Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2010
Валентин Курбатов
Жизнь в столбик
Светлана Василенко. Проза в столбик: Книга стихов. — М.: Союз российских писателей, 2010.
Лета шалунью рифму гонят…
А.С.Пушкин
Светлана Василенко назвала свою новую книгу “Проза в столбик”. Нынешнее недоверчивое сердце, наученное защищаться иронией от всего на свете, немедленно ищет разжаловать стихи из столбика и проверить — не окажутся ли они и точно только прозой. Пробую: “Степь, пахнущая чистой хлопчатобумажной футболкой на теле любимого мужчины, который был до тебя жизнь назад. Змея на дороге, полная яда с глазами рассерженной прачки. Или где я могла видеть женщину с таким же злым и бессильным взглядом?..” И сразу останавливаюсь. Строка натягивается, но не теряет музыки, а только, сопротивляясь, удвоенно просит ее, ищет разбивки. Ну, тут понятно. Образы футболки-степи и змеи-прачки слишком ярки и сразу выдают поэта. Но и вот это так ясно: “…Маюсь. Подкатывает бомжара: — Меня зовут Валерий Павлович. Как Чкалова. А хотите увидеть чудо?.. Выпивает сто грамм на автовокзале, не закусывая, и становится добрым молодцем, будто напился живой воды. Морщины разгладились. Глаз, как алмаз, — горит. Румянец играет. Тряхнул кудрями: Ну что? Айда за чудом…” И тут все сразу летит и дышит мгновением и волей. Даже если ты так тут и остановишься. А только останавливаться не надо — тут строки порознь не живут. И только пройдя всякий “столбик” до конца, увидишь полноту печали и света, вспышку жизни, моментальный снимок судьбы, дыхание дня и участие неба.
И втянешься в это естественное дыхание так скоро, что в рифмованных стихах уже смутишься открытостью музыки (“Польша, Варшава, Старое място, — пан у паненки целует запястья. Возле цветущего красным куста пан у паненки целует уста”), и заторопишься под защиту “прозы”, к ее скрытому целомудрию. И ясно почувствуешь, что не образ делает поэта, как он у Василенко ни улыбчив (“Пластиковые бутылки из-под американской пепси-колы и русского кваса лежат рядом, словно западник со славянофилом, ведущие вечный спор о путях России”). И как он ни точен (“такса, семенящая как сороконожка по неверному снегу”). И не прямая музыка стиха (“Завела себе ежа –/ из лесу дремучего/ паренька колючего./ Ни погладить, /ни обнять,/ — уколовшись,/ вдруг понять:/ надо/ тихо-тихо-тихо/ те иголки целовать…”). А именно сам способ видения жизни, доверчивая любовь к ней, которая не ищет объяснения, а приходит как-то сразу целиком, как бывает во сне, когда увидишь “сюжет” таким завершенным, что тут же во сне успеваешь подумать: ах, записать бы! Но к утру непременно заспишь.
А она вот успевает записать свои дневные сны, увидеть их сразу во все концы, догадаться, что мгновение и жизнь разнятся только длительностью, а полнота там и там — всегда вся. И стихотворение тоже является сразу все, а не вытягивается по слову (Пушкин жаловался в глухой час: “…насильно вырываю у музы дремлющей несвязные слова. Ко звуку звук нейдет…”). Открой сердце, и жизнь сама заторопится навстречу чудно завершенная, чуть не с названием:
Звеня монистами
В пыльный автобус
На остановке “Средняя Ахтуба”
Входит мое стихотворение —
Молодая цыганка с тремя цыганятами.
И ты уже там, внутри, в середине стихотворения-жизни и уже смеешься счастливо:
Но сам Христос был цыганом…
— Цыганом? — спрашиваю я удивленно.
— А ты не знала? — гордо говорит Мария. —
Он и родился, как настоящий цыган, —
В чистом поле под цыганской звездой…
Жизнь благодарна поэту за любовь и будто наклоняется к нему, чтобы слиться со строкой, стать этим сияющим столбиком, пока ты не увидишь, что это никакая не форма, а сама жизнь в сердечной ее близости. И твое читательское сердце легко расстается с недоверчивым умом, радуясь возможности пожить в книге, что теперь, увы, бывает не часто.
Еду дачным автобусом на свои шесть соток, читаю триптих “Подсолнухи” (кто теперь читает поэзию за столом?) — о крестных сыне, отце и матери, как крестный везет девочку на мотоцикле в родной колхоз “Красная заря”, фары сверкают и она счастлива. А через много лет он прилетит к ней на этом мотоцикле в светлом сне после смерти, чтобы через годы она, обернувшись в детство, услышала непрерывность нити:
Крестный! С тех пор
Я жду, когда ты приедешь
За мной
На мотоцикле с коляской,
как тогда, в детстве,
И мы поедем, вдыхая
Земной запах ночи,
Ее полынную горечь, —
Разрезая темноту светом,
Полетим навстречу
Красной заре, туда,
Где нас ждут,
Сидя за накрытым столом,
Мои родственники,
Где Дом нашего рода.
И я на минуту закрываю книгу и ловлю себя на том, что слишком пристально гляжу в окно, чтобы не поднять глаз на сидящих напротив и не смутиться от подступающих слез.
Дай волю, я переписал бы каждое стихотворение — и о чуде, которое сулит бомж “Валерий Павлович”, где плачут на владимирских иконах Богородица “в выцветшем платочке” и Серафим Саровский, и об автобусе на Пятигорск, в котором “русская женщина из Чечни ругает Путина. Говорит, что жизнь дорожает и что сколько ж можно терпеть”, а Пятигорск отзовется Лермонтовым и дальней болью Кавказа. И про то, что что бы ни случилось, а “тебе надо встать и идти, чтобы жечь да, глаголом, да, сердца, что, увы, ты пророк и тебе не отвертеться”. Но я не буду переписывать, а только обрадуюсь, что жизнь в России все еще жизнь с поздней любовью, ревностью, нищетой и печалью, которые все претворяются в свет. Что мир по-прежнему в сердце своем так прост, что его уж вроде и “стыдно писать”, но именно он и есть собственно мир, святая жизнь, которая идет как шла веками, не замечая самодовольства и произвола государства, уверенного, что оно держит человека в своих границах. И что вечность и бессмертие не надо доказывать, потому что они стоят за окном и надо только слушать русских поэтов и жизнь опять будет спасена.