал в своей. — Но просто не стоит — вот мы сейчас вас так загрузим, что затрещите. Сейчас мы с вами пойдем к… — Он назвал одно из самых крупных имен в министерстве, — будет долгий разговор, а потом я хотел бы получить от вас кое-какие сведения. Отец Лафортюн — это и есть Его преподобие? Ну, так я вас могу обрадовать. Его преподобие живет, работает и здравствует, и, я думаю, вы скоро с ним встретитесь.
* * *
Дверь отворила Ленка.
— Ух, ну слава богу! — крикнула. — А мы уж… Сережка!
Тот вылетел из комнаты.
— Ты! Ну, наконец-то… А я уж тут черт знает что… Устал, старик? Ну какое “нет”! Еле на ногах стоишь! Слушай, милый, — он помялся, — ты пройди пока в кабинет, а?..
— Я ему сейчас скажу: пусть уходит вон, — резко фыркнула Ленка. — Что такое, ей-богу! Нашел время.
— Там дело такое, — осторожно сказал Сергей, отстраняя ее. — Боже мой, какой у тебя вид скверный… Там дело такое — ко мне пришел этот археолог!
— Эллинист? — прищурился Николай.
— Почему ты его… Ну хорошо, эллинист, эллинист. Так я думаю: незачем тебе с ним встречаться. Ты пройди в кабинет, а я с ним тут скоростным способом.
Николай молчал.
— А может быть, ты сам его хочешь видеть?
Николай молчал и что-то думал.
— Нет, не надо! — вдруг решил Сергей. — Пусть придет в другой раз.
— Я сейчас пойду, скажу, — сорвалась Ленка.
Николай схватил ее за плечо.
— Не надо. Я хочу с ним поговорить.
Глава 3
Сидели, пили чай, старались не глядеть друг на друга и разговаривали.
— Конечно, вам мой приход может показаться огромной бестактностью, — сказал Григорий. — Я не к вам пришел, но…
— Да нет, что там! — небрежно усмехнулся Николай и первый раз поглядел ему в лицо. Глаза, верно, — хорошие, зато все остальное… И вот этот потертый морщинистый дядька — муж его Нины. У них ребенок, она, говорят, любит его — значит, и эту жердь любит? А как же иначе! Мать, жена. И тут ему представилось то, что он видел в бреду: голая Нина, а над ней вожделеющая жилистая рука — вот чья это рука и вот кто он!
Он вздохнул и попросил чая.
— Вам, может быть, неприятно говорить со мной? — спросил Григорий.
— Да нет, пожалуйста, — холодновато ответил Николай и перевел дыхание. — Только вот что — давайте прямо, чтоб не крутить друг другу головы: к Сергею вас прислала Нина Николаевна, так?
— Нет, конечно, — удивился Григорий.
— Ага! Ну, хорошо! Так вас интересуют мои намерения в отношении вашей супруги?.. Никаких намерений у меня нет. Я…
— Николай Семенович, — осторожно и мягко сказал Григорий, — вы простите, что я вас перебиваю. Вы не так поняли мой приход к Сергею. Я отлично понимаю, что вы на все имеете право — имеете право, например, прийти к Нине Николаевне и перед разговором выгнать меня из комнаты. Ну и на все, что вы и она считаете возможным, — Николай хотел возразить. — Минуточку! А я ни на что не имею самостоятельного права. Потому что Нина Николаевна такого права мне не дала и не даст никогда.
— Вот это правда, — согласился Николай. — Что правда, то правда.
Григорий посмотрел на него, вдруг вспыхнул, схватил чашку и потянулся через стол к самовару.
— Поставь! — строго остановил его Сергей. — Я сам налью.
— Так вот, я прямо скажу, Николай Семенович, — продолжал Григорий, пересиливая себя. — Вы — первая ее любовь, и до вас мне никогда не дотянуться. Ваша ошибка, что вы…
— Ты о деле, о деле, а не о его ошибках, — сморщился Сергей.
Григорий посмотрел на него.
— Мне нелегко говорить, Сережа, — попросил он, — так ты меня уж не перебивай.
— Сергей, — вдруг неожиданно сказал Николай, — когда я был ранен и бредил, самый большой мой кошмар был, что она вышла замуж за тебя и у вас ребенок. От этого я катался и выл… Да, да, Григорий Иванович, я вас слушаю, — тот открыл
рот, — только знаете что — давайте закругляться. Вы, наверно, очень хороший и честный человек, это верно, и вы даете мне все карты в руки — это тоже верно. Но я-то плохой человек, и вам ваша супруга, наверное, рассказывала кое-что про мои штучки? Так вот, у меня — очень плохого человека — вертится в голове такая подлая мыслишка: а не потому ли он и великодушничает, что у него на руках такой туз, который с маху бьет всю мою колоду? Что там ни говори, а ваша супруга останется с вами — так? Потому что у вас есть ребенок — так? И меня вы ни капельки не боитесь, а просто не хотите никаких историй! Нина Николаевна, когда не в себе, наверно, очень кусучая особа, да? Я-то с этой стороны ее не знаю! Так? Моя правда?
— Ваша правда.
— Хорошо. Так чтоб ее успокоить раз навсегда, повторяю: никаких поползновений на вашу супругу у меня нет. Встреч с ней искать не буду, писем писать не собираюсь, по телефону не позвоню. Так? Так! Что я вам еще могу сказать утешительного?! Говорите, я готов!
Наступила тишина. Сергей сидел и тревожно смотрел на обоих. На стеклянной двери висела тень Ленки.
— Не следовало бы вам говорить так со мной, — сказал, наконец, Григорий.
Николай повернул голову и вплотную открыто посмотрел на него — теперь глаза его сверкали зло и насмешливо.
— Извините, как же я должен с вами разговаривать? — спросил он мягко и неумолимо. — Как именно? Какие чувства я должен к вам питать? Как вообще можно относиться к мужу собственной жены? На брудершафт с ним пить? Или об эллинизме разговаривать? Ну как, объясните?!
Григорий встал:
— Извините, я, верно, дурак.
— Постойте! — Николай поднял руку, и Григорий опять сел.
— Да, винить, кроме себя, мне некого, не вы уж так хороши, а я уж слишком плох. Там, на фронте, в землянке, в боях, потом в плену, я думал, что у меня есть на родине большая любовь, и действительно высоко поднимал голову. Но однажды один очень неглупый человек, хотя и поп, объяснил мне, что это чепуха — вот ты придешь домой, сказал он мне, и увидишь, много ли у тебя осталось от этой любви. Вот увидишь, сказал он мне, как гора родит мышь! Я тогда только посмеялся — еще бы! Моя гора, моя любовь мышей не рожает. И вот пришел домой и нашел в своей кровати — вас. Вы завелись в той пустоте, которая осталась после меня. Что ж, обижаться не на кого — оказывается, я не любил, а только играл в ногах моей любви. И за это мне нос. Ниной пока владеете вы.
Григория передернуло, но он смолчал.
— Спасает вас, конечно, ребенок, и это вы знаете лучше меня. Мне думается, что это даже было вам и прямо объяснено. Вы оказались сообразительнее меня — ну, ваше счастье.
— Скажите иначе: для моего счастья мне необходимо было ребенка, а вам — для вашего — нужно, чтоб никого не было. Вот и все. Вам нужна была именно
пустота, — резко ответил Григорий и встал. — Хорошо! Благодарю за беседу.
— Вам меня не за что благодарить, — затаенно улыбнулся Николай, продолжая сидеть.
Поднялся и Сергей.
— Так вот, товарищи, разговор неприятный, но выяснили вы все. На этом поставим точку, так?
Все молчали.
— Поставим точку. И вот еще: я ровно ни-че-го не знаю! Так? Смотрите, чтоб никто из вас не проговорился Нине. Григорий, это к тебе относится.
— Нет, проговорюсь-то я, — сказал Николай с усмешкой и, наконец, встал.
— Как? — не понял Григорий.
Николай посмотрел на него.
— Сколько лет вашему сыну? Пять, шесть? Так вот, придет срок — и я приду и уведу от вас Нину! Мою Нину! Пусть ей тогда будет хоть сорок, хоть пятьдесят, — я ведь тоже буду стариком, но она бросит все и пойдет за мной! О, пойдет! Что, не верите? — Он говорил и размахивал руками.
— Стой, стой, Коля, — схватил его за руку Сергей. — Что ты за чепуху понес! Ты соображаешь, что ты такое городишь?!
— Нет, правильно, — крикнула за дверью Ленка. — Все правильно! И я подтверждаю — пусть только Петька немного подрастет. Она на животе поползет за тобой, Николай. Поползет, гадюка, только свистни.
* * *
— Мамочка, у тебя опять болит голова?
— А что, милый?
— А у тебя глазки красные!
— Да, родной, немножечко болит. А почему у зайчика все пальчики цветные? Боже мой, зеленая, красная, синяя! Кого же ты рисовал?
— Да не рисовал, как ты не понимаешь, красками не рисуют — это карандашами рисуют. Я рас-кра-ши-вал!
— А-а! Ну, теперь понимаю — кого же ты раскрашивал!
— Мамyсенька, можно залезть к тебе на коленки?
— Лезь, милый! От так — опля! Нет, на шею сегодня не надо — вот придет папа, он тебя покатает. Так кого же ты раскрашивал?
— Ну какая же ты, мама, сама купила мне такую книжку и опрашиваешь! Павлина же!
— Ах, пав-ли-на! Ну-ну-ну.
— Мам, мамусенька, а почему у тебя слезки? Ты плачешь?
— Да нет, зайчик, что ты выдумал!
— Ты на папу рассердилась?
— Ну разве на больших сердятся, что ты, заинька!
Он поднимается у нее на коленях:
— Мамочка, а почему от тебя сегодня конфетками не пахнет и губы не красные? Ты никуда не пойдешь, будешь дома? Да, мамочка?
— Да, милый!
— Мамочка, а ты не уйдешь от нас с папой? Никогда-никогда?
— Что-о?
Она спускает Петушка на пол и чувствует, как у нее вспыхивают щеки.
— Стой, стой, что ты такое говоришь, Петушок? Как оставить? Ну-ка говори!
Петушок смотрит в пол.
— Кто тебя учит таким гадостям? Как это так — уйду? Ну, уйду, а потом опять приду. Я каждый вечер ухожу в театр, а когда прихожу, ты спишь!
Он все смотрит в пол.
— Нет, ты уйдешь и не придешь — ты нас с папой бросишь и больше не будешь любить: у тебя будет новый мальчик.
У Нины холодеет все: руки, ноги, пальцы, лицо, она старается говорить спокойно, а голос так и срывается:
— Бог с тобой, Петушок, какие ты говоришь глупости! Как же у меня будет мальчик без папы? Ну, смотри ж на меня, когда я с тобой разговариваю.
Она поднимает за подбородок его головку, но голова уже упрямая, неподатливая, и он опускает ее опять.
— Ну я же не знаю, мама! Какая ты странная, я же маленький, — говорит он скучно и неискренне.
Нина поворачивается и кричит:
— Даша!
Входит Даша с ложкой в руке.
— Даша, что же это такое? Вы послушайте, что он говорит: я куда-то уйду от папы, у меня будет мальчик, что это такое? Откуда это?
Даша сердито смотрит на Петушка.
— Не знаю, что это ему еще причудилось, — говорит она строго. — Петушок, ты что это выдумал?
Петушок пунцово краснеет, надувается и молчит, упрямо подогнув одну ногу.
— Это он во дворе что-то услышал, — решает Даша, — небось кино какое-нибудь ребята пересказали — вот он и бухнул.
— Так надо же смотреть, Даша, — упрекает Нина, — ребята там всякие. А ты смотри, заяц, еще раз услышу, что ты водишься с уличными, и не буду тебя никогда любить.
Петушок насупливается еще больше и молчит.
Даша подходит и берет Петушка за руку.
— Ну, что такое наговорил? Откуда что взял? Отвечай!
Петушок пыхтит, надувается и наклоняет голову, пряча кумачовое лицо.
Даша наклоняется и берет его за руку.
— Ну-у? Оглох?
Тут Петушок вырывается, падает, лупит кулаками и ногами по ковру и кричит:
— Уйдите вы от меня! А-а-а!.. Сами во всем виноваты, дряни! Злюки! Никуда я не пойду от папочки! А-а-а!.. Вот вам! Иди одна!
И заливается, и заливается.
* * *
Петушок спит и всхлипывает, а ей нигде нет места. Одевается и выходит на улицу. Бродит по своим любимым переулкам. Слушает начало лекции о скабиозе под каким-то громкоговорителем. Пьет пиво в киоске, заходит в кино. Выходит в темноте во время сеанса, и на нее шикают. Боль все тупее, все нестерпимее, и она из будочки звонит Григорию.
— Пожалуйста, не приводи к себе никого — надо поговорить.
— Конечно-конечно, дорогая, — отвечает он, и голос у него такой, что она поспешно бросает трубку.
Потом идет к окнам Сергея. Везде уже темно, только у Ленки свет. Ленка уступила свою комнату Николаю. Значит, Николай не спит тоже. Он заложил руки в карманы и ходит из угла в угол, наверное, думает о ней. Думает: лежит она с мужем, и им горюшка мало! А она, вот, стоит на мостовой и смотрит на его окно.
Голос Нины заставил Григория сжаться ежом, он ясно понимал, что кончилась целая пора их отношений, — отныне многое уже не повторится и еще большее никогда не уйдет от них.
Никогда не повторятся разговоры ночи напролет, то, что вот он сидит над какой-нибудь чертовщиной, а она подойдет, разбросает его бумаги, взъерошит ладонью ему волосы, уберет чернильницу и крикнет: “Кончать! Кончать! Петушок, а ну-ка лезь к папе на колени, бери у него ручку! Ну, папочка, нам же скучно, папочка, расскажи нам о каком-нибудь Вавилоне”. Или, положим, вот сидит он в институте со своим делом, работает, разложили они по столу окурки, изразцы, наконечники стрел — зеленые и черные, и вдруг телефон и звонкий, всегда извиняющийся голос Нины: “Будьте любезны, позовите Григория Ивановича! Ах, это ты, Гриша? Ну, быть тебе богатым! Гришенька, ты знаешь, сколько сейчас времени? Полвосьмого — три часа, как кончились занятия, у меня сидит твоя Шура, и мы пьем пиво. Если ты через час не придешь с дедом и вы не захватите с собой по четверти хо-олодного пива, ты в нас не нуждаешься и — пожалуйста-пожалуйста! Нет, Гришенька, в самом деле, у вас ведь там посуды, посуды! Так мы надеемся? Да, Гриша? И с дедом? О-о, Шурочка, выходите замуж только за археолога. Вот это мужчины!”
И никогда не уйдет вот это.
Она сидит, он подошел и погладил по волосам: “Гриша, голубчик, не лезь, мне очень нехорошо сейчас”.
Они заговорили о чем-то и разошлись в мнениях: “Ладно, Гриша, не будем об этом говорить. Здесь мы не столкуемся”.
Он сказал, что она не понимает его настроения: “Да, не понимаю, Гриша, и не буду понимать, и давай лучше о чем-нибудь другом”.
Так пройдет год, и он опять останется один. Вот и все.
Он вздыхает и встает из-за стола.
Во всех кабинетах темно, все ушли, только в лаборатории горит ослепительная белая лампа. Он заходит туда. Дед колдует над пробирками и колбами, лицо у него багровое (жарко!), пальцы бурые.
— Трофим Константинович, — тихонько зовет Григорий.
Дед поворачивает к нему потное, оживленное лицо.
— Асинька? А, я…
— Трофим Константинович, вы любите Овидия?
Дед думает о чем-то своем, другом, и глядит на него.
— Овидия-то? — повторяет он, еще ничего не соображая и думая о своем. — Ну что ж! Ничего. В гимназии учили “Метаморфозы”. Я постоянно имел пять. А… почему вы спросили?
— В этих “Метаморфозах”, в мифе о Девкалионе, есть замечательные строки…
— Как же, как же, помню, вот: “Капля камень долбит, но не силой, а частым падением”, — счастливо улыбается дед. — А ведь помню, пятьдесят лет прошло, а помню. Вот как вызвездили!
Григорий вздыхает:
— Да, но только это Вергилий, а Овидий-то вот: “О сестра, о жена, о единая женщина в мире…”
— А-а! — спокойно удивляется дед и опять думает о своем. — А-а! Да-да! Это он хорошо оказал. А я, Григорий Иванович, знаете, что надумал? — Дед проникновенно смотрит на Григория. — А не имеем ли мы тут дело с каким-нибудь препаратом окиси железа, а? И пожалуй, что так. Я вот…
— О, сестра, о жена, о единая женщина в мире! — повторяет задумчиво Григорий и уходит от деда.
* * *
Разговор дома был такой. Она сдержанно спросила:
— Гриша, кто тебя просил встречаться с Николаем?
Он был подготовлен и твердо ответил:
— Ниночка, я был не у него, a у Сергея.
— А говорил с Николаем! Ты ведь меня не спросил, Гриша, правда? — она очень волнуется и потому говорит все мягче и мягче. — А я взрослый человек и сама знаю, что мне нужно, что нет. Вот твое посещение — его мне было не нужно.
— Ну, извини.
Голос у Нины еще больше смягчается, но остается по-прежнему очень решительным.
— Я понимаю, почему ты пошел, но очень прошу тебя: дай решать мне дела самой, как-нибудь справлюсь.
Он молчит.
— И во всяком случае надо было все начать с меня. Почему ты мне ничего не сказал?
— Я боялся сделать тебе больно.
Она вспыхивает:
— А ему ты не боялся сделать больно, правда?! К нему ты пришел победителем — что он при этом почувствует, тебе было наплевать! Ох, это как раз то, что больше всего ненавижу в человеке — наплевать на чужое страданье, ведь мне грозит неприятность.
Он вздрагивает: она отделяет себя от него.
— Почему одному мне, Нина? А тебе? А Петушку? — спрашивает он, защищаясь.
Она сжимает кулаки. Тут ее наконец прорвало.
— Молчи! Слышишь, ты уж лучше молчи! Почему он мне сегодня сказал: мама, ты нас не оставишь? Ты не знаешь, откуда это? — Он молчит. — Ты знаешь, откуда это! Вот он никогда бы не пошел на это, понимаешь? Когда он любил женщину, ему было наплевать, кто приехал, кто с ней хочет говорить. Он знал свою силу.
Он помолчал: “Так тебе и надо, дурак!” А потом спросил:
— Ты все сказала? Теперь разреши мне. Так к тебе прийти я просто не посмел — стой, стой, — слушай уж до конца. Да, сознаюсь, не посмел. Ты помнишь наш первый разговор в палатке? Ты мне сказала: я никогда не забуду его — сможешь ли ты вынести эту тяжесть? Я ответил: “Да, смогу! Скажешь «уйди», я провалюсь сквозь землю, пока ты сама не позовешь!” Так? Выполнил я этот уговор?
— Зачем ты вспоминаешь об этом?
— И этот уговор я выполнил: исчезал с глаз и отсиживался в кабинете, но я ждал, когда ты поймешь! А ты все не понимала.
— Что именно?
Он чувствует, что набрал достаточную высоту и поэтому может кричать. Он и кричит:
— Что он за человек, что у него за любовь к тебе! — вот что ты не могла понять! А понять было просто. Вот ты как-то плакала над его последней открыткой. А я ее прочел и ахнул: что же это такое? Что он тебе пишет? Там тяжелейшее отступление, грязь, несклепица, даже предательство — словом, черт знает что, а он распелся о каких-то птичках, о какой-то рыси, суслике, потом дурацкая хохма и подпись: “Прощай, моя синяя птица — твой…” Ну, ты знаешь, я прочел и сразу понял: король-то голый — где люди подрывали себя на гранатах, он вспоминает Метерлинка. Ты улыбаешься?
Она улыбается — как приятно знать, что ни черта он в нем не понимает.
— Ну, ну, я слушаю…
— “Моя синяя птица”. И это в такое время. “Синяя птица” — вот кого он любит. Да синюю-то птицу полюбить легко, вот спроси себя: ну, а если бы он приехал и нашел меня слепую, глухую, с обожженным лицом — что, дал бы он мне хоть руку, чтоб перевести через улицу?! Вот спроси себя так — и сразу все поймешь.
Нина молчит. Он сжимает кулаки.
— А мне ты нужна любая — хоть слепая, хоть глухая, хоть безрукая — любая! — говорит он тихо и яростно. — Ты моя плоть и кровь! Но чем ты лучше, тем и я должен был быть лучше, — мне надо все время работать, чтоб догнать тебя. Иначе я отстану и потеряюсь. Вот какое у меня чувство к тебе! А для него ты синяя птица — легкий он человек и легкой любовью любит.
Нина молчала. Разве и он не прав — прав, конечно.
— Может быть, тебе неприятно — так ты скажи!
— Я слушаю, слушаю, Гриша!
— И было бы не обидно, если бы ты действительно была синяя птица, но ты ведь труженик, работник, ты на десять тысяч верст далека от этой его пошлятины. Как же он тебя поймал? Каким силком? Никак не пойму я того! Но знаю: тебя полюбить ему было легко, его такого полюбить тебе было трудно, а ты все-таки полюбила, поэтому это страшная любовь и цена ей страшная. И когда я понял это и узнал, что он здесь, я не пошел объясняться к тебе, а прямо пришел к Сергею. Я хотел узнать: что же он от нас потребует, оставит в покое или нет? Ведь мы оба у него в кулаке. Но я надеялся, он решит: “А-а, вышла замуж! А-а, родила сына — ну и черт с ней, изменила, так пусть и живет как знает”, — и мы будем свободны от этого кошмара. И вот я пошел к Сергею, а наткнулся на него.
— Ну и что?
— Ну, так и вышло, как я думал. Он мне сказал эдак сверху вниз, с усмешечкой: “Успокойтесь, милейшей, встречаться с ней не хочу, звонить ей не собираюсь” — и дальше что-то очень высокое, а смысл такой: на что она мне с ребенком? Пусть мальчишка подрастет, а там уж посмотрим.
— Так он сказал?
— Да, почти что так! Смысл во всяком случае такой. А ты что ожидала, что-нибудь лучшего? Зря!
Нина наклоняется и рассматривает конец туфли.
Он пристально смотрит на нее и подносит руку к ее лбу. Она недовольно отшатывается.
— У тебя что завтра, спектакль? Ой, что-то ты выглядишь неважно. Может быть, мне позвонить в поликлинику, а?
Она все рассматривает туфлю. Что там играть на сцене! Ты вот сейчас сыграй, чтоб поверили.
— Позвонить? — он приподнимается со стула.
Она спокойно вздыхает.
— Нет, я здорова. Завтра у меня тяжелый дань — сразу и утренник, и читка пьесы.
— Да? А выглядишь ты все-таки очень неважно.
Ей уже так плохо, что не хватает воздуха. Еще немного — и она закричит.
— Ну, говори, говори, я слушаю.
— Вот так он мне ответил: “Ни встречаться, ни письма слать не собираюсь”. Это не значит, конечно, что он так и думает. Как он думает, я не знаю — ведь фразеришка, декламатор, Хлестаков, играющий в Овода. Но, по совести говоря, на кой ему ляд чужая жена с чужим ребенком? Это уж не легкая любовь. Тут нужно хорошо подумать. А думать-то он не любит.
— Как же вы расстались?
— Как? Я попрощался, поблагодарил за беседу и ушел. А что еще больше? — Он подумал. — Нет, по правде говоря, кончили мы с ним не очень хорошо. Оба не выдержали и раскричались. Еще бы немного, немного — и я, по правде сказать, его ударил бы. Он пакостник, Нина. Да, да, в самом обыкновенном смысле этого слова. Я так ему под конец и сказал.
— А он?
— А что он мне скажет на это? Что он вообще может сказать мне? Мне, твоему мужу, отцу твоего ребенка! Да ровно ничего. Его дело уж теперь — молчать, я ему не синяя птица!
* * *
Был утренник. Ставили “Таланты и поклонники”. Нина Николаевна играла Негину, и это была ее любимая роль. Она и близко не подпускала к ней дублерш. И вот за полчаса до начала спектакля, когда все актеры уже разошлись по своим уборным и даже пожарники стояли на местах, в кабинет директора вошел Сергей и, не здороваясь, сказал:
— Слушай, что ты такое делаешь с Ниной Николаевной?
Директор театра, крупный румяный мужчина лет пятидесяти пяти, посмотрел на Сергея, усмехнулся и через стол протянул ему тяжелую руку в черных и желтых перстнях.
— Во-первых — здравствуй, Сергей Николаевич.
— Извини, здравствуй, я был сейчас у нее…
— Вo-вторых, садись, Сергей Николаевич. — Сергей сел. — Ну вот, теперь и говори: что с ней приключилось?
— Да у нее температура сорок.
— Сразу и сорок? — поморщился директор. — Разбрасываешься, Сергей. — Он наклонился и стал что-то искать в списке телефонов под настольным стеклом.
— Она еле ходит. Ее надо заменить! — выкрикнул Сергей.
— Да! Войдите! — крикнул директор.
Вошел театральный врач с термометром.
— У Нины Николаевны тридцать восемь и пять, — объявил он и положил термометр на стол. — Ей надо сейчас же ехать домой и ложиться в постель.
— Ага, значит, все-таки вы сбавили с сорока, — хмуро улыбнулся директор, отодвигая термометр. — А с тридцатью восемью артисты и играют, и танцуют.
— Да ты… — взвился Сергей.
— Ша! ша! ша! — директор быстро набрал нужный номер. — Мария Васильевна, у Богдановой есть телефон? А какой? А-а! То-то я не нашел! Так вот что, пусть немедленно приходит и идет гримироваться! Да! Скажите ей: не было бы ей счастья, да несчастье помогло! У Нины Николаевны температура тридцать девять. Да вот сам доктор у меня сидит. А вы с ней не разговаривайте, скажите, чтоб раздевалась и, если недовольна, пусть идет ко мне, но быстрее, быстрее, Мария Васильевна! Задерживать спектакль не будем — у нас же сегодня еще читка! — Он положил трубку. — Это все хорошо, а вот что зрители скажут? Они же не на Богданову покупали билеты! А у нее что, грипп? — обратился он к доктору.
— У нее прежде всего отвратительное моральное состояние, — ответил
доктор. — Я бы просто посоветовал снять ее на время с таких ролей. Измена любимому — это сейчас роль не для нее.
— Здравствуйте! — поклонился директор. — Я теперь из-за ваших историй театр закрою. Кстати, Сергей, что там такое происходит?
— Ничего!
— Так-таки и ничего?
— Так-таки и ничего!
— И все трое молчат?
— И все трое молчат!
— Ну-ну! Выдержка! — покачал головой директор и быстро сказал: — А вот и она бежит. Да! Войдите!
Нина влетела, сердитая и решительная.
— Слушайте! Что за паника! Я же отлично могу играть!
— Она “может”, — язвительно улыбнулся Сергей.
Директор поглядел на него.
— Слышишь?! Вот голос артиста! Мы солдаты! Мольер умер на сцене. Нина Николаевна, дорогая, верю, что хоть и температура, хоть и голова болит, а сыграть вы можете, но вот доктор меня напугал, и я уж сдуру вызвал Богданову. Она выехала. Что теперь делать? Почему вы не хотите ее выпустить?
— Да что за глупости, я сама сыграю!
— Правильно — сыграете! Грипп не такое уж дело, чтобы срывать спектакль, но и она сыграет, раз ее уже вызывали — или, — он остро посмотрел на Нину, — или не сыграет? Засыпет роль? О! Тогда другое дело! Ну, так как? Сыграет или нет? — Нина молчала. — Нет! — он взялся за трубку.
— Да нет, сыграет, конечно, — смутилась Нина.
— Нy, вот и все! — директор откинулся на спинку кресла. — А вы поезжайте домой.
Вошла Ленка с манто в руках. Сказала: “Здравствуйте, кого не видела”, — подошла и набросила манто Нине на плечи.
— Одевайся! — приказала она строго. — Ну, быстро, быстро! Машина же! Так, Сергей, на ключ! Я отвезу ее домой, уложу и дождусь Григория. Я сейчас ему звонила, — его дома нет, у них там что-то в университете. Нинка, я же жду! Отойди к зеркалу и попудрись! На тебе лица нет, дома испугаются!
— Эх, Сережа! — сказала Нина с тяжелым укором. — Так подвести.
— Сергей молодец! Так с тобой и надо! — отрезала Ленка и прикурила у директора через стол. — Все? Ну, красавица, красавица — одна лучше всех нас, прячь пудреницу, поехали. До свидания, товарищи!
Она взяла Нину за руку и повела из кабинета.
Директор с улыбкой посмотрел на доктора:
— Видите, как она ее повела — за ручку, и та пошла! Вот тебе и Нина Николаевна!
— Вообще, кажется, только эта чета и умеет с ней обращаться, — улыбнулся доктор, — это у них семейное, в крови. Вы знаете, когда Сергей Николаевич привел меня к ней в уборную, так она куда! И слушать ничего не хотела, даже голос повысила. Так он взял у меня градусник и протянул ей: “Вот что, уважаемая, — ультимативно: либо вы сейчас же поставите термометр и мы спокойно посмотрим и решим, что с вами делать дальше, или я вас заворачиваю в манто и тащу к себе в машину — выбирайте”, — и она сразу же замолкла.
— Потому что знает: заяц шутить не любит, — я взял бы и унес, — хмуро сказал Сергей.
— Что ж, права дружбы велики, — вздохнул директор и снова набрал номер, — Мария Васильевна, так что с Богдановой? Ну и отлично! Она где? Ага, — он встал и запер ящик стола. — Иду смотреть дебюторшу. Сергей, ты со мной?
— Нет, — ответил Сергей и протянул ему руку. — До свидания. У меня там Николай. Я не хочу его долго оставлять одного.
* * *
Николай медленно ходит по комнате. Неприятно, когда взорвешься и наговоришь черт знает что, а впрочем, шут с ним, пусть не ходит, не выпрашивает комплименты. Вот нашла себе Нинка орла, — и, наверно, все эллинисты такие!
Входит Сергей, бесшумно затворяет дверь, стоит и смотрит в спину. Ну что ж ты, чудак, думаешь, что я тебя не замечаю?
— Ну так как, Сережа?
Сергей сконфуженно подходит.
— Ты, Николай, на Григория не сердись. Он, конечно, дурак, но парень золотой души, а ты, понимаешь…
— А наплевать, Сережа, мне на нем не жениться, ты садись!
Сергей садится.
— Он ведь тоже много пережил, — говорит он виновато. — Был чуть ли не в Освенциме. Я читал его письмо Нине. Действительно страшно.
— Ах, вот что! — усмехнулся Николай. — Освенцим вспомнил! Ну хитер!
— Старая история, Коля — пожался Сергей. — “Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним” — это Шекспир, дружище.
— Да не Шекспир это, а старый дурак Вейнберг, — разозлился Николай, — и я тогда еще ей говорил: не связывайся с ним. У Шекспира вот как:
За бранный труд она в меня влюбилась.
Я за сочувствье полюбил ее.
Шекспир знал, за что можно полюбить солдата — за бранный труд! А у этого сукиного сына что? Какие у него бранные труды? Такие тряпки с покойников там разбирали.
Он помолчал, пофыркал, походил по комнате.
— Я вот ей сейчас тоже напишу: “Милая Нинуля, я пережил то-то и то-то, за десять лет я так исстрадался, что прошу: плюнь на своего обормота и обрати свое нежное женское внимание на меня”, — хорошо бы было?
— Ну, перестань, — поморщился Сергей.
— А что, даже представить не можешь меня с таким письмом? Правильно. А я ведь имел бы право сказать: “Приди и вложи маникюр в мои раны, и посмотрим, у кого они глубже”.
Сергей молчал.
— Раны у меня, Сережа, куда страшнее и кровавее, чем у этого… эллинист он, что ли? — продолжал Николай, резко останавливаясь перед Сергеем. — Меня бы из Освенцима живым не выпустили, а он вот ушел. Меня допрашивают и от ненависти трясутся… Вот я какой! Нет такого карцера там у них, — он кивнул на Запад, — которого я не отшлифовал собой, такой смирительной куртки, в которую меня не затягивали. И кто не такой, я того и знать не хочу! И Нинка была такая же — не знаю, как он уж ее обошел. Ладно, пес с ними обоими. Сережа, милый, я ведь сегодня уезжаю. Так все неожиданно вышло.
— Как? Куда? — переполошился Сергей.
— Сейчас только в Ленинград, а оттуда недели через две уж не знаю куда.
— Посылают?
— Угу.
— А вернешься когда?
— Да уж постараюсь не вернуться. Если Лену не увижу, ты…
Без стука вошла Ленка.
— Коля! — сказала она решительно. — Я только что от Нины. Она хотела бы с тобой поговорить. Что ей сказать?
Николай открыл рот, закрыл его, вздохнул, сел, опять встал.
— Она… — начал он что-то.
— Ну, все-таки не выдержала, — тихо выдохнул Сергей. — Теперь все!
Ленка только стрельнула на него глазами.
— Так что же ей сказать? Она ждет у телефона, — настойчиво повторила она, не замечая лица Николая.
— Ты ни в чем не смеешь отказать Нине, — серьезно сказал Сергей. — И если она захотела…
Опять все трое смотрели друг на друга и что-то соображали.
— Нет! — вдруг решительно отрезал Николай. — Не надо! Не хочу! К черту! Пусть сидит с эллинистом!
— Смотри, Николай! — строго предупредила Ленка и взяла его за рукав. — Это уж будет навсегда.
— Пусти! — коротко рявкнул Николай, выдернул руку и вышел в коридор.
* * *
И там возле двери ванной стояла Нина. Она стояла в полумраке, смотрела на стеклянную клетку двери и грызла платочек. Она была так неподвижна, что он чуть не сшиб ее с ног и сначала даже не увидел, кто это, но сразу же понял: “Она! Она, она!”
Так с десяток секунд они стояли и смотрели друг на друга.
На пороге показался Сергей, и сразу же Ленкина рука рванула его назад.
У Нины губы все дергались, дергались, и, наконец, кое-как она сумела выговорить как-то:
— Николай!
Он отошел и спросил ее (конечно, только затем, чтоб спросить):
— Узнала? Переменился?
Она, не сводя глаз, покачала головой.
— Нет!
— И ты все та же, — сказал он угрюмо.
Она, как заводная кукла, подняла руку и отбросила волосы со лба — показалась широкая белая лента.
— Что это? — спросил он.
— Осень сорок второго, — ответила она.
— А-а! — кивнул он. Это была та осень, когда он перестал ей писать.
— Все-таки — увиделись, — произнесла она как бы про себя. — Не обмануло сердце.
— У тебя сын? — спросил он жестко из другого уже угла.
— Да. Смотрит твои книжки. Так же любит зверей, — жалко улыбнулась она.
— Вот как? — недобро усмехнулся он. — Совсем как будто он… — и не окончил, потому что увидел — она вот-вот закричит.
— Ну, что ж, — солидно вздохнул он, — это хорошо. Значит, развитой мальчик.
Дверь приотворилась, и просунулась голова Сергея.
— Николай, мы уходим. Нина, здравствуйте еще раз. Я позвоню… вам… мы…
Дверь хлопнула и сразу же открылась: заглянула Ленка.
— Ниночка, дома никого нет, будь хозяйкой. Береги Николая.
— Ну что ж, — сказал Николай Нине, — идем в комнаты.
* * *
Она сидела с ногами на кушетке и курила. Он тихо и мягко ходил по ковру.
— Вот ты сказал, — произнесла она, смотря на него, — о Петушке, что он похож… — Она не договорила. — Ты понимаешь, почему так все вышло? Понимаешь?
— A-a! — поморщился он. — Какая ты все-таки девочка! Ну, конечно, я понимаю, почему все так вышло! Ну и что из этого?
Она молчала.
— Твоему сыну сколько? Пять лет? Точно пять? — спросил он вдруг.
— Зачем тебе это, Коля?!
— Когда ты вышла замуж? — проговорил он, настаивая.
— В августе сорок восьмого.
— Август сорок восьмого, август сорок восьмого… — проговорил он, с трудом вспоминая что-то. — Ага! В конце, в начале?
— В конце!
— Так! — он сел с ней рядом — и взял ее руку. — Двадцать шестого августа у меня закружилась голова, я упал и расшиб себе подбородок. Меня перевели в больницу, и вот я почувствовал, что сдыхаю. Ты уж мне не снилась — одни жуки, пауки, крюки и всякая пакость. Лежу и чувствую: конец, сдохну!
— Ну и что? — спросила она с ужасом.
Он пожал плечами.
— Да ничего! Видишь, отлежался, а ты в это время вышла замуж — вот так, значит! — он бросил ее руку, встал и снова заходил.
— Слушай, а он ведь рассердится, когда узнает, где ты была? — спросил он.
Она молчала.
— Не рассердится? — повторил он в упор.
— Какое мне дело! — слегка поморщилась она.
— Пусть?
— Пусть!
— Вот как у вас! — задумчиво проговорил он, смотря на нее.
Она вдруг поднялась с кушетки.
— Николай, я знаю, ты не ожидал меня. Ты бы никогда не пришел ко мне. Так? И я за пять минут не знала, что приду. Но слушай: сидеть и прятаться от тебя я не могу. Не могу, не могу и не могу! Знать, что ты тут, и делать вид, что это меня не касается, нет этого… Ну не могу я так! Я ведь не мужчина. И вот мне представилось, ты помнишь наше прощание, лето сорок первого года? Когда ты мне еще заказывал краба? Ты смеялся, а я скулила, я как собака что-то чувствовала. Помнишь, я тебе сказала: скажи “останься!” — и я останусь! Ты не сказал. Помнишь это?
Он кивнул головой.
— Так вот, — продолжала она, отворачиваясь, потому что какое-то жесткое круглое яблоко стало ей поперек горла, и она не могла его проглотить. — Вот я сейчас вспомнила все это и подумала: мы так с тобой расставались, я так тебя ждала, а вот встретились бы на улице — и ты прошел мимо, и я прошла мимо. Ты ведь не заговорил бы со мной? Нет? Ну, я знаю, что нет! Вот я подумала об этом, сорвалась и как сумасшедшая полетела к тебе!
Николай слушал ее и смотрел на стену, а потом спросил:
— А эллинист?
Она только поморщилась.
— А сын?
Она тихо покачала головой.
Он сел рядом и задумался.
— Вот как ты, — проговорил он про себя.
Она протянула руку и взяла его за галстук.
— И опять узлом. Ну-ка, стой-ка! — И, сосредоточенно нахмурившись, стала его перевязывать.
Он вдруг пощупал ее лоб.
— Э-э! Дорогой товарищ, да у тебя жарок. А ну-ка, приляг, я достану аспирин.
Он прошел к стенной аптечке, нашел и принес порошок, развернул и, строго нахмурившись, поднес к ее губам стакан воды и напоил из своих рук.
— Ложись теперь!
И сам сел рядом.
— Вот и тут, и тут ниточки, — сказал он серьезно и слегка перебрал ее
волосы. — Сегодня ты моя любовь!
Она молчала.
Он посидел еще и встал.
— Ты лежи, я пойду поставлю чай и напою тебя с малиной, а потом придет Ленка…
— Николай, — сказала она сонно, — что такое: я верно хочу спать.
Что-то очень далекое и мимолетное, как воспоминание о чем-то, появилось, сверкнуло в его глазах и вновь исчезло.
— Поспи, — сказал он серьезно, — я тогда разбужу.
Она привычно повернулась на бок и закрыла глаза, — он посмотрел на ее утомленное, как после тифа, лицо, тихо повернулся и вышел. И сейчас же за стеной зазвонил телефон. Он снял трубку и заговорил.
Когда он возвратился, она, уже застегнутая, припудренная, сидела и курила.
— У меня, кажется, часы врут, — сказала она, — ты не заметил, сколько там… — Губы у нее дернулись. Он подошел и осторожно обнял ее.
— Мне же надо идти, — сказала она нежно. — Постой!
— Ну-ну, — сказал он хмуро, — не надо так. Иди-ка ляг опять. А я сяду рядом.
* * *
Прошла целая бездна времени — часа три-четыре.
На улице вдруг потемнело, потом зазвенел о стекло чистый, быстрый дождь, и снова выглянуло солнце и стало светло.
Ленка и Сергей пробрались на цыпочках мимо их двери.
Били часы.
Она лежала укутанная в манто, он сидел возле нее. Вдруг зазвонили у парадного.
Он встал.
— Кто-то чужой, — сказала Нина, не отпуская его руки, — не открывай, хозяева дома.
Он осторожно освободился.
— Нет, Ниночка, уже шесть! Это ко мне, в десять мы вылетаем.
— Куда, милый?
Она даже не встревожилась — ничего не доходило до нее. Он поглядел, она улыбалась счастливо и бессмысленно, как спящая.
Он подошел, отпер дверь комнаты и возвратился.
— Пока только в Ленинград.
— Хорошо, милый! — согласилась она. — Я тебя…
— Лежи, лежи, я сейчас пошлю Ленку — она тебя проводит. Вы скажите дома, что я уже давно уехал.
Теперь Нина уже сидела и смотрела на него во все глаза.
— Меня не будет месяц. За это время обдумай все и реши!
— Да, родной! — ответила она, сияя печальными и тихими глазами.
Отворилась со звоном парадная дверь, и по коридору прошли люди. Заговорила Ленка. “Дома, дома”.
Он выпрямился.
— Но только думай и решай.
— Я пойду провожу тебя, милый, — сказала она, вставая.
— Лежи, лежи, — он прижал губы к ее лбу, — ух, какой жар. Придешь домой — и сразу в кровать. За тридцать восемь ручаюсь. Сразу ложись, слышишь?
— Слышу, милый. А проводить?..
— Не надо! Долгие проводы — лишние слезы. Я в сорок первом году тоже тебя не проводил. Ну-у! — они обнялись. — “Прощай, прощай и помни обо мне!” Откуда это? Помнишь?
— Из второго акта “Гамлета”.
— Ошиблась — это самый конец драмы, но все равно два ноль в твою пользу.
Вошла Ленка и сухо сказала:
— Нина… Ах, ты уж готова. Идем, я тебя уложу. Боже мой, пышет как печка. Николай, я тебя провожаю. Идем, Нина, — и она увела ее.
* * *
Они уехали на вокзал. Нина лежала в полузабытьи, но бреда не было.
Сергей подошел и осторожно пощупал ее лоб губами. Она, как заводная кукла, открыла и закрыла глаза.
— Ну, как? — спросил он, присаживаясь рядом, и погладил ее по щеке.
Она поняла, о чем он спрашивает, и ответила:
— Все!
— Все? — посомневался он.
— Мы с ним расстались.
Сергей подумал.
— Позвонить Григорию? Или пусть Лена придет?
Она покачала головой.
— Сколько сейчас времени?
— Часов семь. Сейчас посмотрю точно.
— Не надо, Сережа. Дайте мне, пожалуйста, туфли. Я пойду одна.
— Одна? Да вы…
— Я пойду одна.
Он подумал:
— Да, пожалуй, что так лучше. Только постойте — я вас довезу хотя бы до вашего переулка.
В квартиру она вошла сама. Комната в такт с пульсом прыгала перед ней, но она аккуратно разделась перед зеркалом, повесила манто и вошла в столовую. Григорий и Петушок сидели за столом и строили небоскреб за небоскребом. Она подошла и тихо погладила Петушка по волосам. Он быстро обернулся.
— Мамочка, а мы небо… небо… как, папа, надо?
— Небоскреб, — скосоротился Григорий и робко улыбнулся Нине.
— Не-бо-скре-бб! — с удовольствием выговорил Петушок. — Мамочка, в нем шестьдесят пять этажей, только кирпичей у нас не хватает. Папочка говорит: надо купить.
— Я завтра же куплю, Петушок — сказала Нина. — Ой, какой же домина! — Она поглядела на Григория, — Гриша, я, кажется, гриппую, посмотри, милый, есть температура?
Также потерянно ухмыляясь, он поднял руку, пощупал ее лоб и испугался.
— Да у тебя к сорока! Боже мой, где ж ты была! Тебе надо сейчас же лечь!
— Сейчас пойду лягу, зайчик! И тебе тоже пора.
— Ну, мама, — возмущенно вскочил Петушок, — и всегда ты меня… — И вдруг воскликнул: — Сразу после театра пойдем! Ага?
— Я не пойду в театр, милый, — ответила Нина. — Иди, детка, спи! Спокойной ночи, милый! Завтра я тебе подарю книжки со зверями.
— Те, что в шкафу? — обомлел он.
— Те, что в шкафу, милый, иди спи.
— Ой, ма-мо-чка! А ты говорила — нельзя их уносить из шкафа, они чужие.
— А сейчас будут твои, иди, милый, иди.
— Даша!
Даша уже стояла в дверях, строгая, замкнутая, неумолимая, как все няньки, когда их детям пора спать.
— Идем, Петя! Видишь, у мамы головка болит. Нельзя ее огорчать!
Нина пошла и легла. Бред захлестывал ее.
У нее было странное чувство нереальности мира, того, что вещи выходят из своих осей и их подбрасывает в такт пульсу. Звуки — сдвинутый стул, хлопнувшая дверь — стали резкими и жесткими, как звук бича. Даже собственный голос звучал как чужой.
И только что она закрыла глаза, как появились желтое актерское фойе в театре и почему-то буфет с матовыми рядами серебра. Потом — бегущее стадо овец,
потом — волны. Нет, так не годится, подумала она и крикнула:
— Гриша!
Он пришел и остановился возле двери.
— Ты… завтра позвони с утра в амбулаторию… как бы у меня… — Мысли у нее путались, и она говорила уже с трудом. — Не надо было столько ходить по улицам.
— А… — начал он и осекся.
— Нy, конечно, шаталась, дура, по улицам, — сердито и просто ответила она и поморщилась от боли, — а потом поехали с Ленкой к ее тетке, там еще померзла. А ты уж невесть что и подумал, глупый. Нет его, уж и в Москве нет… Он…
И это были последние разумные слова, дальше уже поползли пауки.
* * *
Париж! Париж!
Как хорошо работается рано утром, когда еще только что встало солнце, небо зеленовато, листы в саду тихие и задумчивые и в устье каждого стоит круглая чистая капля, когда зяблики и щеглы порхают и ходят прямо по дорожкам, а в соседнем садике вполголоса разговаривают две старушки — молочница и семидесятилетняя жена содержателя бистро, а ты встал сам, включил плитку, сварил себе кофе, раскусил редиску и пишешь, сидя в халате и туфлях, и черт с ними, с противниками, — пусть себе гавкают. Но:
— Ваше преподобие, — сказала Марта из коридора, — к вам ведь опять тот.
Лафортюн, красивый, синеволосый, похожий на индейца, повернул голову и, продолжая писать, спокойно спросил:
— И опять не называет своей фамилии?
— Нет! — Лафортюн все писал. — Сказать, что вы спите?
— Попросите его подождать. Я сейчас.
Он дописал фразу до конца, перечитал ее, аккуратно промакнул ее пресс-папье, встал, оправил перед зеркалом ворот халата и неторопливо прошел в приемную. Хотя солнце еще было низко, в приемной сверкали стекло и бронза — всю стену занимало большое окно. Раньше здесь помещался специальный шкаф с немецкой Богословской энциклопедией, сорокатомным французским словарем святых и толстым томом булл и церковных уложений — сейчас осталась только Богословская энциклопедия, а все остальное заменили другие книги.
Когда Лафортюн вошел, посетитель стоял и приглядывался к заглавиям.
— Здравствуйте, — радушно в затылок сказал Лафортюн. — Мы, кажется…
Затылок гостя и в самом деле показался ему знакомым. Но тут посетитель повернулся к нему и спросил:
— Узнаете?
— Боже мой! — воскликнул Лафортюн в страшном волнении. — Неужели это вы? Николай!
Они крепко обнялись и сели.
— Я знал, что они вас вырвут оттуда, мы с вашим послом были и тут и там, — говорил он, с восторгом смотря на Николая. — Да вы уж, наверное, сами знаете!
— Все знаю, все, — улыбнулся Николай, — вы настоящий друг, Ваше преподобие. — Он помрачнел. — И письма Жослена я тоже видел.
Лафортюн вздохнул.
— Да, да, моя вечная кровоточащая рана, их у меня вообще немало, но это самая большая, — он вдруг улыбнулся. — А помните дом с пальмами и фонтанами? И жену? Такую красивую, что за ней бежали мальчишки. Бедняга! Он умер через неделю после вас! — Лафортюн подумал. — А Густав над ямой запел “Марсельезу”.
— Он был романтик, — заметил Николай.
— Он был отчаяннейший романтик. Вроде вас, но еще больше представлялся циником и скептиком, — Лафортюн сжал кулак. — И эту смерть над ямой я, поп, никогда не отпущу им. — Он опять подумал. — Разве только когда со святыми дарами приду их напутствовать перед виселицей. Тогда прощу. И то от имени Господня, а не от своего.
— А читали газеты? Судья их прощает — и от себя, и от народа.
— Судья! — грубо усмехнулся Лафортюн. — Судьи эти отсиживались в Алжире и Марокко — так что ж им не прощать?! А вот Жослен, стоя над своей ямой, простил их? А Байер, умирая над мусорным ведром, — его выворачивало перед смертью, простил их? А вы их простили? А жена ваша простила? В этом все и дело. Не всякий имеет право прощать!
Николай засмеялся:
— Вот как, Ваше преподобие! А Христос-то велел…
— Всех прощать? — яростно подхватил Лафортюн. — Правильно, и сам простил первый — и в этом и есть акт искупления. Но прощал он их изорванный бичами, заплеванный и пылающий от пощечин. Вот тогда с креста он и спросил себя: “Могу ли я простить человека и такого?” — и ответил: “Да, могу, потому что люблю и сейчас”. А так, с неба, как Бог, и он не счел возможным простить. Вот ведь как! Христос был нагой и умирающий и прощал любя, а судья прощает чужую кровь в костюме на шелковой подкладке, заседая в суде между утренней ванной и вечерним мюзик-холлом. Вот в чем разница. — Он сердито махнул рукой. — Впрочем, что это мы
с вами — только что встретились и сразу же… Что вы улыбаетесь?
— Когда вы разгорячитесь и размахиваете руками, то становитесь совсем похожим на Рудольфа Валентино, даже очки не портят! Сколько вам лет, Ваше преподобие?
— Да теперь уже и не Ваше преподобие, — улыбнулся Лафортюн. — А что до Рудольфа Валентино, то я уже десять лет как перешел половину жизненного
пути, — помните Данте? Полжизни плюс десять лет — итого сорок пять. Ладно, идемте-ка ко мне.
Лафортюн привел Николая в узкую прямоугольную комнату с таким же огромным окном, завешенным желтою шторой, с кожаными скрипящими креслами, свеже пахнущими касторкой, и диваном, словно выкроенным из целого бегемота. Все три стены уставляли шкафы, а в промежутках висели портреты философов. Когда Лафортюн поднял шторы, стали видны их лица.
— И даже Спиноза и Ренан! — удивился Николай.
— Все пчелы, все пчелы, — вскинул на него веселые глаза Лафортюн. — Все пчелы одного улья. А с каких они цветов собирают мед — это уж их дело. Мед един для всех. Садитесь, пожалуйста!
— Вот как вы еще заговорили, — сказал Николай, опускаясь в кресло. — Но почему же вы все-таки не Ваше преподобие?
— А что такое inter irregularities, вы знаете? Нет? Я совершил нечто, противопоказанное священнослужителю — бил немцев. Это стало явным — и меня отрешили. Вот и все.
— Так вот откуда у вас женщина, — понял Николай. — Ага! А ведь по канону не положено.
— Ну и плохо знаете канон, — усмехнулся Лафортюн. — “И да не примет он для услуг никакую женщину моложе сорока лет” — вот как сказано в правилах нашего епископата. А моей Марте уже скоро тридцать восемь. Но это неважно. Теперь уже все тут неважно. Меня не любят ни те, ни эти. Недавно в газете было такое: “Лафортюн, кажется, совершенно серьезно вообразил себя аббатом Мелье, этим идиотическим созданием Вольтера и его безбожной клики, поджигающим костры июльских боен!” Как вам нравится?
— Нравится! Хорошая Марта, Ваше преподобие! Вы ее достойны — герой и нарушитель обетов священничества.
— Ладно, ладно, — добродушно отмахнулся Лафортюн. — Благоразумный разбойник! Это что? Из посольства, что ли? У вас такое задание — эпатировать всех попов? — Он сел. — Фу, совсем записался! Ну, сегодня я буду пьян, пьян и пьян и прочту вам Донна по-английски — вы не слышали его теологические стихи? Ну вот, сегодня прочту. О, это вершины глубокомыслия. Послушаете мою декламацию.
— О-о, с огромным удовольствием. Вы вообще талантливый человек, Ваше преподобие, только по ошибке марианит.
— Вот это правильно! — ударил кулаком по столу Лафортюн. — Зачем я сунулся в орден? Я верю после моих злоключений в Бога не меньше, а больше, чем раньше, но эта мысль — зачем? — мне все чаще приходит в голову. Монах из меня вышел скверный!
— Зато солдат вы отличный, а товарищ и того лучше!
Лафортюн пожал плечами.
— Хорошо, если так. — Он подумал. — И знаете, может быть, они правы, что запретили мне священничество. — Он подумал еще. — Я многое понял. Беда только, что я не так много еще забыл, не так легко стряхнуть с себя монаха!
* * *
— За нашу встречу! — сказал Николай и поднял бокал.
— За дружбу каторжников, — сказал Лафортюн и тоже поднял бокал.
— За человеческий мозг — самый благородный металл вселенной, — сказал Николай.
Они чокнулись.
— Теперь за наше будущее, — сказал Лафортюн и снова налил бокал. — Я тогда вам наговорил много нехорошего — так вы на меня не обижайтесь.
Николай пригубил свой бокал.
— “О благодетельная сила зла”, — продекламировал он задумчиво. — Молодчина Шекспир…
— У вас все благополучно дома?
— Да, — ответил Николай, — все.
— Так оно и должно быть, — согласился Лафортюн. — Помните, я говорил: “Мир бесконечно больших величин!” Потом я понял: мир бесконечно больших величин ослепителен, но все его тепло расхватали люди, а там один блеск и космический мороз. — Его передернуло. — Он так холоден, что у меня под старость мерзнут зубы и кости — от его света. Я знаю: без него наш мир ослеп бы и погиб во тьме, но только теперь я понимаю, как всю жизнь мне было холодно от него: “Она меня любит”. Она! Что за горячие и гордые слова! — Он тряхнул головой. — У меня по вечерам болят ноги, и я скулю: “Она меня любит по-прежнему!” — продекламировал он. — Она вас любит по-прежнему?
— Налейте-ка мне! — попросил Николай и поднял стакан. — Слушайте, Лафортюн, все пошло совсем не так, как я думал, совсем не так!
— Но вы вернулись, и она любит вас по-прежнему? Что ж вам еще? — улыбнулся Лафортюн.
— Правильно, я вернулся, и она меня любит по-прежнему. И у нее сын, и этого ей только и не хватало. Я ей не мог дать этого! Ну, пьем!
— Постойте-ка! — озадачился Лафортюн и поставил бокал обратно. — Я что-то недопонял, — вы сказали: у нее сын, а разве…
— Какая нам разница, Ваше преподобие. Сын есть сын, и он уже не будет жить в таком окаянном мире, как пришлось нам с вами. — Николай встал, встал и Лафортюн. Так они и стояли друг перед другом, подняв бокалы. — Выпьем за ее сына, выпьем за мир бесконечно больших величин, где так светло и так холодно, и за нашу землю, которая собрала все тепло его. На ней и темновато, и тесновато, и то и дело бьют в кровь морду неизвестно за что, а жить все-таки надо, и большей части это удается. А разбираться не будем, потому что не сумел, ладно?
— Да будет так, — сказал коротко теолог, — теперь я могу уже принимать даже и не такие тосты. — И они выпили еще раз.
* * *
Вот уж посчастливилось Петушку досыта наиграться с обезьянами! Мама в день рождения повела его в зоопарк. Это была восхитительная прогулка. Чего они там только не видели!
В попугайнике, например, по сетчатым клеткам метались, пикали и карабкались по сучкам и решеткам зеленые, красные, желтые, аспидно-черные синички.
Хохлатые какаду летали над трапециями — они были и белые, как снег, и розовые, как мрамор или пастила. Попугай, размалеванный грубыми мазками, с длинным синим хвостом и черными кругами возле желтых оголтелых глаз, хлопал крыльями, грыз кольцо и что-то истошно выкрикивал через свой деревянный нос. В других клетках метались туда и сюда, как зеленые медяные огни, неразлучники и еще какие-то темные птицы с металлическим отливом.
— Смотри, заинька, — сказала мама, — это синяя птица, она прилетает к нам из Индии.
Но он тянул ее дальше, в другое отделение. Там они увидели розовых фламинго с фигурными носами, лебедей, черных, как антрацит, королевского фазана, всего в драгоценных камнях, в цепочках, медальонах и ожерельях, павлина, распахнутого, как лучший мамин веер. Потом они спустились вниз, в таинственный аквариум, там за зеленой толщей, в глубокой и спокойной воде, стояли какие-то странные металлические рыбы, а между ними колыхались водоросли и все время поднимались пузырьки. Тут Петушок присмирел и все время держал маму за руку, и мама сказала: “Ничего, ничего, заинька”, — и повела его дальше, уже в самый ад — к черным крокодилам, к сетчатым удавам, к огромным черепахам с морщинистой слоновой шеей и умными человечьими глазами, к каким-то непонятным юрким ящерицам с головами и колпачками каменных шутов на соборах (у папы есть такая книжка). Они загадочно смотрели на Петушка с зеленых веток, и лапки у них были сжаты в кулачки, как у мартышек.
Потом поднялись вверх к солнцу и были у слонов, и старый слон вставал перед ними на колени и тряс головой, а молодого они кормили булками; у бегемота — но он как раз был под водой, и вокруг бассейна стояла благоговейная толпа и ждала его появления, — потом они видели львов, тигров, леопардов, пантер пятнистых и пантер черных как ночь с о-ва Явы, пум — больших кошек с длинными хвостами, на несгибающихся собачьих ногах, — и возле последней клетки произошла маленькая заминка. Там была всего-навсего рысь, она лежала, вытянувшись на деревянном полу, и не то притворялась, что спит (чтоб не отвечать людям на их глупости), не то верно спала. А перед клеткой стояли трое: какая-то очень красивая, высокая дама в беретке — по всему видно, что артистка, — рядом с ней маленькая, очень серьезная голубоглазая девочка и высокий плечистый человек в черном почти квадратном пальто и мягкой серебристой шляпе. Других посетителей возле этой клетки не было — ни ребят, ни взрослых, никого. Даже служитель сидел очень далеко где-то между львами и пантерами. Кому охота заниматься обыкновенной рысью, да еще спящей, когда рядом знающие люди катаются на осликах и пони, кормят морковью и белыми булками слона и дразнят обезьян. Красивая дама вдруг посмотрела на маму и тихо улыбнулась, здороваясь, и мама тоже улыбнулась ей и сказала: “Здравствуйте!” А в это время серьезная девочка обернулась к тому, в шляпе, и удивленно сказала:
— Все спит! И у вас она тоже все время спала.
— У меня она… — начал высокий и вдруг увидел маму. А мама густо-густо покраснела, и руки у нее так и опустились.
Петушок стоял и смотрел во все глаза. Разве они были знакомы? Да нет, всем знакомым мама всегда сует руку первая и смеется. Вот и с этой высокой дамой тоже она поздоровалась, а тут оба стоят и молчат. Девочка Петушка не заинтересовала — сразу видно, что представляла — стоит не шелохнется.
— Мамочка, — сказал он, отворачиваясь от нее, — а к мартышкам?..
В это время тот, плечистый, слегка дотронулся до шляпы и сказал:
— Здравствуйте, Нина Николаевна!
— Здравствуйте, — ответила мама. И Петушок не узнал ее голоса — такой он был неживой и стеклянный.
Они постояли с полминуты и разошлись, — он прошел мимо нее, она прошла мимо него, и только красивая дама поговорила с мамой с полминуты, а потом тоже ушла.
А у мамы вдруг заболела голова, она пошла, села на лавку, а Петю пустила одного к обезьянам.
Там как раз ребята из пятого класса “С” дразнили павиана, а тот скалил зубы и лаял на них — так вот уж они насмеялись!
(Окончание следует)