Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2010
Всеволод Глуховцев
— прозаик. Кандидат философских наук, доцент ВЗФЭИ (Всероссийский заочный финансово-экономический институт). Печатался в журналах: “Дружба народов”, “Бельские просторы” (Уфа). Книги выходили в издательствах: АСТ (Москва), “Азбука-классика”, Лениздат (Санкт-Петербург). Член Союза журналистов РФ. Живет в г. Уфе.Начала дней слегка отделены от прочей жизни — не вглядевшись, это не заметить, да и вглядевшись, заметит не каждый. Скажешь не каждому: ты, мол, всмотрись, всмотрись получше!.. всмотрится, пожмет плечами. Нет ничего, скажет, блажь какая-то. И смотреть больше не будет, скорее всего.
А оно есть. Рассвет потихоньку сделает приборку, сдует пыль, ненадолго, правда, это уж верно. Потом-то все завертится по-прежнему, обратно обернется паутиной, пылью, возникнет запах горелого масла… скверный запах! не самый противный, но самый назойливый, мир почему-то переполнен им. Выйдешь из самолета в чужой стране, ветер вдалеке полощет чахлые пальмы… как дунет в лицо — ну, мать, и здесь то же.
Значит, надо ценить. Уметь вобрать в себя, покуда не исчезло — глазами, губами, ноздрями, торопясь, ценя минуты. Время вообще коротко, лишь показаться может, что его хватит на всех и больше, чем на всех, что, когда никого уже не будет, оно будет течь само… Нет. Сперва оно кончится, а уж тогда и мы. Оно всегда сначала,
мы — потом.
Это, однако, присказка. Сказка вот.
Начало офисного дня пахнет кофе, дезодорантами, свежеразбуженной бумагой и даже немного улицей, влажной мостовой: окно приоткрыто, жалюзи колышутся, легонько задевая сами о себя… Голоса, смех.
— Юлия Евгеньевна! Вам список адресов для “Кормчего” должны были скинуть. Есть?
Юлия Евгеньевна, слишком затянутая в джинсы, с заметным слоем пудры на лице, аккуратно промокнула губами край дымящейся поверхности кофе, оставив на чашечке слишком пунцовый след.
— Глоток хорошего напитка — почти поцелуй, — произнесла эта особа, неуловимо смягчая звук “л” — не так, чтоб “ль”, но все-таки уже не “л”. — Согласны, Сергей Анатольевич?
Молодой сероглазый клерк иронически преломил левую бровь. Секунда — и он сложил ответ:
— Ну, бывают поцелуи, похожие на глоток дешевого пива.
Ах, черт! Ловко. Юлия Евгеньевна слегка сощурилась.
Нравился ей этот парень, шутя отражавший словесными находками — все отлично понимая, но делая вид непонимания. Ах, эта игра!.. прикосновенья, полувзгляды, умолчания! — вторая молодость вскипала в сердце женщины помимо воли: она была вообще-то баба тертая, мечтать себе не позволяла. Но тут мудрость ее что-то треснула, брызнул бурунчик шальной мысли: а вдруг?! Конечно, и эти брызги хозяйка старалась не замечать, но они не унимались, дразнили: а все-таки? А? Вдруг! Юлия Евгеньевна?..
— Юлия Евгеньевна!
Фирма занималась рассылкой печатной продукции. Сотни, тысячи журналов, каталогов, буклетов… Сотрудники прозвали это “листопадом” — кто первый пустил слово, неведомо; быть может, тот же умник Сергей, а может, не он. В эти дни через контору шел журнал “Кормчий”, дешевый глянец, объявлявший себя “дайджестом для состоявшихся мужчин” — тех, кто тщится выглядеть крутым, имея к тому не много оснований; в основном провинциалов. Издатели умели лапать обывательскую душу за самое нутро.
Юлия Евгеньевна со своего снобистского пригорка глубоко презирала потребителей данного чтива: крашеный рот свелся в надменную гримаску, сразу обозначив сквозь пудру носогубные складки.
— Слышу, — обронила она начальственному голосу. Холеная рука привычно заходила по клавиатуре. — А теперь вижу.
Монитор показал фамилии, города, адреса.
— Вижу, — зазвучал язвительный подтекст, — этих листопадников. Истинных джентльменов!
— Истинных? — тощенькая девушка за соседним столом тоже захотела повыпендриваться. — А кто знает, что такое истинный джентльмен?
Юлии Евгеньевне только того и надо было.
— Да кто же, если не Сергей Анатольевич! Да ведь?
Тот нехотя усмехнулся:
— Это почему?
— Ну, как же!.. — голос потек сиропом, “ль” в нем совсем расплавилось, — вам, с вашим дипломом… Как это у вас теперь, бакалавр, что ли?.. Ну вот! И внешность, манеры… Всегда такой деликатный, вежливый, особенно с женщинами, — подчеркнула Юлия Евгеньевна.
Улыбка бакалавра сделалась кривоватой. Его давно достали дамочкины
ужимки — и вот, решил он, наступил момент. Он выпрямился в кресле.
— А откуда вы знаете, какой я с женщинами?
Юля! — мгновенно просигналил опыт. Эй, Юля, стоп!..
Но игривый настрой шел по инерции:
— Ну-у, я, конечно, не могу всего знать… — протянула Юлия Евгеньевна самым двусмысленным тоном, возводя взор кверху, — но то, что я до сих пор видела… Всегда так любезны, так корректны, ни одного грубого слова я от вас не слыхала.
Серые глаза сузились, вдруг стали темными:
— Ну, это дело поправимое. Можете и услышать. Легко!
Она вскинула брови:
— Например?
— Например — пердунья.
Кофе чуть не плеснулся на стол. Худенькая девушка ойкнула.
На миг офис накрыла немота.
— Это я, собственно, не про вас, — с наслаждением пояснил Сергей. — Так, вообще. Просили слово — вот вам слово.
— Да-а… — пробормотал кто-то.
Взгляды столкнулись — и в мужском женщина прочла злое торжество.
И стало бесконечно грустно. Она залпом сглотнула кофе.
— Однако, Сергей Анатольевич, — постаралась она быть понасмешливее, — умеете вы открыться с неожиданной стороны.
— Что также есть признак комильфо, — упивался собой Сергей Анатольевич.
— Теперь не уверена.
Она постаралась выбросить все остальное прочь и заняться работой, что у нее не очень получилось, вернее, не получилось совсем. Горькая пустота зияла в душе: как в черную дыру туда втянуло и игривость, и работоспособность… и вообще, встать бы, плюнуть и уйти домой.
Но она знала, что не сделает так.
Чашечка сиротой стояла в сторонке. Юлия Евгеньевна покосилась, зачем-то подумала про гаданье на кофейной гуще: слить остатки на блюдце — что покажут… Подумала, отвернулась к компьютеру, но внезапно встала, взяла чашку.
— Пойду сполосну, — сказала она, хотя никто не спрашивал.
В дамской уборной она заперлась изнутри, поставила на раковину блюдечко, перевернула чашку над ним. Бурая масса недружно свалилась вялыми комьями… а и черт вас всех возьми!
Слезы плеснули изнутри в глаза. Рот выгнулся скобкой, задрожали губы, челюсть… Юлия Евгеньевна принялась душевно сражаться — и вовсе не за макияж, нет, но за принципы: хныкать, ронять слезу считала по жизни позорным и недопустимым. Одолела; всхлипнула, загнала слезы и сопли вглубь, сглотнула их. Поморгала, убедилась, что с ресницами все в порядке, сполоснула чашку с блюдцем и вернулась в кабинет.
Там ее встретило руководящее недовольство:
— Что-то долго сегодня разгоняемся, Юлия Евгеньевна…
— Поедем быстро, — ответила она без шуток.
Владельцы “Кормчего” знали, конечно, всякие коммерческие трюки. Один был такой: по стране делалась случайная выборка мужских лиц, и им рассылались письма радостного содержания: уважаемый имярек, Вы, сами того не зная, прошли несколько туров строгого отбора, попали в число немногих избранных… достойнейших… в золотой фонд… и вошли в финал всероссийского конкурса, условия которого Вы найдете в прилагаемом номере журнала… Ну, а дальше следовало нехитрое, но психологически грамотное разводилово. Дремучий метод работал как бредень — на пятнадцать-двадцать адресатов непременно находился один или слишком любопытный, или жадный, или совсем уж с загадочными мотивами; вот такие и составляли золотой фонд — для издателей и распространителей.
Эти выборки и значились сейчас на мониторах сотрудников фирмы. Каждый обязан был в течение рабочего дня отправить около сотни писем: набрать в готовом тексте Ф.И.О., распечатать на конверте; вложить в конверт письмо, журнал, заклеить… Набрать следующее Ф.И.О. …ну, работенка еще та.
Юлия Евгеньевна мысленно произнесла несколько нехороших слов. Но — пальцы ее уже бегали по кнопкам, глаза следили, список на экране жил, двигался, менялся. Имена, фамилии, улицы, города, поселки… Названья-то! она их сроду не слыхала. Талдом, Клетня, Ирбит, Канск… Как там люди живут, что делают?.. Это было ей дико и смешно. Она считала себя коренной москвичкой — потому что прадед ее в неурожайный год пришел сюда, спасаясь от голодного ужаса рязанской деревни.
Стоп! Рука застыла. Список замер. Слова “Сергей Анатольевич” противно ткнули в оба глаза. Сергей — в левый, Анатольевич — в правый.
Кураков Сергей Анатольевич. Город Уфа. Улица Революции, 55-47. Кто такой?.. “Такая же, наверно, сволочь, как и этот!”
Несправедливо. Она понимала это, силилась бороться, но мстительность полыхнула, обожгла душу. Попыталась представить этого Куракова, какой он?.. и нет, не представился. Толстый, худой, молодой, в шляпе, лысый?.. Нет, никак.
Секунд пять Юлия Евгеньевна сидела неподвижно. Затем изменилась сложной, многообещающей улыбкой — от такой полмира должно вздрогнуть. Ну, полмира-не полмира, а вот Кураков Сергей Анатольевич…
Она полезла в ящик стола, достала дорогой кожаный блокнот, с треском выдрала листок. Задумалась. Прояснилась. Острие автоматической ручки легко пошло по гладкой, нежно-голубоватой бумаге с вычурными монограммами. Вдохновение! Женщина мигом исписала страницу, прочла написанное. Подумала. Приписала еще пару слов — и восхитилась собой. “Ай да Юля, ай да…” — дальше не договорила.
Она распечатала адрес на конверте, вложила в узкое чрево, сухо пахнувшее клеем, журнал, письмо счастья и… и почему-то вдруг ей стало этого Куракова жалко. Она задержала в пальцах гладкий листок… Тут ее и окликнули.
— Юлия Евгеньевна! — начальство призывно махало рукой.
А, чтоб тебя порвало… — подумала она, но встала, конечно, подошла.
— Хочу с вами посоветоваться, — начальство обратило на нее глубокомысленный взор, после чего спросило какую-то совершенно идиотскую чушь, на которую пришлось отвечать.
Вернулась, села. Посмотрела на конверт, на листок… Губы сложились по-особому.
— Хорошо ли, плохо ли, — вымолвила она, — рожь, овсы с горохами…
— Что? — вздрогнула худенькая девушка.
Она высунулась из-за компьютера и смотрела круглыми глазами.
— Стихи, — ободрила ее Юлия Евгеньевна. — Поэзия! Нравится?
Девушка моргнула.
— Не знаю, — быстро сказала она.
Ну и все о них.
* * *
Мы знаем дневной язык мира: хорошо ли, плохо ли, но знаем. Договор с жизнью у нас есть, днем голоса ее уверяют нас, что соблюдают… ладно, верим. В сумерки их гнет изменой, говор странен: как бы сквозь неправду, всхлипывают, бормочут, им трудно. Ночь — та берет в черный ящик: глухо, слепо и почти без времени. Небо звездное?.. Не знаю. По мне, это просто крышка, обтянутая темным муаром с искрой. Ночь — не то.
То — зона предрассвета, зыбкая, самая обманная в светотеневом спектре времен. Гонимая рассветом волна сливает сотни разных снов в неясный говор, странно работая с пространством полумглы, обещая, но не сдерживая обещаний — и отзвуки слабеют, еще живут, вздыхают по утрам… а потом день, дела, тот же угар, что был вчера и будет завтра. Контракт в силе, надо смотреть, слушать и слушаться — то есть жить.
Про молчаливый сговор с жизнью Сергей Анатольевич Кураков думал часто. Хоть и не философ, но все же ученый, он умел слушать и слушаться — и сумел найти свое бедное богатство. Кураков был кандидат наук, преподавал экономику.
Защитился он пятнадцать лет назад, с тех пор так и ехал на своей диссертации, проходя раз в пять лет конкурсы, где претендентом на должность являлся он один. Преподаватель, старший преподаватель, доцент… Его ценили: добротный лектор, с дисциплиной тихо, конфликтов нет. Непьющий! — особая статья.
Это было так и не так.
Кураков ответно ценил работу — то есть деньги. Немного денег, одиночество, своя квартира: ничего больше от жизни не просил, и жизнь поняла, похвалила его, замкнула в защитную капсулу. Бури, стегавшие этот мир, послушно стихали перед Кураковым; он жил, ходил по улицам, вскидывал взор в небо — и понимал это. Он молчаливо соглашался терпеть студентов, коллег, начальство, а иной раз на лекции его дергало вдохновение, и тогда все слушали, раскрыв рты… Но тут он ловил себя и усмирял: нет-нет, пугался он — нельзя! Судьба может насупиться: как так? А уговор?.. И дальше ровно диктовал по программе. Поэтому же на работе Кураков был морально устойчив и вне критики. Он вроде бы и не опоздал ни разу за пятнадцать лет.
И ни разу никто не заглянул в его личную жизнь, не полюбопытствовал: что он делает, выйдя из института?.. А он шел домой, но прежде — в магазин. Брал чекушку или баллон пива. Редко — коньяк, изящную бутылочку, которую чекушкой называть не смел. Брал закуску по роду выпивки. И уж тогда — домой.
К нему никто не ходил, никто не звонил. У него и шторы почти всегда были задернуты. Он накрывал журнальный столик, усаживался… и день по-хорошему уходил в вечер. Кураков включал настольный абажур.
Он не спешил: с тенями и полутенями заодно, иногда с телевизором. Бывало, смеялся, подмигивал плоским лицам, отвечал стеклянным голосам. А то вдруг являлись ручка, бумага, чертились фигуры, профили, потом шел черед строчек, даже формул… Он и криптографию свою изобрел. Усовершенствовал, отшлифовал, привык к ней: писал закорючками и значками. Могло схватить так, что две, три страницы за вечер — влет. Пустая склянка на столе, на часах четверть третьего, спящий двор за окном — а Кураков знай пишет, кроет лист своей абракадаброй… Потом он эти труды складывал в особую папку, почему-то у него она хранилась наверху в шкафу.
Верно, что он не напивался никогда. Наоборот, наутро после творческого подшофе и еще весь день он чувствовал благосклонную улыбку, одобрение: это можно, Кураков, это неплохо. Но смотри… не забывайся…
Он смотрел. Да, бывало, загоралось: взяться. Написать по-настоящему! Он знал, что у него выйдет. И подозревал даже, что судьба и на это посмотрит снисходя, сквозь пальцы. Но тогда, конечно, лишит того, чего он лишаться не хотел. И это будет справедливо.
Нас гонит, тревожит сложность нашего мира. Мы чувствуем ее, и с нею надо быть настороже: поманит, а куда?.. Дороги разбегаются, идут и пропадают облака, ветра вьют пыльные вихри. Мы чувствуем еще: наш настоящий рост свернут внутри, а развернуться страшно — черт знает, что и выйдет, какие ловушки распахнет жизнь этому большому Я, как оно зашатается — слабое, неумелое созданье, огромный ребенок. Да и жизнь сама бережет куколку: слишком плотны стихии мира, в них Я тянется, клубится, вздрагивает… ждет неведомого и пугается его.
Неведомое, растворенное в стихиях, для Сергея Куракова выплывало, рельефно запечатлялось в женских лицах. Ну, понятно, большинство из них так, маска — но ведь есть такие, Боже мой!.. — как росчерк горизонта, опрокинутый зенит, как край Земли, последний, немыслимый натяг тончайшей шелковой струны… лопнет! — и все. Разрыв мира и новый мир.
Кураков знать не знал, что это будет за новый мир, да и не думал о том вовсе. Но душа его толклась, тихо, невзрачно тосковала, и тоска была разрешена ему: он мог бродить, смотреть в лица, искать те небеса, рассветы и закаты, и ночные запахи полыни и луны… И он ходил, искал. И пока не нашел.
Он знал, что он не Дон Жуан, не Казанова: ликом, фактурой не тот. Мимо него проходили, как вдоль забора. Ему это было все равно. Он открывал в рекламных газетах раздел “Досуг. Развлечения” и звонил. Старался не частить: два-три раза в месяц, больше не надо. Домой не приглашал из осторожности, колесил по съемным квартирам. Всякий раз, пускаясь в блудный путь, чувствовал волнение: кого увижу через час, чьи глаза взглянут в мои… У Куракова радужная оболочка была какой-то пестрой: серое, зеленое и карее рябило в ней, и левый глаз светлее правого. Ехал, а сердце билось. Я вызвал неведомое. Что будет со мной?..
Ничего не было. Что могло быть? Разбухшая от пива плоть, синяки, шрамы на запястьях. Впрочем, случались на удивленье юные создания, и Кураков тут же брал
их — но все они оказывались так скучны, так неразвиты телом и духом, что, право, лучше бы взял грубое мясо: по крайней мере, не пришлось бы разочаровываться.
И вернувшись из этих странствий, уже с четвертинкой или баллоном, он был грустен. Зажигал лампу, садился писать, но символы выползали из-под пера неживыми, строчки надолго замирали, а Кураков сидел и горько убеждался все в том же… Но никаких обид не было и быть не могло. Жирно тебе будет, Сергей Анатольевич, здраво говорил он. Все впереди! Сорок два года — какой пустяк. Найдешь свое. А не найдешь, пройдут годы… ну, спасибо и на том, что было. Было — и жалеть не о чем.
Так или примерно так мыслил Сергей Кураков поздним субботним утром, прихлебывая чай и поглядывая в окно. Конечно, мысли эти не были растянутым логическим повествованием. Нет, то был один слабый толчок памяти, но от него завертелось, заработало: а что, давненько я не того… дней десять, как последний раз. Вспомнил этот последний раз, скривился, залпом сглотнул чай.
Пошла реакция. Кураков встал, заходил по комнатам косым маршрутом. Мелькнули отраженные в незнакомых еще глазах изгиб планеты, небо, плеск волны у берегов… Он кашлянул, особенно повел плечами и двинул в коридор, где на тумбочке лежал рекламный хлам, от щедрот мира сего бесплатно ввергаемый в почтовый ящик.
Там ничего, однако, не было. Кураков сперва удивился, а потом вспомнил: черт возьми, это ж позавчера на работу спешил, сунул в папку — гляну, мол, от нечего делать… Так и не глянул, забыл.
Он почесал пальцем под глазом, страшновато выворачивая веко. Спуститься к ящику?.. Веко стало на место. Глаз моргнул. Кураков скинул тапочки, сунул ноги в старые кроссовки, ходившие теперь за почтой да на помойку, зашлепал вниз.
В круглых отверстиях ящика что-то белело. Ага! Кураков воспрянул, но, подойдя ближе, понял, что не газета: слишком белое, слишком плотное. Интересно!.. Посмотрим. Он отогнул днище, и в руку ему выпал весомый конверт.
Смотреть особо не пришлось, потому что конверт сам все и разъяснил. Начертано: ЖУРНАЛ “КОРМЧИЙ” — и сбоку фанфаронский герб со львами и короной.
Графья… — оттопырил губу Кураков, кое-что смысливший в геральдике.
Больше ничего не было. Он на всякий случай пошарил пальцами — нет, ничего. Он захлопнул ящик.
Так. Стало быть, журнал “Кормчий”. Ну, ясно, что это за музыка. Он усмехнулся и пошел вверх.
Дома он кинул конверт на тумбочку, разулся, прошагал к секретеру. Там какие-то бумажки с телефонами были… Отпер, стал рыться, кое-что нашел, но не то. Не то, все не то… Тьфу ты, дьявол!
Он с досадой сел. Подумал: сбегать до светофора, вечно там тетки торчат, трясут газетами… Но вместо того вскочил, взял конверт, вернулся.
Насупясь, разодрал одну сторону, извлек журнал. С глянцевой обложки сиял бессмысленной радостью седовласый мужчина в дорогом костюме.
— Дурак, — буркнул ему Кураков.
Он ни о чем не думал. Слегка сжал конверт, потряс — на стол выскользнули два листка, белый и голубой. Развернул белый: “Уважаемый Сергей Анатольевич… Вы, сами того не зная, прошли несколько туров строгого отбора… оказались в числе достойнейших… получили уникальную возможность…”
Кинул бумажку, взял голубую, развернул.
Рукописный текст. Нервный, беглый почерк. Помарок нет.
Сергей Анатольевич!
Я понимаю, как это странно. Вы меня совсем не знаете, и вдруг это письмо… Но не писать я не могу, это мой долг. Я должна сообщить Вам что-то важное, может быть это будет самым важным в вашей жизни. Поверьте мне в этом! Вы меня пока не знаете, и я не могу Вам сообщить в письме. Я непременно должна увидеть Вас и сообщить все лично. Конечно, я не могу заставить Вас, но я прошу поверить, как это важно! Если Вы все-таки поверите мне, то я жду Вас сегодня в 10 вечера в парке в кафе у озера. Вы знаете, где это. Там я вам все скажу. От этого зависит очень, очень многое.
Преданная Вам, но пока незнакомая особа. Ваш незнакомый друг.
Кураков сидел столбом — и листок в руке. От слов “в кафе у озера” изнутри горячо плеснуло в мозг. “Вы знаете, где это” — отшибло способность мыслить. Он знал, где это. Десять лет назад в этом бистро он расстался с женщиной — навсегда.
* * *
Она была одна такая у него. Один раз заход в эту сторону жизни дал такой внезапный результат. Кураков стремительно и страстно привязался к девушке, которую так и не успел узнать за лето. Она сразу же отдалась ему — он, изумленный, имел с нею близость, а она молчала. И потом немного говорила. Да Кураков старался и не спрашивать: она была идеальной любовницей — являлась по первому зову, позволяла делать с собой все и ничего не требовала.
Так минули два месяца. Август начертал вопрос: что дальше? Дни стали тоньше, прозрачнее, а ночи грубее… Однажды Кураков в самом деле задумался: а что дальше?.. но тут же отмахнулся.
А дальше — она вдруг исчезла. День, другой, третий… Кураков весь извелся, звонил пять-шесть раз на дню — глухо. Прошла неделя, пошла вторая. И как-то под вечер грянул телефон. Кураков вздрогнул — ему звонили так редко, что он отвык.
— Да!
— Это я, — ответила она.
— Гос-споди! Ты куда пропала?!
— Дела.
Она сказала так, что он прямо увидел ее лицо и пожатие плеч: что ж, мол, тут странного. Дела! На радостях Кураков заговорил о чем-то, но услышал:
— Нет. Ты вот что… Короче, если хочешь, давай вечером встретимся.
Кураков хотел очень, но тут же выяснилось, что в слово “встретимся” они вкладывают разный смысл: она — прямой, он — витиеватый. Он немного удивился, стал настаивать, однако “увидеться” в его смысле она отказалась.
— Нет. Не могу.
— Да почему?! — он шизел от непонимания.
— Не могу, — она странно усмехнулась вдалеке. — Да и вообще… Давай, увидимся, поговорим, я же говорю.
Кураков сдался. Условились — через два часа в парке. Из этих двух часов полтора Кураков не знал, куда себя деть. Недосказанность сильно сдвинула мысли: лучше вовсе не знать, чем знать кое-как!.. — возопил он и за полчаса до срока рванул в парк, куда нормальным ходом было минуть десять.
Потом-то он понял, что подспудно был готов. И пива успел хватить вовремя: она не опоздала, но к ее приходу он так по-хорошему осадился хмельком, мир начал плыть к знакомому благодушию… Тут она и явилась.
— Здравствуй, — просто сказала она.
— Привет! — воскликнул Кураков с искусственным подъемом. — Садись. Выпьешь?..
— Сяду, — она села, улыбнулась. — Но не выпью.
После чего коротко изъяснилась.
Она уезжает. Далеко. По-видимому, навсегда. Вряд ли когда еще они увидятся. Конечно, всякое в жизни бывает, но… Она благодарна ему за все, что было, и никогда это не забудет: и то, что было, и его самого. Спасибо тебе! Ты останешься одним из самых светлых лучей в моей памяти…
Может, не прямо так сказано было, но суть такова.
К тому моменту, как она закончила, много уже чего спешило наперегонки в голове Куракова. Ну, прежде всего он сообразил, что подымать волну: куда? зачем? с кем?.. — глупо. Будешь выглядеть идиотом. Лучше всего — легкая независимая ирония. Дескать, в деревню, к тетке, в глушь?.. Или: а что, нельзя разве оставаться светлым лучом и продолжать при том трахаться?.. Но и это показалось натужным, секунды шли, шли, шли… а запоздалое остроумие — это не остроумие. Пришлось сделать вид умудренно-всепонимающий:
— Да. Ну что ж… Понимаю, понимаю и понимаю. Всем нашим встречам, что… разлуки, увы, суждены?
— Да, наверно, — мягко посочувствовала она, а он закрепил:
— Не наверно, а точно. Закон природы!
— Ну, если даже закон… — она засмеялась.
— Закон, закон, — он улыбнулся в ответ. — А я в таком разе, пожалуй, еще кружечку…
Оба встали. Она посмотрела ему в глаза, и он уловил в ее взгляде… а впрочем, ничего он не уловил.
— Прощай, — сказала она. — Или нет! Все-таки — до свиданья.
Кураков засмеялся, она тоже. Так, смеясь, и расстались с прошлым. Он пошел к стойке, она — куда-то вдоль озера, и больше не виделись.
Несколько дней у него саднило сердце, это правда, но он старался держаться огурцом. И — сработало. Через годы от всего этого осталась светлая такая грусть, которая лучше пусть будет: без нее и жизнь не жизнь… А еще потом, когда Кураков стал по-взрослому думать о судьбе, он убедился, что все легло именно так, как должно было. И тогда память стала еще светлее: бывало, Кураков смотрел в окно, видел свой старый двор, крыши дальних домов, за ними — огромные тополя парка, старше всех этих домов, дворов, людей… видел и думал: хорошо! Неглупый я мужчина, жизнь строю верно, оттого с нею во всех ладах.
А она вот так вильнула, вскинула Куракова — он и обомлел.
Сколько он просидел, обомлевши, неизвестно, но не так уж долго. Мысль включилась рывком, побежала, бестолково хромая и путаясь, и тревожа. Кураков вскочил, заходил туда-сюда. Полы сильно скрипели под его шагами, но он не замечал.
— Как… — бормотал он вслух, — как же так?.. — и не понимал, как же так.
В самом деле: как? Если это письмо… если это написал некто, кому известны те обстоятельства… Кураков сунулся к столу, схватил конверт. На штемпеле прочел: МОСКВА КАЗ. и дата — четыре дня назад.
— Вздор, — сказал он и бросил конверт на стол.
Взгляд пошел по стене, по мебели, по шторам… Кураков подошел к балконному окну, посмотрел в небо, потом вниз. Сентябрь не хотел расстаться с нажитым за лето теплом, держал его — город был тому рад, встречал субботний полдень вполголоса, и Кураков вдруг понял то, что чувствовал и раньше, но теперь-то понял: он тоже хотел бы поймать и удержать лето, и этот полдень, держать и улыбаться, и подмигивать тем, кто будет говорить, что это невозможно.
— Пойду, — решил он.
* * *
Полдень прошел насквозь, как все полдни до него, а Кураков не огорчился. Он подумал, что стоит, может, написать об этом: о себе, о сентябре, о памяти… достать, так сказать, чернил и плакать, и писать своими иероглифами — это будет хорошо, слезы сделают малый катарсис. Но не стал, а ощутил волнительное ожидание, время вытянулось черт-те как. После обеда вздремнул, потом пил чай, телевизор смотрел, опять чай пил… потом начало смеркаться, и Кураков запоздало осознал, что сентябрьские двадцать два ноль-ноль — почти ночь.
В девять он вышел на балкон. Город принял вечер, его субботний полушум не стал тише, не стал громче, но стал иным. Солнце медно смотрело уже из-за тополей, и Кураков, как-то совсем о том не думая, понял, что сейчас оно очень быстро и уйдет, что, собственно, этот час-то и всего… “Тревожный закат” — скользнула мысль, и он вздрогнул: идти, не идти… Нет! Письмо. Будь, что будет! — он вновь вздрогнул, весело и жутко, и через двадцать минут был в парке, где сумерки были гуще.
Пока он шел, сердце его билось учащенно, а перед самым входом в парк вдруг почему-то стихло, присмирело, и он немного удивился этому, но сразу же о том забыл.
Матовые плафоны фонарей светили кругло и тускло, аллеи казались тоннелями. Люди в них шли тихими тенями, точно и не люди. Кураков сперва не обратил внимания, потом ощутил что-то не то. Что такое?.. — забеспокоился он, шагая среди молчаливых, и нехорошее чувство похолодило спину, затылок… Он не выдержал, обернулся — нет, ничего. А тут и замелькали справа веселые гирлянды лампочек, удвоенные отражением в воде, слабо пахнуло берегом, тиной, низкая громада озера выступила из-под ветвей. Кураков повернул вправо.
Почему-то на этой окружной дорожке не было уже никого. Кураков один дошагал до бистро — и там почти безлюдно, две-три фигуры сутуло темнели за дальним столом, да бармен в белой рубашке возил тряпкой по прилавку. Когда Кураков вошел, он как-то поспешно нырнул за стойку.
Кураков поздоровался, но ответ прозвучал невнятно: мужчина склонился к нижним полкам, глухо брякал чем-то. Видны были только шея да спина в белом. Кураков спросил пива, взял кружку, отошел, сел. Снизу веяло сырой прохладой.
“Как раз, — подумалось ему, — кружечку успею…” — и вслед за этим еще что-то, совсем уж чепуха, без слов. Глотнул пива и удивился его безвкусию. “Какое-то…” — хотел подумать он, но не успел, потому что голос сказал сбоку:
— Здравствуйте.
Время повисло между двух мгновений. Кто-то как будто вскрикнул — Кураков оглох и не услышал свой ответ. Женщина обогнула столик, села. Лицо скрыли сумерки, он увидел только волосы до плеч, глухо застегнутую куртку, а под ее складками разгадал номер бюста — первый, не больше — на это у Куракова глаз был алмаз.
Нет, это не она, конечно. Ну, какие глупости.
Слух вернулся, но оторопь, должно быть, не прошла, иначе бы он не спросил:
— Так это вы?..
Спросил и спохватился: тьфу, дурак! Поспешил:
— Э-э… — надеясь продолжить: “…я, собственно, не то хотел сказать…” но она остановила его кратким важным словом:
— Да.
И слегка кивнула. То есть хотела слегка, а голову мотнуло сильно, отчего Кураков вдруг понял, что мадам-то хорошо поддавши.
— Да, — молвила она так, как трезвый сроду не скажет. — Да, это — я.
От этого он запутался, полез в карман за бумажкой.
— Простите… Вот. Это ваше?
Она не удивилась, не спросила, что это. Ее рука с тем же хмельным акцентом протянулась, взяла листок.
— Темно, — сказала женщина и отвернулась влево, к бегающим огонькам гирлянд. Кураков увидал: крупный прямой нос, четкий прочерк губ, массивный подбородок. Разочарование слегка кольнуло его. Он взялся за кружку, хлебнул. Ну и пойло…
Женщина прочла, сложила листок вдвое, кинула на стол.
— Нет, — отказалась она. — Не мое. Бездарь.
— Простите?..
— Написано бездарно. Я так не пишу.
“А как?” — чуть не спросил он, но не спросил. Она повернулась, профиль пропал, анфас остался тенью в полутени.
— Я, — заявила она, — попыталась бы стихами, что ли… Хотя все это чушь, конечно.
— Почему? — тупо удивился Кураков.
— Да потому, что все на этом свете чушь.
— М-м?.. Ну, знаете, очень уж сильно сказано.
Она помолчала. И вдруг спросила:
— Как пиво?
— Пиво? — он вздрогнул и зачем-то обернулся. — Да пиво-то, признаться, дрянь.
— Вот видите.
Он натянуто усмехнулся:
— Это, знаете ли…
— Да! Знаю, — она резко дернулась. Стул хрустнул. — Знаю. Знаю и больше. Но…
— Что?
— Ничего. Скажите, вам не странно жить? Не горько?
— Да как-то стараюсь, чтобы не было.
— Ну и зря. Все равно чушь все это, вы точно слепые все, вот, — она помахала растопыренною пятерней перед глазами. — Ходят, пьют, едят, собой довольны, жизнью тоже… Вот вы неглупый человек, я вижу. Почему и вы слепой?! Почему… — тут она точно обессилела. — Хотя, кто знает, может, это вправду слепота из милосердия. Наркоз такой… — женщина прервалась.
Кураков хмыкнул, хотел было запить этот хмык, но передумал.
— Вот как, — сказал он. — Ну, ладно. Я слепой, все слепые. А вы, значит, зрячая, да?
— Да.
— И что зрите? Что ведаете, чего мы не ведаем?
— Боюсь, не поймете.
— Да уж как-нибудь, не бойтесь.
— Как-нибудь нельзя. Надо по-взрослому.
— Мне сорок два года, — улыбнулся Кураков.
— Ну, бывает, седина и в бороду, и в темя, и везде… но это я не про вас, конечно. Впрочем, если хотите…
— Хочу.
— Хотите?
— Да.
— Хорошо. Что ведаю, значит… Да то ведаю, что конец нашему миру, и очень скоро. Крышка! Вот так — хлоп, и ваших нету. Вот и горько, как хрен с редькой… А самое горькое, что ничего уже не отменить. Ничего! Поздно. Кто знает, может, раньше еще можно было, может, и совсем еще вот-вот… но теперь все. Сомкнулось время, схлопнулось даже и бежит к обрыву. Все! Год, полтора. Ну, два. А там и предъявят счет. Доигрались… — и ночной воздух сухо хлестнуло злое слово.
Кураков от неожиданности икнул. Она воодушевилась:
— Слушайте! Меня вот одна тема прямо разбирает. Я представляю: вот сто лет назад жил человек. Молодой… Да, ровно сто. Кто таков, как звали, чем по жизни промышлял — знать ничего не знаю, и не надо. Просто человек. Просто жил. И ждал счастья. Вот! Вот это уж я знаю, знаю и знаю. Ждал счастья! Дышал им. Жил и видел, что весны приходят — для него, солнце сияет — для него, и ливень, и ручьи бегут по улицам, и женский смех… Все впереди!
Она перевела дух.
— Ну? Слушаете?
— Очень.
— И отлично! Так вот: самая ясная жизнь, самая светлая дорога. Жди! — вот оно идет, в пути, уже свет его виден вдалеке… да и почему вдалеке? ни в каком не далеке, вот оно… И вот однажды вышел погулять под вечер. На бульвар. Ну, знаете: дамы в пышных платьях, мужчины в котелках… Наш тоже франтом, в шляпе, с тросточкой. И присел на скамейку. Хорошо, закат: облака снизу нежно-розовые, сверху снежно-белые… Сидел, смотрел. И захотел помечтать, как оно, счастье-то, спешит к нему. Ведь только и осталось, что прожить осень да зиму, да и ту в радость: морозы там, елки, святки, Рождество… а там уже день пойдет на прибыль, оттепели, первые проталины… а там и встречай, планета Земля, свое счастье!..
Безвестный юноша по ходу обратился в целую планету, чего, впрочем, ни слушатель, ни сам рассказчик не заметили.
— …и только он захотел подумать так, только успел улыбнуться… да так и застыл. Сидел, улыбка гасла, потом совсем сошла, и закат ушел, и бульвар опустел, а он сидел и ничего этого не видел, потому что видел другое.
— Что через год…
— Что через год какой-то сумасшедший в городе Сараево выстрелит в эрцгерцога, и вместо счастья этот мир покатится под откос… и память, память! вот она-то, память, и будет хуже всего, невыносимее всего. Люди станут как скот на бойне! а кто вернется, тот чужой, со сгоревшей душой, мертвец ходячий. Да и жизни больше не будет, разве это жизнь — ждать новых бед?.. А они и будут, и сбудутся, и встретят их равнодушно, с пустотой в сердце.
Она остановилась. Помолчала.
— Но это все потом. А пока… пока ночь, ветер шумит листвой, и человек сидит под этим шелестом и понимает, что ничего, ничего никому не изменить и не объяснить, хоть ты выдь на площадь и кричи криком, и бейся лбом… Ничего! Если б раньше! хоть бы год-другой… да где же они были, эти год-другой. О, как я понимаю его, как я его понимаю!..
Женщина мотнула головой, и то ли всхлипнула, то ли вода так плеснула внизу. Куракову даже почудилось, что она рассмеялась. Но это, конечно, было не так.
— А что ж не понимать, когда я живу эти отрывки из его жизни, второй раз через сто лет. Вернее, не отрывки, а отрывок, ночь на бульваре, шелест листьев… Я знать не знаю, кто он был, что сталось с ним, где и как сгинул с лица Земли. И знаете, почему-то никогда мне это интересно не было. Странно, да?.. Мне самой странно, даже очень, но я не знаю. Просто я живу совместно с тем его мгновеньем, и те листья, вот они, здесь, шумят и надо мной. И думаю, и думаю, и в голове тесно: ну как же так?! Ведь год, два назад все можно было бы изменить, все было бы иначе!.. Но не смогли. Мы все, каждый из нас: один не угадал, другой отмахнулся, еще кто-то чего-то не доделал… Все понемножку, каждый по чуть-чуть, и все не виноваты. Никто! Ни один не виноват, а ничего не вернуть. И жизнь такая вот. Хочешь сказать об этом? Говори. А хочешь, смейся, плачь, кричи. Все можно! Только все пустое, и пустые слова в пустоте. И никто, никто, никто…
Она умолкла. Оба молчали. Потом Кураков вежливо сказал:
— Почему — никто? Вот я, например. Вы сказали, я понял.
Она вскинула плечами, как-то криво: левым больше, чем правым.
— Вовсе не только вы. И другие поймут. Да только ни к чему это, поздно все, вот беда.
— Я не об этом, — сказал он.
— А о чем?
— О себе.
— То есть?
Кураков подался вперед:
— А я не боюсь. Понимаете? Может быть, мир и катится в пропасть. Хотя я и не убежден, как вы, но — может, может быть. Может! А в чем я убежден и потому
спокоен — что лично я, конкретно я, я буду жив и пройду через годы, через много лет, и улыбнусь оттуда прошлому, и вот этому дню, и нашей встрече. Буду помнить! Не забуду. Не знаю, каким будет тот мир, каким стану я. Но знаю, что я буду. Я! Вам это не смешно?
— Нет.
— И мне нет. Я не смеюсь, а только улыбаюсь. Я это умею… Кстати, я могу закончить ваш рассказ. Хотите?
— Рассказ?.. Ах, да. Не знаю, право.
— Ну, я все-таки скажу. Так вот: наш юноша сроднился с веком. Миновал все его бури, хотя побывал на войнах, и в плену был, и лагерей отведал. Но отовсюду возвращался, и пришло время, вернулся насовсем. Когда он, старик, думал о том, он тоже не смеялся. Он выиграл такое первенство, какое не под силу никакому чемпиону. Все, кто знал его, кто был с ним ближе или дальше, все они давным-давно ушли.
А он — вот он. И думал: почему?! Почему я, из миллиона, миллионов даже?.. Какие у меня заслуги, таланты, и все такое?.. И отвечал: один. Меня не смогла взять смерть, расписалась в своем бессилии передо мной. Вот он, талант, одна победа и награда. И никто этого не заметил. Никто! Ни один. Все так боятся смерти, до дрожи, до холодного пота, все хотят победить ее… и вот: хоть бы один взглянул, хоть бы один прозрел. Как?! Какова была его защита, какой заговор он знал, какой оберег носил с собой?.. Нет, никому и в ум не пришло, что у них под носом. Нет.
— А он знал?
— Он?.. Нет, не знал. Он только думал. Но не знал.
— А я знаю, — она грузновато поднялась.
— Заговор?
— Да.
— Да ну! И от чего же?
— От лишней памяти, — она подошла вплотную, он уловил легчайший запах незнакомых духов. — Это просто, — добавила она и слегка коснулась теплыми кончиками пальцев его висков.
Это было ужасно приятно — он и подумать ничего не успел, только сладко ослаб, как в полусне. Мгновенье!
— Что… это?.. — изумился Кураков, с трудом подымая отяжелевший язык.
— Ничего, — женщина улыбнулась. — Я… я вам наговорила черт-те чего сдуру, так уж вы извините. Пусть этого не было! И письма тоже, — она взяла листок со
стола. — Вот так. Прощайте!
* * *
Сергей Анатольевич Кураков проснулся враз: ать! — и открыл глаза, и два не надо. Самый ранний свет за окном, сгустки теней по комнате и обманная звонкая легкость, на грани срыва в похмельный разгром. Знакомая картина.
“Эх, не надо было бы…” — и мысль знакомая, досадно и смешно: в который раз, и все не впрок. Встать надо, ванну взять погорячее — Кураков уж знал свои синдромы и методы исцеления.
Он тяжеловато поднялся, встрепанный и мятый, со строго сжатыми губами. Светало. Белели брошенные в беспорядке на столе листы бумаги, там же укоризною торчала пустая чекушка и совсем уж стыдливо терялась хрустальная рюмка из набора, принадлежавшего еще неким чопорным предкам Сергея Анатольевича.
Внук их прошагал в ванную, хмуро предупредив бабушек-дедушек, чтобы не очень-то бухтели там, на том свете. Нечего, мол — и вы, бывало время, на бутылке верхом ездили… Но то было, скорее, сердитое и ворчливое оправдание. Сердился же на себя.
Впрочем, это сейчас четвертинка стала лишней, а вчера, по возвращении, сыграла в самый цвет. Кураков, после того, как раздобыл, наконец, газету с телефонами, дозвонился и пришел в хорошее настроение — вышел, купил пивка, заправился, повеселел еще, с тем и отбыл в “дом свиданий”.
Как всегда, он немного волновался, не зная, кто его встретит в том доме, и, как всегда, расстроился, увидев беспросветные глаза и лица. Они как-то даже слишком обидно ткнули Куракова, так, что он и не ожидал. Но покуда стоял, обижался и не знал, что делать, появилось еще одно лицо.
Это была рослая женщина, для проститутки уже очень долгих лет, и некрасивая: крупное смуглое лицо (“как византийская принцесса” — с чего-то выдумал он), острые плечи. Кураков считал, что женщина с возрастом должна заключаться в приятную округлость, а эта…
— А! — сказал он. — А вы, простите… — ну, и тут все как-то само собой сделалось.
Сергей Анатольевич отнесся с иронической усмешечкой к этому и к самой “принцессе”, которая явила себя крайне сухо, без улыбок, если что и проронила, то: “да… нет… не знаю…” Ну, гостю-то большего и не надо было, справил дело и ушел, все усмехаясь, теперь уже над собой. Повторил с пивом, но от него улыбка превратилась в знак вопроса — ? Какого, он сам не понял, для этого опростал еще одну бутылку, но и теперь яснее не стало. Ишь ты! Здесь Кураков даже как бы осердился: а какого черта! так застрять мыслью на этой? Кто она тебе?..
Никто. Такое же никто, как все другие — а вот тебе и ишь ты… Да ничего, конечно, странного: кому, как не ученому знать, что сущее не делится на разум без остатка, и есть на белом свете то, к чему не приложить линейку логики, хоть ты усрись. Но Сергей Анатольевич… то ли был уже на таком газу, что как-то не по чину глубоко обиделся, что ли, за науку?.. Зашел в гастроном за чекушкой, дома с ходу тяпнул пару рюмок, тут его поддело вдохновение, возникли ручка, листы, и пошла писать Уфимская губерния — шифром, разумеется.
Сумерки быстро ушли в ночь, а Кураков писал, писал, писал! — умело подкрепляя себя то рюмкой, то половинкой, и так дописался до полтретьего ночи; бутылка кончилась. И когда прочел одним махом свои бирюльки, его бросило в жар и тут же в холод: написанное показалось ему прекрасным.
Потрясенный, он встал.
— Н-ну… — только и вымолвил он…
А утро все вернуло на места.
Горячая вода лилась, шумела ровно, и лежать в ванне было так приятно, лежать и думать… или ни о чем не думать?.. Сергей Анатольевич закряхтел, осторожно, стараясь не тревожить болезненную пульсацию в висках, поднялся, переключил воду на душ, чтобы жаркий ливень бил в затылок.
А вот если бы можно было так спать, в веселом плескучем тепле… А? Сергей Анатольевич задышал гуще, выпятил губы. Сон овеял его, из ниоткуда возникли виденья, он приподнял брови над закрытыми глазами: что это еще за гости?.. и даже хотел сказать им что-то, однако язык увяз в ленивой неге. Те подступили поближе, а он все не мог уразуметь, кто они такие и чего им надо… Захотелось вроде порезвиться, угадать в их эфирном бытии знакомые фигуры — ведь на что-то они должны быть похожи… все на свете должно быть на что-то похоже… а?.. мудрая мысль, Сергей Анатольевич… хорошо бы… навсегда… И нижняя губа приготовилась черпнуть из ванны.
Но не пришлось. Он вздрогнул, схватился за борта, разом сплеснув на пол литр-полтора воды.
— Фу ты, — бормотнул он, уже сидя и видя перед собою кафельную стену.
А за миг до стены — он ощутил прикосновение чьих-то пальцев к вискам, их прострелило острой болью, и — все.
Вода лилась. Свет горел. Кураков посидел, поморгал. Голова была свежая, ясная, точно в подарок ее дали.
Сергей Анатольевич спешно полез прочь, ступил прямо в лужу, чего не заметил. Выключил кран, кое-как вытерся, накинул толстый банный халат и пустился по комнатам, пятная полы мокрыми следами. Побегал, побегал, взъерошенный и очумелый, немного опамятовался: “чего это я?..” Сел.
Не худо бы об этом написать. Он покосился на бумагу, взгляд зацепил белый плотный конверт, лежавший поодаль. Что это?.. Кураков чуть не удивился, но — ах да, это же вчера в ящике нашел, когда спускался за газетой. Журнал какой-то… Он потянулся, подтащил конверт. Да. Журнал “Кормчий”. Глупость.
Зачем-то Сергей Анатольевич порвал конверт, нашел в нем журнал и сложенную вдвое бумагу. С обложки козырем смотрел, призывая к жизненным победам, один седой и моложавый.
— Без тебя знаю, — сказал ему Кураков, взял бумагу, стал читать, но не дочитал и бросил.
Может, повторить?.. Он живо лег в постель, закрыл глаза. Полежал, полежал, и ничего не повторилось.
Но и так ладно. Он вскочил, пригладил мокрые волосы. Рассвет медленно растворял тени, Сергей Анатольевич отдернул штору, но и этого показалось мало. Тогда он приоткрыл окно, и свежесть пролилась сюда.
— Осень, — вздохнул он, развернулся и ушел, и его шаги смолкли где-то там.
Ветер легонько звякнул створками окна, закружил по комнате, колыхнул исписанные листы на столе…
Я думаю, это и есть главное во всей истории. Когда мне говорят, что все пройдет, я отвечаю: да. И все вернется. И больше ни слова, хоть бы кто-то и пустился спорить. Пусть их! Я свое доказал себе, слова истратил, и больше не буду. То мое, что измерено календарями, оно, в общем, примерно то же, что у всех: вот день ушедший, день идущий, вот мой город, вот мой двор, крыльцо, подъезд, ночной фонарь. Это будет еще, будет и будет, зимы, весны, очередь туда. Да только сам Я не оттуда, Я сам, свой — так сказало мне мое утро… правда, я так и не решаюсь этому поверить, потому что до конца не знаю. И все-таки это главное: Я и открытое окно, вздох осени и перечеркнутые строчки, и последняя, твердой рукой строка на белом листе на столе.