Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2010
Олег Павлов
. “Асистолия”: Роман. — М.: Изд-во “Время”, 2010.
Асистолия в романе Олега Павлова — не диагноз, за которым следует смерть, как таковая, в том числе возможная смерть героя, а с ним и романного сюжета. Асистолия — замедление, а затем и прекращение сердечных сокращений, в романе у Павлова — история болезни, которая не завершена, не завершается, а оказывается долговременным состоянием человека, общества, жизни. Не случайно же герой романа видит на столе у доктора книгу под таким названием: “Клиника и нейрофизиология глубокой комы и смерти мозга”. Диагноз и неминуемая смерть (в данном случае следует говорить не о диагнозе, а о констатации факта смерти и научном определении ее причины) — асистолия происходит со многими, а книга на докторском столе — процесс изучения, осознания этой болезни.
Именно процессом изучения, осознания времени и действительности является роман Олега Павлова.
Присутствие Павлова в нашей литературе — явление невероятно несуетное, которое невнимательному читателю может показаться явлением писательской неплодовитости. На самом деле — это много и сосредоточенно работающий автор, не позволяющий себе проходной прозы и проходных публикаций. Временной разрыв между появлением в печати двух произведений может быть достаточно велик, но преданный Павлову читатель верит, что разрыв этот оправдан трудом и его результатом.
Павловские публикации, словно подарок терпеливому ожиданию. Что там в его писательской кухне варится, не знаешь, когда произведение явится на свет — неизвестно. Тем радостнее встреча.
Я поймал себя на мысли, что пропустил несколько фильмов и передач на российских телеканалах, в том числе — передач о достойных людях (вероятно и достойно подготовленных). Пропуски эти были протестной реакцией на страшно назойливую, чуть ли не месяцами длящуюся, однообразно навязчивую рекламу. К тому дню, когда самой передаче предстояло пройти в эфир, степень тошнотворности достигала предела. Понятно, что нашими каналами руководят очень известные, популярные, но далеко не столь умные, как это кажется, люди. Как, скажем, и нашим спортом. Помню, как тошнило от предолимпийских интервью чиновников и отправляющихся в халявных группах сопровождения творческих деятелей от их шапкозакидательских прогнозов. А потом со стыдом — ведь больно и обидно за поражения своих — испытывал и тайное злорадство: пролетели свистуны! Такое же чувство было, когда раскручивали фильм, сделанный с неизменным профессионализмом и пустой душой, а потом возмущались, что каннское жюри его не заметило.
Прошу прощения у читателя за это отступление, но поистине полной противоположностью этой предварительной шумихе оказывается явление павловской новой прозы.
Профессиональная среда этого автора мимо сознания не пропускает, но как-то уже почти привыкает к его “отсутствию”, когда вдруг автор приходит и снова ярко обозначает себя.
Чем хороши были прежние павловские книги? Особенно, как мне кажется, связанные с военной тематикой (упаси меня Бог относить Павлова к авторам армейской темы — это примитивное определение павловской прозы давно уже отправлено в разряд казусов!) Герой Павлова — человек. Нет, это не банальность, подразумевающая, что его герои — люди, а не собаки, кошки и лошади, которым тоже найдется место. Это — главенствующее у Павлова: человек, а не абстракция, межеумочная схематичная фигура литературной игры, человек — в его проявлении, в мятущемся поиске своего места-смысла в жизни, в его страдании, любви. Любви — прежде всего.
Вы, скажем, отстранены от армейской жизни, поэтому знаете о ней — что? Дедовщина, пьянка, унижение, бессмысленность существования, примитивное использование солдатской силы на частно-генеральских стройках — все то, что, несмотря на корпоративный заговор и ложно понятую честь мундира, прорывается к нам с того же телеэкрана. Какое чувство вызывает такая армия у отстраненного зрителя? Даже уже давно не чувство гнева. Чувство презрения. Думаешь, если уж речь о чести мундира, офицерской чести, то ждешь от генералов не пули в их лбы, а честной отставки — ну не можете вы и не хотите что-то изменить в этой армии! И сопливые “советские” сериалы, призванные создать положительный образ, своей лживостью только усугубляют ситуацию. Но вот читаешь Павлова, и обнаруживаешь, что эта армия состоит из людей, из человеков, поставленных часто в немыслимые, нечеловеческие ситуации и обстоятельства, но остающихся людьми со своим очень разным пониманием жизни, правды, совести, со своим человеческим страданием, обретением себя в жизни, в деле, в любви. И материал, который под пером иного борзописца мог бы стать поводом для очередной пустой “чернушки”, становится книгой о нашей жизни, о людях, чья жизнь полна драмы, а то и трагедии, но оправдана делом, работой, поступком, действием. Эти “капитаны Тушины” заставляют тебя вспомнить, что у армии есть своя настоящая задача, своя работа, приходит понимание жизни и службы этих людей, и твоя отстраненность становится сопереживанием, сочувствием, состраданием.
О том, что Павлова не следует относить к группам и сектам (определять его, например, как автора армейской темы), догадались давно. Но, как мне кажется, критики, относящиеся к его творчеству с любовью и охотно приветствующие отсутствие Павлова в светско-литературной тусовке, отмечающие его непривязанность к группировкам, совершают тот же грех: немедленно фактически причисляя Павлова к “почвенничеству”. И вот как раз роман “Асистолия” оказывается подтверждением, что Павлов свободен и не поддается поверхностным классификациям. Он — вот чудо! — просто очень хороший писатель, обладающий универсальным видением жизни, и глубинность человеческих характеров, если хотите, их народность, выуживает из любого слоя этой жизни. Только мы привыкли к тому, как автор ныряет в армейский сюжет, а он уже заводит нас в психушку, в больничную палату, туда, где опять же есть боль и страдание человека, живущего “простой” жизнью.
Но вот появляется “Асистолия”, герой которой художник, все тот же рефлектирующий интеллигент, плоть от плоти этого же народа. И тогда обнаруживается родство павловского героя с Монаховым и Левушкой Одоевцевым, с героями трифоновских городских повестей. В этом и сказывается универсализм писателя, действительно умеющего охватывать полотно жизни широким взглядом.
Это достоинство — быть по происхождению городским молодым человеком, а так глубоко копать в любом направлении, используя свой человеческий опыт и мощную писательскую фантазию, яркую образность. Нет, не привяжешь Олега Павлова ни к мастерам изящного пустословия, ни к пресловутой кондовости. Он просто в родстве с хорошими писателями, будь то Битов или Распутин. Но идет своим путем.
В новом романе Павлов — горожанин до мозга костей, но этот горожанин не отделен от широкого и глубокого слоя всей нераздельной социально-географической картины жизни. У него и природа “работает” в романе, как явление городское, с “городским” характером: “Нагрянул, обрушился снегопад. Как последний: слишком быстрый, торопливый, мстительный. Москва тонула и барахталась в снегу”.
Павлов образен и разнообразен. Он — сильный стилист, умеет привязывать сознание читателя, его внимание точным, работающим словом. Его ритмическая палитра — многогранна. Долгие, тягучие, воспроизводящие поток сознания героя периоды сменяются короткими ритмическими ударами, контрапунктом проходящими сквозь весь повествовательный слой романа.
Эти ритмические удары выводят повествовательную стилистику к намеренной, кажется, стихотворной речи.
Росли ели, посаженные в далеком времени. И теснее, наплывая рядами, как обрубленные — глыбы, плиты, кресты.
Свернули на одну из дорожек.
Тут же потерялись, попав в тесноту могил.
Узкие проходы.
Безлюдье.
Имена незнаемые.
Окаменевшие всюду неузнаваемые лица.
Одинаковые формы то светлых, то угольно-черных камней.
Непроницаемое, как вечность, стояние.
И дальше опять медленно раскручивающаяся, тягучая, как сама жизнь, нить повествования, вбирающая в поле внимательного взгляда детали, подробности, нюансы.
Павлов не часто прибегает к прямой речи. Его герой, жена героя, Саша, его мать — немногословны. В отличие, правда, от дяди Севы или коллеги Михаила. Автор доверяет прямой речи только тогда, когда она — не речь, а действие, поступок героев романа, когда им есть что сказать и должно быть сказанным. Тем не менее мы все время “слышим” героев. Автор непостижимым образом переключает регистры. Вот только что мы вслушивались в его речь, речь рассказчика, а вот уже, не замечая перехода, слышим внутренний монолог героя, прочитываем его мысли. И что важно, мы воспринимаем размышления героев, поток их сознания, именно как внутренние монологи героев, а не авторский пересказ этих монологов. Это обеспечивается тем, что прямая речь героев и их внутренние монологи ярко индивидуализированы — не нужно авторских ремарок, чтобы понять, чей внутренний монолог мы слышим.
Картину жизни, ее бесчеловечности, вызывающую в тяжелую жизненную минуту тоску бессилия, автор дополняет восприятием городского пейзажа. И здесь Павлов — беспощаден. Жизнь и человеческий характер формируются не только окружающими реалиями. И как ни жесток автор в описании характеров, с омерзительной яркостью проявившихся в новой жизни, картина, которую он дает, — вне времени. Она такой же была и три десятка лет назад, такой же, похоже, может оказаться и три десятилетия спустя.
Жена героя предприняла неудачную попытку избавиться от беременности. К счастью, он подоспел вовремя. Она пытается утаить свои страдания, терпит, молчит, но боль сильнее ее. Нужно вызвать “скорую”, телефона в съемной квартире нет.
Герой готов к действию: “Сорвался, бросился. Вниз, звонить, вызывать неотложку. Весь отчего-то трепетал. Могло так быть, если бы рожала… Таксофон у подъезда — вот и все. Схватил трубку эту, отяжелевшую на холоде, что будто прикованная — а там молчание загробное. Колотил по железному панцирю кулаком. Трубка молчала. Страх, неизвестность, одиночество, боль… Так молчала, как не выразить даже, будто что-то с мучением сдохло и мстило теперь за это молчанием. Запрокинул голову — сквозь отвесную черную стену пробивался свет, светилось несколько окон. Там люди спрятались, и они не спят, в какой-нибудь квартире во всем этом доме должен же быть телефон… Ломиться в двери, никто не откроет. Мысль бессмысленная, как крик, что раздался в опустошенном сознании: помогите, помогите! Но было страшно так закричать, не закричал. Ночь. Пустота.. Выскочил на улицу, мертвую. Почувствовал, что ничего не дождется, даже если промчится машина. Нет, не докричится. Не остановит… Бросился к домам, в их лабиринт из просветов и темнот. Наткнулся: еще таксофон у какого-то дома. Взрыв радости — и тут же ярости: трубка оторвана. Метался, ревел и рыдал, не сознавая ничего, кроме боли. Если бы день, если бы не ночь… она осталась одна, в этой квартире, на диванчике. Сколько прошло времени… где же очутился… Но увидел будку на пустынной улице, внутри темную, как бы вход куда-то. Гудок… Голос…”
Вот тут и хочется предостеречь: не заступник народной жизни Олег Павлов там, где мерзость творится и в народе. Нет в его, павловской, любви благоденствующей сусальности. Павловская любовь жертвенна, но ревнива и требовательна — она не прощает эрзац-чувств. А приговор звучит: мы и такие бываем — безжалостные, бессердечные, роем другому яму, в которую можем угодить сами. Сколько их, оборванных телефонных трубок в нашей жизни!
Да выйди средь бела дня на Садовое, посмотри на неотложку, с жалобным воем просящую дорогу, — к умирающему, возможно, прокладывает она себе путь. А эти сволочи, десятки, сотни сволочей, хоть на раздолбанных “жигулях”, хоть на крутых паркетниках, и не шелохнутся: сдвинуться, потесниться, пропустить!
Мы и такие. И не в коммунистической советской Москве или в замордованной псевдореформами столице дело — мы такие. Потому что, хоть в гэдээровском Берлине, хоть в бундесе, они другие — теснятся, сворачивают, пропускают, а найдется дикарь, который не пропустит, тут тебе и полицист: пожалуйте, херр такой-то на разборку. А на Садовом мент лениво наблюдает за муками неотложки: сунься он к водиле, хоть за взяткой — не пропустил, мил человек, спецтранспорт, — на него, как на чумного посмотрят.
Об этом ли роман? — спросит рецензента читатель. И об этом, — отвечу. О достоинствах ли романа речь? Да именно, когда мы говорим о павловской прозе. О жизни, о человеческом — живым и человеческим языком, что и является у Павлова всегда содержанием его прозы.
Но что характерно для этого автора, так это несведение человеческих типов и характеров к однозначному цвету.
Уж как несимпатичен дядя Сева, а моментами этот говорун оказывается не лишенным обаяния, а в замечаниях о житейских фактах, порой не расставаясь с привычной демагогией, вдруг и обронит точное слово, выскажет здравую мысль. Тем и живей воспринимается эта фигура, тем она реальней, а отсюда и неприятней.
Великолепен в своем цинизме доктор — выкупил у умирающей женщины право на ее квартиру. Не обманул, не смошенничал, но хорошо понимает, что неэтичен, ненравственен, однако не намерен отказаться от своей позиции, а при том талантлив, убежден в своей безнаказанности, не нуждается в сохранении репутации — все равно из “этой страны” свалит. Еще и морализирует, бросая дяде Севе: Только не обольщайтесь. Вы значительно более безнравственный человек, чем я. Вы оставили свою сестру умирать. Ну, а я — я всего лишь помог ей умереть достойно”.
И ведь так и есть. Давний семейный раздор прервал на десятилетия общение дяди и тетки героя между собой. Но вот подошло время старухе покидать этот мир, и дядя Сева убеждает героя, что должен он восстановить контакт, завязать отношения — квартира-то уйдет.
И вот рассуждения дяди постфактум: “Решается судьба квартиры… Наша судьба… Но ты не изволил проявить интереса… Да, к ней”. И дальше: “Знаешь, ты прав, какая мы семья! Ее не было, семьи. Ты этого хотел? Этого? Получи! Но тогда и урну с прахом получай… Вот именно! Я, как ты выражался, тоже никого не хочу любить. Есть и у меня такое право, воспользуюсь. Все, мой дорогой, я оплатил похороны — а со всем этим делай что хочешь! Что хочешь!”.
Это приговор.
И в этой истории рефлектирующий герой не выглядит привлекательно. Он плывет по течению, он позволяет другим управлять собой и решать за себя. Он не живет, и сам осознает это, пробиваясь к жизни, к человеческому в себе через любовь к Саше. Через любовь!
Это кредо писателя Олега Павлова.
Поэтому и прослеживает он пунктирную линию отношений героя с женщинами. От детско-подростковой тяги к сверстницам: “Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!” Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, только взяв ее за руку, только восклицая… “Дюшес! Дюшес!”
Еще одна пространная цитата: “Двое уродцев беспризорных — сука и кобель — подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало… Так они были беспомощны и напуганны, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли в раскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшей наружу кишкой”.
Эта уличная сценка предваряет первый, взрослый эпизод “грязного” соединения со случайной женщиной в жизни героя (заражение венерической болезнью).
Затем следует страстный эпизод отношений с натурщицей, где то, что он принял за любовь, остается полуфабрикатом человеческих отношений: “Казалось, натурщица заметила его только через несколько сеансов, когда поменял место и сел напротив, прикрываясь лишь работой. Заметила, потому что до этого прятался то за спиной, то где-то сбоку, а теперь пялился прямо на ее лицо. Без всякой стыдливости стоя на своем возвышении перед одетой и незнакомой аудиторией, она как будто ничего не замечала вокруг себя, опуская взгляд. И когда руководитель студии, не задумываясь, показывал ошибки и тонкости их работ на самой модели, для чего водил прямо по телу тупым концом карандаша, на ее лице можно было увидеть спокойное равнодушие, как будто даже не чувствовала этих прикосновений к себе. Она меняла позы, каждый сеанс принимая новую, какую хотелось видеть и получить этому человеку…” И далее: “Представь, мне снится, что я голая… Потом я просыпаюсь, голая… Потом позирую, голая… Это мой кошмар!” “Вообще-то по личной договоренности я позирую за пятьдесят в час, и не меньше… Но тебе это бесплатно. Я сразу почувствовала, что ты мой художник”. “Три раза в неделю я парю голая, как в “Мастере и Маргарите”, ну ты меня понимаешь…” “Я устала, что с меня делают одни наброски… Это такая серость! Пожалуйста, сколько угодно, любуйтесь мной и дрочите, но я хочу, чтобы с меня писали серьезные крупные вещи!” “Мне нужна возможность творить…” “Я заряжена энергетикой творчества…” “Моя мама сказала моему папе, когда я родилась: “У девочки очень кривой нос, а ножки прямые”. А он ей сказал, представляешь: “Главное — ноги, а на нос, ей-богу, никто не будет смотреть!” “Когда я надеваю мини-юбку, то на работе полный отпад!” “Лезет на меня и шипит: “Если ты мне не отдашься, о тебе никто никогда не узнает, я закрою тебе дорогу в искусство…” “Я знаю, я ведьма, я тебя приворожу…” “Ну, хватит. Я устала. Слезай. Какой же ты ненасытный, однако”.
Так постепенно подводит читателя Павлов к настоящей любви героя, любви к жене, к Саше, к поиску смысла в этой любви, в готовности к страданию, жертвенности, не придя к которым герой может пережить асистолию.
Роман завершается некой незавершенностью сюжета, недосказанностью. Герой еще зависает между небытием, каким является безлюбая жизнь, и жизнью, которая придет к настоящей физической смерти, но путь к этой последней черте может стать любовью — читай: жизнью.
Павлов дает шанс герою. Дает шанс нам.