Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2010
“Пермистика” (Пермь, 2009) — один из двенадцати томов серии “Пермь как текст”, которая по инициативе и под руководством Алексея Иванова издается в Перми с 2008 года. Назван том по открывающему его культурологическому исследованию геолога и краеведа Льва Баньковского. Кроме того, сюда вошли “Пермский диптих” историка, культуролога и поэта Вячеслава Ракова и две работы самого Алексея Иванова: “Город со смыслом” и “Уральская матрица”. Все сочинения в разное время уже публиковались, однако соединение их под одной обложкой оказалось акцией отнюдь не только технической, но и содержательно продуктивной: образовался метатекст, позволяющий отчасти по-новому прочитать каждый отдельный текст и порождающий дополнительные смыслы и вопросы. Пожалуй, в данном случае перед читателем не одна из книг единого тематического ряда, не просто очередной, но — хребетный, ключевой, сердцевинный том серии. Здесь концептуальное и художественно-метафорическое осмысление образов Перми и Урала, при всей его скрупулезной детализированности и объективности, окрашено личной причастностью, даже пристрастностью авторов; повествование намагничено исследовательским азартом, негативным или благодатным реальным опытом взаимодействия с описываемым пространством; оно излучает энергию, почерпнутую авторами из уральского мира и помноженную на их собственную (тут безусловно лидирует Иванов) креативность.
Книга целенаправленно, концептуально выстроена: между двумя объемными работами о природных и социокультурных ипостасях Урала “зажаты” два эссе о Перми — городе, который с момента своего основания и по сей день пребывает в состоянии зажатости, в тисках нахлобученного на него многосмысленного, напитанного историей и мифами имени и размытости, невнятности, проблематичности облика и судьбы.
Направляемый редакторской волей, читатель движется по точно выверенной зигзагообразной траектории.
Начало пути — скрупулезные и в то же время импрессионистически прихотливые, мозаичные очерки Льва Баньковского, в которых каталогизируются пермские природные реалии, артефакты и факты истории края и его изучения. Здесь нет жесткой и внятной систематизации материала — точнее, есть горизонтальный ряд, но нет вертикали, иерархии — по терминологии В.Абашева, книга которого “Пермь как текст” открывает серию и дает ей название, здесь превалирует парадигматика (словарь) и лишь пунктиром намечена синтагматика. Между прочим, работа Баньковского словно высвободилась-материализовалась из примечания в книге Абашева, где она фигурирует в качестве “единственного исключения” из краеведческой литературы, в котором намечено движение от фактографии к “идейному” осмыслению накопленного материала.
В горизонтальной пермистике Баньковского на равных сосуществуют такие грандиозные явления, как пермский геологический период, пермские ящеры, пермские флоры, и такие “частности”, как пермский карагай (лиственница), пермская ветреница (анемона), астрагал кунгурский. Например, о последнем читаем: “Он пришел к нам как вестник времен доледникового периода. С миссией — рассказать о той растительности, климате, ландшафте, какие были в Предуралье несколько миллионов лет назад” — так “большое” связывается с “малым” в единую масштабную картину истории земли и истории ее изучения. Несмотря на приличествующую жанру сдержанность интонации, Баньковский с очевидным наслаждением перебирает россыпь уральских сокровищ, в каждом очерке неизменно воздавая дань уважения и благодарности тем, кто эти сокровища открывал и изучал, к каким-то эпизодам и именам возвращаясь вновь и вновь.
Импрессионистичность работы Баньковского, неравнозначность, неодинаковая содержательная проработанность отдельных ее частей и несобранность их в тематические узлы-подсистемы, а в конечном итоге и в единую систему имеет свое преимущество, ибо такое свободное предъявление пермского мира не гипнотизирует, не парализует читательскую волю и мысль, не подчиняет их заданной концепции и / или стилистическому диктату. Автор, как уже сказано, не задается целью жесткого форматирования наличного материала (превращения его в “текст”), а следует за его собственной, прежде всего самой природой подсказанной логикой, он не настаивает, а констатирует и оставляет смысловые лакуны, а тем самым озадачивает, интригует, приглашает к сотрудничеству, достраиванию, перестраиванию, дополнению и корректировке картины, набросанной штрихами разной силы и интенсивности.
Вторая составляющая тома — “Пермский диптих” Вячеслава Ракова — переключает читателя с пермистики “описательной” на пермистику “метафизическую”, при этом происходит сужение и конкретизация предмета: на смену Прикамью в его разнообразных географических, культурологических аспектах приходит историческая и современная Пермь как она субъективно видится, проживается и переживается изнутри.
В отличие от Баньковского, который перед собой такой задачи не ставил, Раков в первой части своего диптиха, написанной в 1995 году, создает концептуальный образ пространства, размечая его вехами-символами, в ряду которых первичную, смыслопорождающую роль играет имя Пермь — на языке коми Перема-а, Окраина (это самая убедительная из многочисленных трактовок топонима). Символические составляющие Перми-Окраины — Эхо, Скит, Воля — сформировались, по Ракову, в доиндустриальную эру (XII—XVII вв.), в то время как революционный для русской истории XVIII век переломил хребет пермской древности и уникальности: “Окраине всучили железную судьбу, совершив над ней историческое насилие, постепенно переходящее в метафизическое. Урал стал первым и основным полигоном российского индустриального эксперимента со всеми его издержками и кошмаром”. Между прочим, и сам город Пермь возникает как придаток производства, как неизбежное и необходимое социокультурное приложение к нему. Индустриализация, с точки зрения Ракова, во многом нивелировала исполненную глубинных древних смыслов окраинность Перми, превратила Пермь в колонию, которая в XIX веке постепенно обретает черты провинции — “глуховатой провинции чеховских “Трех сестер”, где забываются иностранные языки, выученные в столичных университетах”.
Стать самодостаточным губернским городом до революции Пермь не успела. Советский этап пермской истории Раков делит на два периода: сначала возвратный колониализм, доутюживший все, что оставалось от мифологической Перми, вплоть до ее имени, которое в 1940 году было заменено на “Молотов”; затем — с середины 50-х — “жизнь после смерти”: имя возвращено, но “старой Перми, старого Урала больше нет, мертвые не воскресают”. Выкарабкивающаяся из новоколониального советского морока Пермь последних десятилетий XX века вновь обретает черты провинции, но вопрос о степени сохранности, востребованности и дееспособности символического капитала — гаранта уникальности и идентичности — вопросом и остается.
Вторая часть диптиха Ракова, написанная через тринадцать лет после первой, в ознаменование миллениума, — это снижение пафоса (не отказываясь от мифопоэтического подхода, автор признается: “нынешняя Пермь видится мне куда прозаичней”), примирение (“Пермь — не худший город России. Это нормальный город. В нем, если не очень придираться, все есть: Пермь — это маленькая чеховская Греция. Она старается успевать за временем и встраиваться в его ритмы”) и — ожидание: “Пермь вяловата, ей откровенно недостает интриги, азарта и амбиций. Пермь как-то не волнует, хотя она и женского рода. Ей не хватает живого звука: слишком много фанеры”. За последнее высказывание так и хочется уцепиться, чтобы, отталкиваясь от него, вырулить к проблемам сегодняшней, бурлящей интригами, разнонаправленными амбициями и азартом Перми. Однако пока воздержимся, прибережем этот поворот темы напоследок, а здесь зафиксируем смену символов, как она представлялась Ракову в 2008 году: вместо Окраины с ее Эхом, Скитом и Волей — Провинция, поделенная между Чиновничьей братией и Зоной, а между ними — расплющенное, вжатое в быт молчаливо-покорное большинство. Отсюда — опасение, что ничего никогда не изменится: “Инфляция символического капитала Перми продолжится до логического завершения: до превращения ее в заурядный каменный спальный мешок, декорированный попсовым архитектурным прикидом. Пермь будет никаким городом, городом чистого настоящего, местом без материализованных символов и смыслов, связывающих нас с собственным прошлым. Но такой город никому не интересен: ни чужим, ни своим. В таком городе задыхаются. Из такого города бегут”. Однако это опасение, как уже сказано, интонировано надеждой, увенчанной знаменательным постскриптумом — откликом на очередной визит-концерт БГ с “Аквариумом”: “Пока такое происходит, у этого города есть пульс, есть кардиограмма, есть жизнь”.
Очерк Алексея Иванова “Город со смыслом” на первый взгляд подхватывает саморазоблачительную интенцию Ракова: “Пермь — некрасивый город. Несовременный. Непрестижный. Дороги — дрянь, архитектура — почти никакая, за инфраструктуру надо устроить ответственным лицам публичный процесс вроде Нюрнберга”. Впрочем, даже не на второй, а на более пристальный первый взгляд совершенно очевидно, что интонация, а тем более позиция здесь принципиально иная: не созерцательно-лирическая, а деятельная, жесткая, наступательная. Очерк Иванова не про то, как в Перми плохо и почему плохо. Очерк Иванова про то, что надо сделать, чтобы было хорошо. И для этого Иванову совершенно не нужны БГ с “Аквариумом” и прочие пришельцы. Для этого, по Иванову, нужно запустить пермский реактор — заставить работать древнее имя. И хотя “город Пермь “перми” не ровня”, он моложе своего имени на полтысячелетия и получил его вроде бы по ошибке (Екатерине из Петербурга не видны были эти отдаленные территориальные нюансы, как не видны они и из сегодняшней российской столицы, представители которой плохо отличают Пермь от Пензы и запросто перемещают Пермь из Предуралья в Зауралье, а то и в Сибирь), Иванов убежден: “Пермь желает стать равновеликой имени”, и “именно в этом ежедневном деянии — в освоении имени — и заключается энергетика символической жизни Перми”.
Тут следовало бы озадачиться: кто субъект этого желания? в чем конкретно оно выражается? как реализуется указанное деяние? Но вопросы эти приходят в голову далеко не сразу, читатель на этом просто не успевает зафиксироваться, ибо, во-первых, ему все это преподносится как данность, во-вторых, от метафизической установки-преамбулы Иванов тотчас приступает к делу воплощения, материализации имени, запуска пермского реактора — и перед мысленным взором человека с мало-мальски развитым воображением рутинно-привычное, унылое, местами величественное (Кама), а местами и просто уродливое пространство срединного
города — собственно Перми — обретает ландшафтную уникальность, хтонические глубины, идеалистические высоты, а в конечном счете — осмысленный и привлекательный облик города-квартиры и города-лука. В “квартире” анфиладой по мере приближения к Каме располагаются спальня, детская, парадная. Вокруг парадной образуется культурная дуга, совпадающая с культовой линией храмов, — тетива лука, заряженного улицами-стрелами, перпендикулярными Каме и венчающимися на подлете к ней вертикальными строениями-наконечниками. На хвостах этих стрел висят дороги края, ведущие в города и веси, запечатленные в исторических названиях пермских улиц.
Этой таящейся в недрах сегодняшнего краевого центра “концептуальной” Перми есть куда расти, разворачиваться вширь и вдаль; “квартирный” расклад города предопределяет содержание и облик дополнительной внутренней застройки; на месте рыхлого, невнятного, неуютно и неряшливо обжитого пространства возникает человечно структурированное, одомашненное тело “города-квартиры” и одновременно — энергическое напряжение “города-стрельца”, нацелившегося “с высокого берега Камы прямо в Европу”. Не с воинственными, боже упаси, а с самыми что ни на есть мирными намерениями — для опять-таки символического воссоединения с ней.
Примечательно, что реализация этого проекта не требует, по примеру салтыковского Угрюм-Бурчеева, сносить существующий город и строить на пустыре новый, как не требует подверстывать и подламывать странную, неприглядную Пермь под универсальный, но чуждый ее архитектонике и хтонике и тем самым еще более неприглядный стандарт, — ивановский проект опирается на то, что есть, включая ландшафт, на то, что уже распланировано и построено, предлагая при этом выявить, уточнить, скорректировать, украсить, то есть концептуализировать, напитать смыслами наличность. Ивановский проект нацелен на то, чтобы сделать Пермь больше, явственней Пермью, чем она есть сегодня, чтобы через градоустроительную самоидентификацию вытащить на поверхность городской жизни тот самый символический капитал, вокруг которого, в связи с которым население и превращается в народ.
Если мы теперь вернемся к вопросам об имени, реакторе и о субъекте пермских смыслов и пермского преображения, то рискну предположить, что само по себе имя, как бы богато и многозначно они ни было, благополучно спит и может спать вечно, если не будет разбужено целенаправленной человеческой волей. Само имя не есть реактор, оно в лучшем случае реактив; имя — звук, знак, с которым связана цепь ассоциаций; утратить связки, разорвать эту цепь вполне возможно; имя — потенциал, который совсем не обязательно и далеко не всегда реализуется. Не будем столь слепо самонадеянны, чтобы замахиваться на вечность произведенных нами знаков, даже если им полтысячи, а то и много тысяч лет, — достаточно взглянуть на скальные срезы пермского геологического периода, чтобы осознать наше человеческое место в истории земли и раз и навсегда избавиться от всякой самонадеянности. Но не будем и недооценивать творческие созидательные усилия. Вопреки неумолимой вечности, человеческая мысль, человеческая воля — это и есть тот реактор, который превращает звук в имя и придает последнему смысл и силу, который наполняет имя созидательной (или разрушительной) энергией, который процедурой именования окружающего мира пролагает пути познания, расставляя на этом пути вехи-имена.
Перми действительно повезло с именем, но для того, чтобы это стало очевидно, ей должно было повезти со многими поколениями людей, которые хранили это имя и вкладывали в него свои представления, упования, надежды, верования. А сегодняшней Перми — и она это понимает, должна понимать — чрезвычайно повезло с Географом, который этот самый многократно упомянутый нами символический капитал, еще недавно доступный преимущественно узкому кругу специалистов и более широкому, но тоже ограниченному числу краеведов, переплавил в пленительные художественные образы, окропил живой водой своего таланта, фантазии, любви, зарядил собственной творческой энергией и сделал достоянием сотен тысяч читателей, которых заставил если не плакать над красой земли своей, то восхититься, заинтересоваться ею — несомненно.
Социокультурный проект, каковым по совместительству является романная трилогия Алексея Иванова (“Географ глобус пропил”, “Сердце пармы”, “Золото бунта”), продолжается в культурологических очерках, публицистических статьях писателя, в художественно-документальном фильме “Хребет России”, сделанном вместе с Леонидом Парфеновым. Это и есть работа пермского реактора.
Надо сказать, что творческая деятельность Иванова органично встраивается в им же описанную архитектонику уральского мира, ставшую содержанием заключительной части “Пермистики” — “Уральской матрицы”. Иванов и есть мастер, выступающий, по его собственному определению, “»культурообразующей фигурой», которая отформатировала уральский космос и уральский миф”.
“Из чего складывается Мастер? — читаем в “Матрице”. — Мастер трудится, познает, совершенствует и связан с язычеством. Если перевести эти понятия в план литературного сюжета, то окажется, что труд будет переосмыслен как цепочка подвигов. Познание — как движение, путешествие. Созидание — как улучшение жизни ближних. А язычество — как творимые чудеса”.
Когда С.Беляков, вслед за некоторыми своими предшественниками, “ловит” Иванова на неприязни к служителям Христа и терпимости к язычникам1 , он недоучитывает того, что самим Ивановым многократно подсказано. Сначала в “Географе”: “Писательство — греховное занятие. Доверишь листу — не донесешь Христу”; затем в “Матрице”: “Мастер не подчиняется христианскому Богу. Он язычник. Даже если на груди у него — православный крест. Мастер творит свои миры из языческих
стихий — огня, земли, воды и воздуха”. Дело вовсе не в том, что языческие боги — это личный выбор, личное предпочтение писателя Иванова, дело в том, что “на Урале и христианство, и ислам легли на мощнейшую толщу язычества. И язычество не могло исчезнуть. Оно питалось образами ландшафта — пещерами и причудливыми скалами, бесчисленными “Шайтанами” и “Чертовыми городищами”. Ничто, кроме язычества, не могло совладать с диким ужасом каменных истуканов какого-нибудь плато Маньпупунер. <…> Присмотревшись, это язычество мы видим и сейчас. Оно глядит на нас даже из глазниц христианских святых, даже из глаз Иисуса — пермской деревянной скульптуры, идолов Христа”.
Что же касается матричной логики преображения, согласно которой “идеал, образец должен быть доставлен на Урал извне”, то для Иванова этот образец — русская литературная классика, которую он вживил в пермскую почву, взрастив по великому образцу свой собственный художественный “каменный цветок”.
По аналогии и контрасту близость Иванова архетипу очевидна и из его размышления об избирательности матрицы относительно претендентов на звание мастера: “Не повезло и Мамину-Сибиряку, который, как и Татищев, выполнил все условия “матрицы”. Кроме последнего — чуда. Мамин-Сибиряк оказался беден талантом, не было в нем этого чуда, а потому и “матрица” осталась глуха, сколько бы ни цитировали Мамина краеведы”. Самому Иванову в этом смысле повезло — правда, ему, как и Бажову, недостает пока “патины времени”, но это (невольная, но символичная тавтология) — дело времени.
Очевидная принадлежность писателя выстраиваемой им системе уральских координат, в свою очередь, форматирует его если не апологетическое, то вполне приязненное отношение к уральской матрице, при всех ее неоднозначных, с точки зрения дня сегодняшнего, качествах. То, что для Ракова — “уральский экокультурный холокост XVIII века”, для Иванова — важнейший этап в становлении региона, момент схождения, взаимоусиления и реализации всех его культурных, материальных и социально-экономических ресурсов, результатом чего и стало возникновение горнозаводской цивилизации.
Первоосновой “державы в державе” было уникальное уральское явление — “чудо преображения”, обусловленное географией (“тектоническая плита Европы “налезла” на тектоническую плиту Азии”) и подтвержденное историей; “разнообразие этносов помогло быстрее уяснить выгоды “сепаратизма”, и тяга к нему вошла в “уральскую матрицу””; общая для христиан и мусульман языческая подпочва (“демоны подсознания”) лишила смысла религиозную вражду; “дикое счастье” — возможность быстрого обогащения в результате “фарта” и столь же быстрой утраты всего — стало одной из формул менталитета и образа жизни; относительная свобода внутри горнозаводского мира породила равнодушие к свободе за его пределами: “свобода — это ценность, а Урал — сверхценность”, “дело на Урале было важнее и выгоднее свободы”, и горнозаводцы выбрали Урал, уральскую матрицу, апогеем существования которой стало создание военно-заводского режима, “горнозаводской аракчеевщины”. Это идеально-матричное состояние в середине XIX века обернулось неминуемым, неизбежным цивилизационным проигрышем Западной Европе, которая в своем промышленном развитии, опирающемся на технический прогресс, далеко обошла косный, выжимающий соки из недр и людей и именно этим достигающий результата Урал, что и показала во всей наглядности Крымская война. Казалось, экстенсивный мобилизационный проект раз и навсегда исчерпан.
Но в XX веке, когда Вторая мировая война обернулась для нас Великой Отечественной, когда на кону стояла не просто судьба государства, но сама жизнь в ее вменяемых человеческих формах, Урал напрягся в титаническом усилии, вобрал в себя откатившиеся с запада, прижавшиеся к его хребту человеческие и промышленные ресурсы, вплавил их в свое суровое нутро, в свою вновь востребованную историей жесткую матрицу и исторг из себя несокрушимый металл Победы.
Не случайно главной претензией пермских старожилов к фильму “Хребет Урала” стало отсутствие в нем темы Великой Отечественной войны — понятно, что у фильма были другие задачи, что это слишком большая тема, чтобы встраивать ее в телевизионную скороговорку, но все эти резоны уступали эмоциям: живые свидетели тех событий и их потомки по сей день хранят физическое ощущение хребта Урала, изогнувшегося в предельном напряжении противостояния фашизму.
В последней серии фильма Иванова — Парфенова явлены мертвые останки — загадочные следы, уродливые остовы матрицы.
“Что дальше?” — спрашивает в конце книги Алексей Иванов. Он убежден в том, что уральская матрица жива, несмотря на все потрясения и сломы последних полутора столетий. Но как относиться к тому факту, что матрица жива?
“Удастся ли вырваться из нее, или снова придется вживлять в себя ее жесткие рычаги и поршни? Или спасение только в матрице?
Как всегда: QUO VADIS?”
Разумеется, это вопрос не только об Урале, не только о Перми — это вопрос о судьбе России. Да и уральская матрица совершенно очевидно является концентратом матрицы российской — с ее евро-азиатской, раскинувшейся на полсвета хребетностью-пограничностью; с ее многоликостью и многоконфессиональностью; с ее “диким счастьем” и отсутствием единых для всех законов и правил; с ее великими мастерами, мощной художественной культурой и — небрежением к человеку, к его жизни, его личной свободе; с ее жесткими и жестокими мобилизационными штурмами вместо планомерно-поступательного развития; с ее гигантоманией в ущерб вниманию к частностям, из которых складывается цивилизованное бытие и естественным путем прорастают благоустроительные и модернизационные проекты.
Красноречиво-печально рифмуются созданная на Урале царь-пушка, которая не стреляет, и подкованная тульским левшой блоха, которая не танцует…
“Пермистика” заряжена внутренним полемическим пафосом и полемически нацелена вовне — за свои книжные пределы и за пределы Перми-Урала, что во многом и сделало ее значимой, актуальной книгой. Но в первую очередь вопросы, поставленные в “Пермистике”, проецируются на Пермь.
И тут мы, естественно, спотыкаемся о трудности, ибо живая жизнь плохо поддается систематизации-концептуализации.
Сегодняшняя Пермь, кажется, услышала призыв В.Ракова, сбросила с себя привычную сонливость и ожила — более того, нашумевший пермский культурный проект с прицелом на превращение Перми в культурную столицу сначала региона (вроде бы она уже даже стала таковой?), потом России, затем Европы, казалось бы, осуществляется совершенно “матричным”, то есть органичным и беспроигрышным способом. Если Пермь (Урал) “место встречи”, если “»чудо преображения» возможно только на привнесенном материале, а не на созданном здесь и сейчас”, если “легитимно только чужое”, но на выходе, после переплавки, получается уникальное свое, то команда М.Гельмана осуществляет абсолютно необходимую и плодотворную операцию окулировки, а оппозиция Иванова в данном случае нелогична и противоречит его же собственной концепции. Но механическое совмещение схемы и реальности компрометирует (безнадежно архаизирует) первую и искажает вторую.
Нужен ли Перми музей современного искусства?
Конечно, да.
Нужны ли театральные фестивали, новая драма и т.д. и т.п.?
Конечно.
Могут ли все эти явления стать брендом Перми (а именно на это они должны работать, по замыслу их пропагандистов и реализаторов)?
Конечно, нет.
Брендом может стать только уникальное, свое, а не вторичное, чужое. И даже если пермская инфраструктура кардинально изменится, никто не поедет из Воронежа или Липецка смотреть выставку современного искусства в Пермь, в то время как то же самое плюс многое другое можно увидеть в Москве. Следовательно, это не брендинг (ужасное слово, но именно оно звучало как стратегическое понятие на пермском форуме культуры, прошедшем в марте 2010 г.), а просветительская акция, что тоже очень хорошо, тем более для обитателей Пермского края, которым до Перми добраться все-таки проще, чем до Москвы. Но такие просветительские акции вовсе не новость, это вполне традиционная и распространенная форма культурного обмена, и актуализация последнего вряд ли должна восприниматься как нечто революционное, хотя и заслуживает всяческих похвал, одобрения и поддержки.
Что касается уральской способности переплавлять заимствованные образцы в уникальные собственные продукты, то в области художественной (а именно на этом поле идет в Перми полемика-борьба), во-первых, это всегда дело тонкое, глубоко индивидуальное и неисповедимыми путями осуществляющееся, а во-вторых, в сегодняшнем открытом, информационно прозрачном мире совсем не обязательно физическое перемещение образцов, их можно усвоить и другими способами. Так что питомник для художественных гениев вряд ли получится (дух веет, где хочет), а вот создание культурной среды — дело действительно важное. Однако среда эта ни в коем случае не должна быть однородной, соответствующей вкусам отдельно взятого культуртрегера, между тем такой тренд в пермской культурной политике наметился. М.Гельман не раз высказывался в том духе, что подлинное искусство должно говорить языком и образами дня сегодняшнего (языком и образами “улицы”), а иначе (то есть в случае приверженности классической традиции) это не искусство, а ремесло. Такая точка зрения имеет полное право на существование. Но она вряд имеет право претендовать на роль единственной, непреложной и руководящей, то есть превращаться в культурную политику власти. Авангардистский диктат ничем не лучше соцреалистического, классового, религиозного и прочих.
Другая сторона этой же ситуации еще более парадоксальна: не все, конечно, но многие пермские писатели — как те, которые, по их самоощущению, олицетворяют “почву” и посему дружно ополчились на “гельмановщину” и всерьез озаботились национальной принадлежностью и сексуальной ориентацией поэтов, приглашенных на фестиваль “СловоNova” (декабрь 2009), так и те, которые вполне космополитичны и демократичны, — в свое время ничуть не обрадовались появлению на пермском литературном горизонте “какого-то краеведа” Иванова и довольно долго делали вид, что такого писателя в Перми нет. В сущности, в официальные пермские писательские ряды Иванова, без какой бы то ни было инициативы и желания с его стороны, “внедрила” Москва. Такой вот получился межеумочный “почвенник”. Зато пермский бренд получился несомненный. Безо всякого научно разработанного и целенаправленного брендинга. Просто мама с папой постарались. И Господь Бог подсобил.
Деревянную скульптуру тоже никто не “брендил” (“брендинговал”?) — просто вырезали, строгали, красили, верили, вдыхали жизнь, и по прошествии столетий люди, случайно или целенаправленно оказавшиеся на верхотуре Пермской галереи в окружении этих “идолов”, которые пропитали пространство своим присутствием, заполнили его своим духом и своей тайной, ощущают что-то очень подлинное, искреннее, поразительное, уникальное, без чего Перми никак нельзя, без чего она вовсе и не Пермь.
Современное изобразительное искусство, новая драма и т.д. и т.п. ЭТОМУ в качестве бренда не конкурент. ЭТО уже бренд. Вот бы вокруг и развернуться менеджерам от культуры — чтобы не из Перми вывозить ее хрупких и уникальных богов, а в Пермь ими завлекать тех, кто этого больше нигде не увидит.
А “новая” драма конкурент “старому” психологическому театру — что в Перми, что в Твери. Вот пусть и борются за зрителя. На равных (в смысле стартовых условий). Только тут следует уточнить: новой драма может быть только на фоне и в контексте традиции. Уничтожение последней выхолащивает и обессмысливает всю эту декларируемую новизну. Над чем она будет надстраиваться? По контрасту с чем самоопределяться? Кому она будет нужна, если исчезнет воспитанный на “высоком” и восприимчивый к новому зритель? Ведь та самая “улица”, языком которой говорит новая драма, по театрам не ходит, а если, паче чаяния, заглянет, то обнаружит никакую не новизну, а самое себя в зеркале, на которое и не подумает пенять, ибо сравнивать будет не с чем.
И у “новой”, и у “старой” драмы главная проблема — общая, и отнюдь не пермская: “зрительская масса” редеет, зрительская почва уходит из-под ног. Резко снижается общеобразовательный уровень населения, модифицированный современный потребитель зрелищ ориентирован на упрощенную сюжетику и механическую, фейерверочную кино-компьютерную стилистику. Если школьники читать не умеют, зачем им театральная драма, хоть новая, хоть старая? Художественная культура напрямую связана с образованием и — по цепочке — со всеми уровнями культуры вообще, от бытового до уровня государственного управления. Уровень здравоохранения просто приводит в отчаяние, и тем, кто с этим сталкивается, право же, не до театральной драмы. Нарастающий пресс всех этих проблем ощущают все, кто живет не во властно-олигархическом зазеркалье, а в рутинной реальности.
Так, может, в качестве аварийной системы следует-таки запустить матрицу в ее мобилизационно-штурмовом варианте, “вживить в себя ее жесткие рычаги и
поршни” — чтобы удержать ситуацию от полного развала? Но тогда надо говорить не о модернизации вообще, а о модернизации архаики. И поставить крест на конкурентоспособности — не Перми, а страны. Да матричную архаику и модернизировать не нужно, она и так изо всех щелей лезет. И пермская культурная полемика, которая, при всех своих этических и эстетических издержках, действительно лучше, чем ее отсутствие и сомнамбулическое спокойствие, обусловлена не только (а может быть, и не столько) чистыми творческими помыслами-расхождениями, но и (сколько) битвой фамильонов (кланов, групп) за ресурс. Опять художник оказался прав — читайте “Блуду и МУДО”, только не стоит обольщаться: по существу, моржовский фамильон ничуть не лучше манжетовского (и звуковая перекличка тут не случайна) — там, где нет свободного, гласного, открытого творческого конкурса, там, где между мастерами (в самых разных областях) и потребителями мастерства нет обширного и прочного класса профессионалов, там, где интересы дела попраны интересами наживы, нет и не будет полноценного результата. А все хорошее, что есть и будет, получается не благодаря — а вопреки. Но национальный ресурс на это существование вопреки почти исчерпан.
В заключение, для восстановления эмоционального и композиционного равновесия, вернемся к началу “Пермистики”.
В предисловии, написанном Дмитрием Ризовым, есть примечательный момент. Размышляя о поэтапном разрастании и освоении территории России, Ризов предлагает читателю мысленно представить себе исторически сложившуюся неоднородность страны: “Она состоит, как минимум, из двух частей, условно разделенных Волгой. То, что от Волги справа, — Русь, слева, начиная с Заволжья, — Россия”.
Вот нагляднейший пример бессознательной субъективности точки зрения. Как мы мысленно представляем свою страну во всем ее двухматериковом объеме? Так, как ее предъявляет карта: сверху — север, снизу — юг, слева — запад, справа — восток. Однако картинка Ризова — перевернутая: то, что для него слева, на карте — справа и наоборот. Ризов смотрит на Россию “сверху”, из Перми, с берега Камы, и Волга перед его мысленным взором внизу, слева Сибирь, справа — Московия. А посредине — там, где он себя мыслит и видит, — Пермь, Урал, хребет, центр, точка отсчета.
Где же мы? Как видим себя? С чем себя идентифицируем? Во что верим? Что любим? Чего хотим? “Пермистика” прямо или косвенно ставит эти вопросы и предлагает свои варианты ответов. Но авторам этой книги, будь они тысячу раз мастерами, не осилить того пути, который в реальной жизни должны пройти все мы вместе. Quo vadis?
1 См.: Беляков С. Географ и его боги / Вопросы литературы. 2010. № 2 / http://magazines.russ.ru/voplit/2010/2/be2.html