(Апофеоз войны). Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2010
Генатулин Анатолий Юмабаевич — прозаик, автор многих повестей и рассказов,
участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями. Засл. работник культуры Башкирской АССР (1990). В “ДН” печатается с 1961 г. Лауреат премии журнала (2000).
Разбудил телефон. Во тьме и тишине он прозвенел тревожно и пугающе. Зажег ночник, глянул на часы: двадцать минут четвертого. Какой идиот в эту пору! Дотянулся до трубки.
— Але.
— Боря, извини, что беспокою, — Валя, жена Мартынова, напряженная скороговорка; наверное, Володя опять в запое, не спит и скандалит всю ночь напролет, сейчас она скажет: “Боря, позвони, поругай его, он тебя слушается”, но тут удар: — Володя застрелился!
Странно, это меня не оглушило, может, еще не дошло спросонья, подумал даже: ведь это когда-нибудь должно было случиться, помолчал и ответил:
— Приеду, как только откроется метро.
Потом по дороге осознал окончательно тяжесть утраты и понял, что в оставшиеся несколько лет жизни в земной юдоли мне не избавиться от этой печали. Володю, конечно, унесли, куда уносят мертвых, в его комнате, которую он называл мастерской, заваленной картинами, пылящимися по углам этюдами, холстами, подрамниками, устойчиво пропахшей масляной краской и табаком, Валя рассказала о ночном выстреле. Третью неделю уже был в запое, пенсию пропил, требовал у Вали далеко запрятанную сберкнижку, позанимал у соседей, живот раздулся, пульс сто двадцать, язык заплетается, Валя разбавляла водку водой из крана, с вечера было отключился, ночью проснулся и стал шарить по углам — ему казалось, что жена прячет от него бутылку.
— Дала бы уж. Может, не стрелялся бы, — сказал я.
— Клянусь, не было ни глотка, он всю вылакал, всю! — она оцепенело
помолчала. — Пойми, Боря, я сорок лет терпела его запои, дурость, его никому
не нужную мазню. Он меня растоптал, уничтожил! Я ведь уже не молода…
Две недели он не давал мне спать. Грех, конечно. Думаю, хоть бы
застрелился, идиот! Вчера заперлась в своей комнате, ногой колотит в дверь,
кричит: “Сука, где спрятала коньяк?!” Я его отругала. Когда он меня
доводил, я выражений не выбирала. Потом слышу шум. Думала, разбил
вазу. Вошла в мастерскую: лежит на диване, пистолет на полу…
— Куда попал? — глупо поинтересовался я.
— В сердце.
Я не сочувствовал ей, не говорил, не мог, лицемерных слов соболезнования, в том, что случилось, немало виновата и она, не уберегла, да еще желала, чтобы он застрелился. А ведь Володя был талантлив… Я только сказал:
— Валя, мой совет: придут родственники и так называемые друзья, будут
просить на память картины — не давай. Когда-нибудь его работы будут висеть
в лучших музеях мира.
— Ой, сомневаюсь, — ответила Валя.
Мартынов лежал в гробу красивый. Породистый нос русского аристократа горбился особенно заметно. Тонкие губы застыли в иронической усмешке. Так-то, друзья! Знакомое, почти родное лицо. Теперь всего лишь биологическая оболочка, уже тронутая разложением. А где же Мартынов? Тот, кого звали Владимиром Николаевичем Мартыновым? Где его сознание, память, мысли, чувства? Володя, где ты? Только позавчера все это было в его мозгу, в том самом сером веществе, вложенном природой в костяную коробочку, теперь эта коробочка пуста, не потому, что мозг мертв, а потому, что его там нет. В госпитале из любопытства я заглядывал в палатку, где вскрывали трупы. Снимали кожу с волосами, спиливали макушку черепа, вынимали серое вещество, чуть желтоватое, с прожилками сосудов, изучали — и в живот вместе с внутренностями. Уверен, что так поступают с мозгом все патологоанатомы. А где же душа?
С Мартыновым мы много спорили о душе. Он утверждал, что душа не может находиться в мозгу. Мозг всего лишь кусок мяса, состоящий из молекул и атомов. Молекула не может мыслить. А что же тогда мыслит? — спорил я. Никто не знает, отвечал он, быть может, вид какой-то энергии, неизвестного науке поля. “Почему же тогда, как только перестает поступать в мозг кислород с кровью, он умирает? Куда девается энергия, почему автономно не мыслить?” — “Энергия, как известно, никуда не девается. Клетки мозга, я уже сказал, не мыслят, а только аккумулируют мыслящее поле, которое, наверное, и есть душа. После смерти мозга энергия отделяется от мертвых клеток. Куда уходит — это вопрос вопросов. Быть может, в параллельные миры. Это непознаваемо. Как человек не может поднять себя за волосы, так же мозг не может познать самого себя”, — объяснял Мартынов. “Какая-то метафизика, — возражал я. — У природы как будто нет других забот, чем сохранение души какого-то Муромского или еще кого-то”.
Конечно, я так не размышлял, не вспоминал, стоя у гроба Мартынова, не до этого было. Это сейчас, задним числом, когда записывал, ударился в философию.
Сеял холодным дождичком сентябрь, на кладбищенских березах умирали листья, истлевшие венки на могилах, покосившиеся кресты и оградки леденили душу безысходностью: скоро и я вот так…
И: скорее бы все это кончилось. От трупа даже очень любимого при жизни человека хотят скорее избавиться. Разлагающуюся био-оболочку, как падаль любой твари, закапывают в яму, облагородив этот мерзкий ритуал лишь обитым шелком ящиком, искусственными, иногда живыми цветами, лицемерным соболезнованием одних, искренними слезами других. Через сто лет никто не будет помнить, кто здесь похоронен… А душа? Где она? Если ее нет, если нет бессмертия души, значит, нет и Бога, зачем тогда на земле прямоходящая тварь с бренным мозгом? Плодиться, оставлять после себя новое поколение биомассы? Зачем продолжение вида, если нет в развитии конечной высшей цели или нам эта цель неизвестна?
Может, культура, книги, картины? Но ведь это во вселенной настолько хрупко и тонко, как пыльца на крыльях мотылька. Стоит солнцу чуть перегреться или, не дай бог, врежется в землю стокилометровый астероид… Или пальцы параноика на красной кнопке… Так-то!
В сорок восьмом году мы с Мартыновым поступили в Художественное педагогическое училище, готовившее преподавателей черчения и рисования средней школы. Мы оба воевали. Начав войну рядовой пехтурой, меченные шрамами каким-то чудом доперли до конца лейтенантами и, выпихнутые из армии за ненадобностью очутились в послевоенной гражданке, незнакомой, чтобы не сказать чужой. Пока мы воевали и служили после войны, выросло не воевавшее поколение, они были теперь хозяевами вечерних бульваров, парков и смотрели на нас как на стариков с орденскими колодками. Но печаль наша была в другом. Мы не имели ни образования, ни специальности, и победившая страна в нас как будто больше не нуждалась. Разве что только как в рабсиле. Можно было, конечно, устроиться на завод учеником токаря или фрезеровщика и получить разряд. Я уже подумывал было, но мама отговорила. “Ты человек способный, тебе учиться надо”. — “Мама, не хочу сидеть на твоей шее”. — “Я тебя прокормлю, только учись”. Она была учительницей в средней школе, с детства знала языки, преподавала немецкий и французский.
А я видел себя в своем будущем художником, только художником. Недурно рисовал еще в школе. Пробовал писать маслом. С репродукций копировал Шишкина, его сосны, мишек. Правда, кто только их не копировал. Любил пейзаж, подолгу всматривался в клубы и завитушки чудных июльских облаков, размышляя о том, какими красками я вывел бы на холсте их оттенки, полутона, отсветы. Хотел уловить и запомнить отражения облаков и прибрежных ветел, осокорей на водной глади. А дымчатые дали, желтоватые проселки, одинокая береза посреди поля, река в рыжих берегах, муравчатая пойма… Мне казалось, что никто не видит эту божественную красоту так, как вижу я, никто их не воссоздаст на холсте так, как воссоздам я.
Моя мечта была — поступить в Суриковский. Но туда без среднего художественного образования не принимали. Было еще Суриковское училище. Но оказалось — двадцать человек на место. Правда, меня как демобилизованного офицера могли принять вне конкурса. Но мать и на этот раз отговорила. Я ведь вырос без отца. Не могу сказать, что был под деспотической властью мамы, заменившей отца, но то ли из-за своего характера, не знаю, как сказать — слабого, без устойчивого стержня — то ли из-за того, что мама для меня — мама-учительница, знающая языки, мама-красавица — была самым умным, самым справедливым и непогрешимым человеком, я не мог не внять ее советам, тем более ослушаться. В детстве она никогда меня грубо не наказывала. Только говорила, негромко внушала, переходя иногда на немецкий (на фронте после двух госпиталей я подвизался переводчиком в штабе полка, так что знание немецкого спасло меня от берлинских улиц, где полегло около миллиона нашего брата), ее негромкие воспитательные монологи доводили меня до отчаяния, я плакал, иногда опускался на колени и просил прощения. Только потом, во взрослой жизни, когда мама стала понятной, но не близкой, я разглядел в ней много такого, что не отвечало моим представлениям о доброте и справедливости. Особенно ее болезненная нелюбовь к простолюдину. Она дико боялась соседей по коммуналке, дворников, водопроводчиков, продавщиц в магазинах и пьянчужек. Всех простолюдинов она считала хамами, стукачами. Каково было ей, дочери богатого купца, владевшего в Москве несколькими магазинами, воспитанной гувернантками, учить языку тупоголовое отродье пролетариев.
Мама посоветовала мне поступить в пединститут, вернее, на художественно-графический факультет этого института. Он находился тогда недалеко от Смоленской площади. Готовил учителей черчения и рисования для средних школ. “Мама, помилуй, какой из меня учитель!” — “Тебе нужен диплом, нужна специальность. После пединститута, может, и в Суриковский поступишь. Это ведь только начало, у тебя все еще впереди. Если есть дар Божий и страсть к живописи, станешь и художником”.
Я отнес документы и папку с рисунками. Вот там и познакомился с Володей Мартыновым. Он, как и я, был лейтенантом, дошел с боями до Праги. На фронте делал зарисовки, изрисовал несколько альбомов. Показал мне эти альбомы. Точность линий и удивительная наблюдательность. Солдаты, сержанты, простые лица восемнадцатилетних мальчишек, рядовых старичков, двадцатилетних лейтенантов, подбитые танки, обугленные трупы, дороги войны, машины, солдаты. С этим альбомом он пришел в Суриковский, надеясь, что его, демобилизованного фронтовика, примут с радостью, вне конкурса, но он почему-то не прошел, а когда стал качать права, ему сказали: “Вы рисовали когда-нибудь с гипса? Вот идите порисуйте”. Рассказывая об этом, Мартынов дико матерился.
И вот мы, два демобилизованных лейтенанта, в будущем, быть может, гениальные художники, вместе с зелеными юнцами изучали перспективу и рисовали с гипса.
Мы жили недалеко друг от друга. Оба на Первой Мещанской. Я в каменном доме в ста шагах от Банного переулка, он же на Средней Переяславской, так что нам после занятий было по пути. Выйдя из метро “Кировская”, мы проходили по бульвару на Сретенку, мы любили эту уютную улицу с ее антикварными и букинистическими магазинами, затем через Колхозную площадь на Первую Мещанскую. Шагая по московским улицам, мы все говорили, говорили. Вернее, говорил Мартынов, я слушал его монологи, соглашался или возражал, нерешительно, не категорично — Мартынов не терпел возражений, выходил из себя, начинал кричать и материться. Он считал, что живопись кончилась, выродилась в черный квадрат. Пейзажная живопись кончилась на Ван Гоге, дальше повтор, тиражирование дубов, березок и их отражения на водной глади. Изобразительное искусство прошло мимо главной трагедии бытия — войны. История человечества — это история войн. Ну кто, кроме Верещагина, рисовал войну из русских художников? Но наша война несравнима с верещагинской… Я буду рисовать войну, я такую войну покажу, что зритель содрогнется! — говорил Мартынов.
А я хотел скорее забыть о ней, меня тянуло тиражировать березки и отражение облаков на воде.
Иногда мы вместе заглядывали в Третьяковку. Мартынов там всегда раздражался. Особенно его раздражало, что ему, заядлому курильщику, нельзя там курить. И нельзя материться. Он не выносил передвижников. Их холсты считал иллюстрацией к писаниям Чернышевского.
Из пейзажистов признавал только Левитана, и то лишь одну его картину, “Над вечным покоем”. Шишкина не любил. Считал, что Шишкин “выдрючивал” сосновую кору и шишки. Я с ним не соглашался, говорил о шишкинских необъятных далях, напоенных воздухом и летним теплом. Я был в восторге от его картины “Полдень. В окрестностях Москвы”. Он долго простаивал перед полотнами Верещагина. “Мало смерти, мало крови, мало страха. Я нарисую такой апофеоз войны”…
Я как-то его спросил: “Володь, ты случаем не родственник того Мартынова, который застрелил Лермонтова?” — “В моем роду дураков не было”, — ответил он.
Пришли мы в училище и на следующую осень. Мартынов месяц поскучал, поворчал и, как только началась педагогика, сказал: “Хватит с меня!” и больше не появлялся. Я тоже хотел было забыть дорогу в это убогое училище для недорослей, но мама… И высидел все четыре года, получил диплом и, смирившись со своей судьбой, или, скорее, из боязни неустроенности, до самой пенсии учительствовал. Сеял разумное, доброе, вечное. Но вот странно, обучая ребят рисунку, рассказывая им о художниках, об их творениях, ни в одном ученике я не обнаружил признаков таланта, тем более, гениальности. Да, некоторые в силу подростковой одаренности рисовали лихо, но потом это куда-то исчезало. Мне иногда думается, что для всей Москвы и даже для всего Союза была только одна гениальная художница — Надя Рушева, умершая так рано. Причиной скудости талантов, может, все-таки была война, выкосившая будущих гениев или их производителей.
В 53-м году Мартынов уговорил меня поехать с ним куда-то под Ржев, где он воевал в сорок первом до ранения. Правда, ехать мне не хотелось — чужая война меня не интересовала. Уже тогда он крепко поддавал. Мать Володи Евгения Ивановна попросила: “Боря, езжай с ним, а то, сам знаешь…” И мы поехали.
В подмосковных лесах, в калининских оврагах и болотах раны войны еще не зарубцевались окончательно. Тринадцати лет маловато. Еле живые деревеньки, выморочные пашни, зарастающие кустарником луга, еще не замытые дождями, но уже заросшие бурьяном окопчики, лапти, потертый немецкий френч на мужике, видно, снятый с трупа. Мы шагали по заглохшему проселку, несколько верст шли берегом Волги и, увидев вдали деревеньку, направились туда. Мартынову казалось, что он узнает места. Хотя вряд ли. Ведь поле боя разительно отличается от мирного ландшафта, оно крепко запоминается, живет в памяти всю жизнь, но спустя десять лет не узнается — изменилась не только местность, изменилось восприятие. На окраине деревеньки пацаны катали ногами мяч. Подойдя поближе, мы разглядели, что они футболят человеческий череп. “Зачем вы это делаете, это же человеческая
голова”. — “Не человеческая, а фрицевская”, — ответил бойкий подросток. “Где вы ее нашли?” — “Да вон там, в овраге, их полно”. Мы пошли к оврагу. Мартынову снова казалось, что он узнает местность. “Только между деревней и оврагом тогда была пашня, теперь пустошь, а за оврагом не было березняка. Нет, здесь я не бывал”. Еще до края оврага в пожухлой августовской траве стали попадаться человеческие кости. Черепа с оскалом молодых зубов, проржавевшие немецкие каски, ребристые чехлы от противогаза. За оврагом мы обнаружили обвалившиеся окопчики, кое-где прямо в окопе вымахали молодые березки, валялась пробитая красноармейская каска, но русских костей и черепов не было, видно, их либо завалило землей и она проглотила и переварила солдатские останки, либо похоронили жители деревни. “Здесь наши держали оборону, — сказал Мартынов и повторил: — Меня здесь не было”. Когда шли обратно, на склоне оврага со стороны деревни под кустами Мартынов разглядел что-то, подошел и ковырнул носком ботинка. Обнаружились ребра в клочьях истлевшего сукна и поясной ремень с пряжкой, на которой выштамповано Got mit uns, и кобура от пистолета с запасной обоймой в кармашке. “Должен быть пистолет”, — сказал Мартынов. “Думаешь, пацаны не подобрали?” Мартынов стал разгребать ногами немецкие кости в ветоши шинельного сукна и, надо же, выковырнул пистолет, вальтер. Пистолет заржавел, но не настолько, чтобы выбросить как вещь бесполезную. Видно, когда немецкий офицер спускался в овраг, сразила его пуля, он упал и закрыл своим телом пистолет, который нес в руке. Поэтому вешние воды и потоки дождя не смыли его. В обойме все восемь патронов были целы.
Потом в Москве, изредка заглядывая к Мартынову, заставал его с пистолетом. Чистил, протирал, скоблил, от ржавчины остались только едва заметные неровности. “Пойдем постреляем, тут рядом железнодорожный тупик, там никто не ходит”, — пригласил однажды. “Уволь, я настрелялся. Больше никогда не возьму в руки оружия”, — ответил я. “Знаешь, Боря, до поездки под Ржев я тоже как-то стал отходить от войны, но эта поездка перевернула меня. Я хотел изображать войну, но еще не знал как. Теперь знаю. А ты как, думаешь заниматься живописью или всю жизнь будешь учить тупоголовых обалдуев рисовать спичечные коробки?” — “Я буду писать мирные пейзажи”, — ответил я. “Твои мирные пейзажи — это кровавая арена, на которой веками человек убивает человека, под мирными ивами — людские кости”. — “Значит, ты отвергаешь пейзажную живопись?” — “Я ничего не отвергаю. Русский пейзаж кончился на Левитане. На его картинах, как «Над вечным покоем» чувствуется трагизм человеческого существования”. — “Но у него есть и «Март». — «Март» я люблю. Там присутствует человек, хотя Левитан никогда человека не писал. Мы видим ясный мартовский полдень, у крыльца уютно освещенного дома лошадь, сани. Кто-то приехал. Что там в доме — мы не знаем. Может, родственник заехал, сидят, чаи гоняют, мирно беседуют. Может, кто-то навестил умирающего. Убери лошадь, сани — это будет всего лишь твой мирный пейзаж”.
Мартынов серьезно занялся живописью. Живя на иждивении матери, умудрялся добыть краски, холсты, кисти. Подрамники сколачивал сам и мольберт сам смастерил. И мастерская у него появилась. Умер сосед, одинокий старик. Два года назад, когда старику стало совсем худо, Евгения Ивановна, души не чаявшая в своем соседе (он был еврей, врач, человек культурный), оформила опекунство над ним, а после смерти Мартыновы заняли его комнату. Комната в два окна, выходившая на солнечную сторону, стала мастерской великого художника Мартынова. Он перенес туда продавленный диван, мольберт, холсты и заполнил комнату табачным дымом, запахами масляной краски и скипидара. Он писал, творил. На досуге шатался по выставкам.
Носил широкий берет, шарфик закидывал через плечо, словом, играл в гениального художника, он и был гением. Тогда он еще не пил по-черному. Денег не было. Евгения Ивановна, медсестра в поликлинике, давала только на краски и холсты. В получку я приглашал его в кафе. Он пьянел, говорил о Ван Гоге, Гогене, Тулуз-Лотреке и, богемно романтизированный, воображал себя одним из них, безбожно матерился и в пьяную драку мог ввязаться.
Незавершенные холсты он никому не показывал, занавешивал простыней. Зная, что художники не любят показывать незаконченные работы, я не настаивал. Однажды, когда я пришел к нему, он, трезвый, но возбужденный, сказал:
— Боря, смотри и оцени.
И откинул простыню с холста. Картина воспроизводила то, что мы видели под Ржевом, и называлась “Футбол после войны”. На окраине серенькой русской деревушки, на муравчатой лужайке перед избой мальчишки в обносках катали ногами человеческий череп. В тени избы на завалинке сидел мужичок с деревянной ногой и двумя медалями на вылинявшей гимнастерке. В руке, облокоченной о колено здоровой ноги, он держал дымящую цигарку. Простыми голубыми глазами мужичок спокойно наблюдал странную игру мальчишек. У крыльца из ржавой немецкой каски курица пила воду. Все это, как и на других холстах, было выписано тщательно и точно.
— “Футбол после войны”, — подсказал я название картины.
— Молодец, старик, соображаешь.
— Ты что-нибудь пишешь сейчас? Мирные пейзажики, наверное, малюешь? — спросил он.
— Да. Написал картину “Одуванчики”.
— Интересно. Зайду посмотрю.
В далеком сказочном детстве, когда зима казалась вечностью и забывался зеленый цвет деревьев и лугов, когда я, больной, лежал в постели, папа говорил мне: “Держись, малыш. Доживем до одуванчиков, поедем в деревню, рыбку большую поймаем”. Это отцовское “доживем до одуванчиков”, сказанное, наверное, в подражание детскому говору, всю жизнь сопутствовало мне. Уже в зрелые годы, перевалив январь, я думал о том, сколько еще осталось до одуванчиков. Когда об этом я спрашивал у отца, он отвечал: “Немного, малыш, январь, февраль и май”.
“А март, апрель?” — “А мы их пропустим”.
Эти ярко-желтые цветы, сорняк, растущий у жилья, вдоль дорог, на пустырях, были самыми моими любимыми цветами. Меня удивляло то, что они живые, в пасмурные дни или в холод закрываются, как бы запахивая нежные тычинки, и раскрываются, встречая по утрам солнце, затем вслед за солнцем поворачивают головки.
Когда одуванчики отцветали, на месте лепестков появлялись серые пушинки, в нижней части которых были семена. Папа объяснял, что это парашютики, что они придуманы для того, чтобы ветер их разносил по всему лугу и из семян выросли новые одуванчики, что вес и количество пушинок на парашютиках рассчитаны точно. “А кто это придумал?” — спрашивал я. “Природа”, — отвечал папа. В тридцать седьмом году папа, не простившись со мной (“Ты крепко спал, не хотели будить”, — сказала мама), срочно уехал в командировку, что-то строил на Дальнем Востоке, откуда, как и все уехавшие в командировку в том году, не вернулся. Так что одуванчиков я написал в память отца…
На другой день, когда Мартынов вошел, я повернул к нему картину на мольберте. Он мельком взглянул и сказал: “Ботаника, — и спросил: — Выпить у тебя не найдется?” Я не подал виду, что задет больно, достал бутылку, припасенную на случай его прихода, потом, пьяненького, матерящегося, проводил домой.
Этот случай надолго отнял у меня желание писать мирные пейзажи. А картину вместе с мольбертом, палитрой, кистями и красками я засунул подальше в кладовку.
В 61-м году Мартынов женился, спутав мое предположение, что он, человек пьющий, неровный, порой несносный — не для семейной жизни. Валентина была уже не первой молодости. Работала массажисткой где и Евгения Ивановна. Через нее они и познакомились. Правда, Евгении Ивановне хотелось бы другой жены для своего непутевого, хотя и гениального сына. Но что-то их сближало. Быть может, то, что оба были людьми богемного склада, с легким отношением к жизни, к быту, быть может, и то, что Валя тоже была фронтовичкой, медсестрой в эвакогоспитале. Начитанная, бойко рассуждала о литературе и, противореча Мартынову, терпеть не могла Достоевского.
Она мне нравилась. Обильные рыжие волосы укладывала на затылке тяжелым узлом. Чуть скуластая (“Я родилась на Волге”), с тонким золотистым пушком на щеках, она влекла и будила во мне легкомысленные желания. Умела одеваться как-то свободно и изящно. Сошьет из самого дешевого ситца платье, станет на каблуки и пройдет своей “змеящейся” походкой — просто неотразима. Мартынов, наверное, любил ее.
В 63-м году я тоже чуть было не женился. Я смолоду женитьбу передоверил судьбе, на ее прихоть или предопределение. Выйдет женщина из-за угла шумной улицы, мы глянем друг другу в глаза и поймем…
А было так. На Таганской площади шел какой-то фильм, о котором говорили. Слышал от Вали. Ни название кинотеатра, ни фильма теперь не помню. Мое место оказалось рядом с девушкой, от которой веяло дешевыми духами и нежным теплом. Вдруг мне подумалось, что, быть может, это тот самый случай, намек судьбы. Когда фильм кончился, я вышел за девушкой и в дневном свете увидел существо, сотканное из чего-то белого, розового и золотистого.
— Мы сидели рядом, может, и домой нам по дороге, — заговорил я.
Она взглянула на меня с детским простодушием сине-белых глаз и ответила:
— Я живу здесь близко.
Идя рядом с ней через площадь, я заметил, что она ходит вразвалочку и одета не то чтобы без вкуса, а простовато.
Был выходной, мы никуда не торопились и просидели на скамеечке возле ее обшарпанного двухэтажного дома, на втором этаже которого было общежитие, где она жила, допоздна. Ее звали Шурой. Она сказала, что родом из-под Тулы, работает ткачихой, учится на втором курсе техникума. Слушая ее, я думал, что именно вот такая простая, бесхитростная девушка могла бы стать женой человека, боящегося женщин слишком умных и притязательных. Она была не начитана или слабо начитана, — и это мне нравилось, потому что не было нужды вести умные разговоры, играя роль образованного человека. Даже свое учительство поначалу я скрывал.
Спустя месяц, желая познакомить с мамой, привел я Шуру домой. Потом, когда, проводив ее, вернулся, по лицу, по поджатым губам мамы понял, что Шура ей не понравилась.
— Ты что, хочешь на ней жениться? — спросила она.
— Почему бы нет? Она хорошая девушка, — ответил я.
— Она простолюдинка. Учится, работает?
— Она ткачиха, учится в техникуме.
— Фабричная девка. К тому же ткачихи к сорока годам глохнут. И в глаза бросается ее субтильность. Со здоровьем, видно, не очень. Туберкулез или щитовидка.
— Она хорошая, — тверже ответил я.
— Если хорошая, пожалуйста… — она выразительно пожала плечами.
Потом, как и раньше случалось после наших размолвок, стала разговаривать со мной на “вы”.
Я задумался. Если наперекор маме женюсь и приведу Шуру к себе, жизни не будет. Уйти — куда? К Шуре в общежитие? Не мог я оставить маму в одиночестве. Она, видно, была из тех женщин, которые ревнуют любимых сыновей к снохам. Нечто вроде Эдипова комплекса.
С Шурой перестал встречаться, просто не пришел на свидание. Судьба больше не подсаживала ко мне в кино других женщин. Видно, суждено было мне прожить жизнь холостяком.
Годы спустя, сраженная инсультом, умирая, мама что-то хотела сказать, но речи уже не было, только смотрела на меня скорбно, жалостливо — жалела меня, что остаюсь один, и, наверное, сожалела, что тогда не разрешила жениться на фабричной девке.
В семидесятые годы Мартынов в каком-то издательстве рисовал плакаты. Ему, талантливому рисовальщику, не стоило особого труда набросать и закрасить фигуру передовика производства с псевдорусским лицом или сухой кистью нарисовать портреты вождей. Он неплохо зарабатывал, всегда имел заначку и пропивал.
— Володя, ты же сопьешься, — как-то сказал я ему.
— Что я, русский человек, не могу позволить себе выпить? Это тебе
нельзя пить, ты же у нас педагог, а я свободный художник! — ответил он.
Иногда у них бывали серьезные ссоры, Валя укладывала свой чемодан и уходила жить к сестре. Через день-два он приходил к ней в поликлинику, умолял вернуться, обещал бросить пить.
— Володя, в последний раз!
И возвращалась. А с Евгенией Ивановной она ладила. Из-за его пьянок Валя не родила, да и Мартынов не настаивал. Однажды позвонил:
— Боря, загляни ко мне, я написал “Апофеоз войны”.
Я пришел. Валя встретила не очень приветливо, видно, накануне была ссора, Евгения Ивановна, уже старенькая, седенькая, шепнула в прихожей:
— Боря, если не понравится, не говори ему об этом.
Мартынов был в запое (он писал картины, когда отпускало до следующего срыва), снял покрывало…
В госпитале старый солдат (человек на четвертом десятке для нас тогда уже был стариком), сосед по койке, воевавший в сорок третьем под Сталинградом, рассказал мне об увиденном. Я же рассказал об этом после войны Мартынову. И он воспроизвел это на холсте. Зима, холмик или скат оврага, снег утоптан, с горки, накатанной до блеска, видно, залитой водой, мальчишки, среди них девочка, катаются, как на салазках, на мерзлых человеческих трупах. Трупы немецкие. Это видно по цвету мундиров, по болтающемуся на оборванной шинели погону, пуговицам. На первом плане двое сорванцов, съехав с горы, опрокинулись вместе с трупом, который, видно, сползал на животе и перевернулся. Четко выписаны были серые скрюченные кисти раскинутых рук, серое, почти черное изуродованное лицо, белые зубы в оскале рта, лед в лунках глазниц и свалявшиеся, примерзшие ко лбу светлые юношеские волосы. Выше на середине ската труп и дети были в движении. Впереди, оседлав грудь лежащего навзничь трупа, ветром несся мальчик в солдатской ушанке и телогрейке не по росту, опоясанной немецким ремнем с “Гот мит унс”; он восторженно орал, из-за его спины высунулась мордашка девочки, укутанной в теплый платок. Мимо них двое тащили за руки вверх еще один труп. Из размочаленных штанин трупа высовывались босые ноги.
Все было написано мастерски. Первое желание было выкрикнуть: “Зачем все это!”, но, помня предупреждение Евгении Ивановны, сказал:
— Страшно!
— Правильно понял, — промычал Мартынов.
В конце семидесятых Мартыновы получили квартиру, я помог переехать куда-то в Медведково. На месте их деревянной развалюхи начали возводить многоэтажку. В первый год у Мартынова не было телефона, сам он из автомата не звонил. Наконец звонок…
— Боря, у меня ведь умерла мама, — и расплакался. — Я ее мучил, она мне все прощала… Боря, Борис Николаев, ведь мы с тобой самые близкие друзья, у меня нет брата, ты и есть мой брат, давай больше не терять друг друга. Запиши наш телефон, звони, приезжай…
— Почему не позвонил, когда умерла Евгения Ивановна? Я ведь ее любил.
— Лучше не спрашивай… Со мной такое было… Пока, не забывай. Через неделю я позвонил и навестил их. Володя постарел, обрюзг, Валя тоже поблекла, поседела и не очень, кажется, обрадовалась мне.
— Пишешь что-нибудь? — спросил я, не обнаружив в двух клетушках
их новой квартиры в “хрущобе” ни мольберта, ни холстов.
— Нет, — ответил резко. — Никому теперь это не нужно.
И рассказал, как попытался выставить свои две картины “Футбол после войны” и “Салазки”. Игорь Арансон, наш знакомый по худучилищу, который окончил Суриковский, сейчас член Союза, заседал в выстовкоме. Мартынов обратился к нему за советом и с тайной надеждой, что поможет, тот навестил Мартынова, увидел Володины творенья и отрубил:
— Не пройдут. Был бы там я один, может, рискнул бы, но там сидят такие ортодоксы…
Потом мы несколько лет общались только по телефону. Я ведь тоже старел. Медведково для меня не ближний свет. Да не очень и тянуло встречаться с ним. По телефону тоже не всегда удавалось нормально поговорить. Застанешь его трезвым в промежутке между очередными срывами, он суховат, скучен и говорить вроде бы не о чем. А когда в запое, мне неинтересно.
Однажды стал жаловаться:
— Боря, в таких кровавых боях мы отстояли свою страну и спасли мир
от гибели! А что мы за это получили?! Хоть спасибо нам сказали?!
— Ты что, Володя. За солдатскую службу хочешь звезды с неба хватать? — ответил я.
— А почему бы нет? Я же не рядовой. Я художник! Может, гениальный!.. Но меня не пустили… Побоялись моей жестокой правды.. Рядом с моими работами поблекли бы их черные квадраты… Никто на них не смотрел бы…
— Но ты ведь мало писал. Надо было не пять работ, а пятьдесят, сто сделать и
попытаться вступить в Союз. К тому же, признаться, ты ведь спился…
— Чушь собачья! — и бросил трубку.
На другой день или, может, спустя несколько дней снова позвонил:
— Боря, ты у меня единственный друг, я тебя люблю! Мы ведь с тобой
русские офицеры!
Иногда начинал плакать, говорил, что мы потерянное поколение, а не победители, потому что нас предали, бросили. Тогда мы еще не говорили о политике. Да политики тогда и не было. Мы в кошмарном сне не могли увидеть то, что произошло потом со страной, с нами.
И наконец 91-й год, “Лебединое озеро”, Ельцин на танке и трехцветный флаг. Теперь мы часто говорили о политике, если я заставал Володю трезвым. Развал Союза нас не очень огорчил. Все сверхимперии рано или поздно распадаются, таков закон истории. Проживем как-нибудь без узбеков и прочих шведов. Земля наша обширна и богата, только порядок надо навести.
Недавно, за месяц до гибели Мартынова, я навестил их. Он был в запое. Седой, всклокоченный, с потухшим взором, он был жалок. После недолгого возбуждения в девяносто первом он вновь впал в уныние. Как иногда бывает в последние годы, за чаем задели душевную рану — политику. Валя, какая-то дерганая, болезненная, вдруг взвилась и раскричалась.
— Перестаньте! Ненавижу эту вашу дерьмократию! И вас, дерьмократов! Крым отдали хохлам, идиоты!
— Валечка, как тебе не стыдно! — чуть не плача, говорил Мартынов. — Вот я тебе нарисую портрет Сталина, прибей его к палке и иди на площадь к своим сумасшедшим старухам.
Валя встала, надела плащ и хлопнула дверью.
— Вот так, Борис Николаевич, — проговорил Мартынов, обращаясь то ли ко мне, то ли к моему тезке.
Потом из кухни, где чаевничали, перешли в маленькую комнату с продавленным диваном и старым книжным шкафом.
Из ящика обшарпанного письменного стола, заваленного всякой всячиной, Мартынов достал вальтер, оглядел его умиленно и сказал:
— Узнаешь наш трофей? Пойдем постреляем на пустыре.
— Выбрось или спрячь подальше, — ответил я.
— Нет. Пригодится.
Что есть время? А кто его знает. Иногда кажется, что это стремительный поток, уносящий наши жизни в черный океан небытия, а иногда думается, что всего лишь причинно-следственная смена событий, мелких и крупных, ничтожных и значительных. Как бы то ни было, оно проходит, то быстро, то медленно. Когда работал, его не хватало, ушел на пенсию — его стало слишком много. Его ускорение и замедление увязаны в нашем ощущении и с временами года, как бы с сезонным временем в общем потоке. Лето — “промелькнет и нет”, зима же как будто никогда и не кончится. Вот уже не могу видеть за окном графические штрихи голых деревьев, унылые углы серых домов и низкое мутное небо над ними. Хоть бы пятнышко зеленого цвета. Даже машины и куртки на прохожих — все темное, серое. Шелест листвы на деревьях и зеленая трава на газонах — это приснившаяся когда-то детская сказка.
И самое печальное — одиночество. Одиночество старости. После гибели Мартынова никто ни разу не позвонил хотя бы для простого трепа. Да, после ухода на пенсию случались редкие звонки из школы с поздравлением по случаю каких-то праздников, потом и они постепенно замолкли. Какое-то время перезванивались с Валей, но однажды я неосторожно намекнул ей, что, мол, в смерти Мартынова отчасти и она виновата. Валя бросила трубку, и я больше ей не звонил. Стал часто болеть: то давление прыгает, то сердце пошаливает, а о простудах лучше уж и не говорить. От чтения и телеэкрана устают и слезятся глаза, вернулся к старенькому забытому было транзистору — и музыка, и новости.
Донимает бессонница. Просыпаюсь среди ночи и иногда до утра бодрствую, перемешивая в сознании обрывки памяти.
Не лизал сильным мира сего, не завидовал продвинутым, не ломился в карьерные двери и рано понял, что для человека лучшая защита от мерзостей жизни — это смирение. Сожалел только об одном — не создал семью. Ходила бы около меня вразвалку старуха… Иногда звонил бы внук: “Дед, как ты? Давай, не болей”. Может, это есть главный смысл жизни. Однажды достал из кладовки свои этюды, картину “Одуванчики” (“Ботанику”), смахнул пыль и без рамы повесил напротив дивана, где сплю. И как будто в мою сумрачную комнату заглянуло летнее солнце. Даже как будто стало теплее, уютнее. Днем как-то невольно взгляд мой заворожен картиной, ночью же, лежа без сна, зажигаю свет и смотрю, смотрю. Знакомый откос к реке, рыжая тропинка от дальних домов; мы снимали на лето половину окраинной избы у тети Маши. По обеим сторонам тропинки — одуванчики моего детства. Они стоят так густо, что кажется: весь этот луг на откосе полыхает невозможно ярким светом. Соседские девочки из одуванчиков плели венки, а я, подражая отцу, внушал им: “Нельзя рвать цветы, они ведь живые, им же больно”.
Когда мы с отцом возвращались с реки, вон там, на юру возле избы, нас встречала мама. Стоит ли еще эта деревенька на берегу? Быть может, как и на месте многих подмосковных деревушек, — только битый кирпич и мусор, заросший крапивой. Всю жизнь собирался съездить, так и не собрался.
В глухую зимнюю ночь, лежа без сна, глядя на картину, начинаю верить, что лето с шелестом листвы, цветением лугов — не сказка, что я доживу до теплого зеленого мира. Терпи, старик, говорю я себе, январь, февраль (март, апрель пропустим),
май — и лето. Глядя на золотистый речной откос, я постепенно успокаиваюсь и засыпаю. И мне снятся одуванчики.