Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2010
Куни Лула Изнауровна
— поэт, прозаик, публицист. Родилась 18 февраля 1960 г. Окончила Чечено-Ингушский государственный университет им. Льва Толстого (1981). Публикуется в российских периодических изданиях. В 2009 г. в г. Грозном вышла ее книга “Детектор лжи”. Готовится к печати трехтомник “Калам” (проза, поэзия, публицистика).Живет и работает в Грозном.
Светлой памяти Тины Брюссель
Ты дрожишь на холодном пронизывающем ветру.
Тонкое платье для намаза — единственная память о тихо скончавшейся бабушке — пропускает рассветную сырость.
Но ты упорно стоишь, ожидая, пока сердце замрет в последнем ударе боли.
Но вот он — удар. Последний.
Ты забегаешь в тепло дома, неся в груди знакомую боль.
То чудо, от которого не можешь — и не хочешь — избавиться.
Вечная боль вечно ждущего сердца.
Абрикосовый рай
Утро сверкнуло слепящими оранжевыми брызгами в окошко полусонной спаленки.
Но наш старый вояка дом, после зимних боев 94-го понесший не восполненные мной потери в “жилой силе”: зал, пара спален, столовая и прочие, не менее необходимые, метражные радости, — и потому пользующийся всеми привилегиями ветеранов всех вселенских локальных войн, все еще поскрипывает оставшимися старыми балками в блаженной полудреме.
Мне тоже отчаянно не хочется вставать.
Да и не выберешься из кольца этих, окатывающих тебя волной нежности, родных объятий… Веки предательски смыкаются. “Занавес” благополучно опущен. Утро подождет.
Лежим втроем: я посередке, девочки, сплетя ручки у меня на груди, — по бокам, забурившись в нашу огромную семейную перину и укрывшись единственной роскошью — пушистым — умопомрачительной, для нашей убогой обстановки, расцветки — двусторонним одеялом. Дети обычно начинают день с торжественного ритуала застилания кровати (точнее, всего, что мы в последнее время используем в этом качестве), с тщательным разглаживанием шелковистого ворса нашего домашнего
зверя — “одеялиного тигла”. Следующий пункт — ежеутренние упражнения на развитие артикуляции. Под строгим присмотром старшенькой, которой эта напасть — шепелявость — не коснулась, младшая дочурка, старательно надувая щечки и вытягивая шейку, пытается подражать шерстяному зверю: “лы, лы!” Потом идет зарядка язычком — “мостик”, “трубочка”…
…Что такое! Только потянулась сладко — до хруста в затекшем теле — в спину тут же втыкается ребро доски — как раз на стыке двух сомкнутых разнокалиберных сборных “кроватей”. Вроде добирала недостающую высоту одной досками рассыпавшегося от сырости комода, но, видно, не рассчитала — они все время кренятся. Теперь главное — встать, чтобы какая-нибудь из них предательски не хлопнула — иначе прощай, спокойное утро…
Тупо раскачиваю доску, словно детские качели (да! не забыть бы их повесить хотя бы сегодня), пытаюсь бесшумно подняться. Перина не амортизирует — только тону в ней. Со стороны — крутящийся на спинке майский жук, пытающийся встать. Мне труднее — я в тесных объятиях, которые не так просто разомкнуть.
Лучи в комнате уже не шалят. Тоже прикорнули на самом подоконнике.
Тихо соскальзываю с кровати.
В комнате по-прежнему тихо. Малышки сопят, уткнувшись щечками в подушки, все так же держась за ручки. Вечером, когда я торжественно установила новую, почти настоящую, кровать — шедевр моей изобретательской мысли, прикрыв огрехи простынкой и взбитыми подушками, дети шумно заспорили, кому лежать рядом со мной (подозреваю, что не от избытка телячьих нежностей, а скорее из страха перед таинственной, вечно громыхающей, гудящей и воющей за окном ночью). Наконец, старшая уложила нас “без обид”, и я, резко припечатавшись спиной — сквозь тут же сплюснувшийся подо мной слой пуха — к зазору между кроватями, почувствовала себя йогом… Но вставать и что-то там еще переделывать — сил уже не было. Весь день прокопалась, вытаскивая из груды собранных в углу двора железок скрученные узлом кроватные сетки. Потом отбивала их чудом сохранившейся в сарае, после набегов мародеров, кувалдой, выравнивая и сбивая острые пики-отростки. Пока все это подогнала под размеры двух, заранее собранных из подручных материалов кроватей, устала так, что уже спотыкалась на ходу. Руки гудели, мелко дрожа, голова — в сонном дурмане. Нырнула в забытье, еле дождавшись, пока детей сморит легкий первый сон. В последнее время стала быстро уставать. Единственная мечта — зарыться в сон и беспробудно спать, отключившись ото всего…
Не получается расслабиться. Вечное замирание — боязнь тишины. Вечная “боевая готовность номер один” — верхняя одежда на ночь — чтобы сразу — детей на руки — и бежать: от обстрела, бомбежки, взрывов… ото всего… подальше… закрыв им ушки, чтобы не оглохли, закрыв глазки, чтобы не обожгло им души ужасом… Котомка в углу — самое необходимое в дорогу. С детишками налегке не побежишь…
Когда же это было: покой, сонная тишина за легкомысленными занавесками на окнах, приглушенный свет ночника, тиканье будильника на тумбочке?.. Легкий сон. Словно и не было ничего. Но долго саднит сердце от непонятной боли… И внутри
тебя — там, куда давно и надолго забилась душа, — ощущение гулкой пустоты.
Вот — оно. Твое настоящее. Тронешь — не исчезает, как ни жмурься и ни три глаза, словно в детстве…
Скелетная геометрия убогого быта: квадраты окон, затянутые вместо выбитых стекол пленкой, покосившиеся двери на расшатанных косяках, отсыревшие голые стены, небо в просветах обшарпанного пробитого потолка…
Вечная заноза в сердце.
И эти две крошки под моим крылом…
Все! Хватит распускать нюни. За дело!..
Рывком открываю дверь — в комнату мгновенно проникает, пронизывая меня, слепящий свет.
…Сегодня собираем абрикосы… Маленький сад наполнен их благоуханием.
Оранжевые, с красными мазками на налившихся боках, с искрящейся соком рыхлой мякотью, плоды — после ночного ветерка — лежат, призывно желтея в темнеющей от росы траве.
В саду — небольшом квадрате заднего дворика размерами в сорок раздумчивых шагов прямо и вполовину того — в сторону — из прежних его обитателей выжило в войну только трое… Два айвовых дерева и одно абрикосовое.
Айвовые давно уже просто держатся за жизнь, вцепившись в воздух ветвями. Стволы неуклюже скособочились после того, как земля во дворе — в еще не забытую войну — была вывернута наизнанку девятью воронками от снарядов. (До сих пор, если присмотреться, можно увидеть на огрубевших стволах еще не зажившие частые насечки-щербинки от осколков разрывавшихся тогда снарядов.) Обе уже не плодоносят. Стоят рядышком, притулившись в уголке, опершись на случайные опоры-костыли, и, словно идущие по пустынной одинокой дороге старушки, тихо обнимают друг дружку узловатыми иссохшими ветвями. И, похожие на горсть, листья их — когда проходишь под ними — касаются твоего лица бархатистой изнанкой так нежно, что — закрой глаза — и кажется — это бабушка бережно гладит тебя — сонную — по розовой щечке в, уже и самом ставшем сном, детстве… а сухими краешками так же поцарапывают кожу, как маленькие твердые мозоли на ее прохладных ладонях.
В отличие от старых кумушек, абрикос, помнящий их, когда они были еще тощими голенастыми саженцами, с завистью глядящими на его, уже тогда пышную, шелковистую крону, все еще держится молодцом. Но плодами тоже особо не балует. После войны давал лишь столько, что хватало только шустрой белочке, всегда — в пору, когда плоды были еще совсем зелены, — наведывавшейся в гости к старому дереву. Она обычно, серо-рыжим огоньком, мелькала в его ветвях, надкусывая и скидывая (видимо, лакомясь молочно-белыми, еще мягкими косточками) кислые плоды вниз и беззаботно шурша мягкой листвой. Мы долго ломали голову, что же она нашла в этом дереве. Вроде и есть ничего не ест — одно баловство. Да и ее товарки даже не удостаивают его кислятину вниманием — куснут раз-другой сводящие скулы терпкие зеленые камушки — и только их и видели: стрелой пролетают над ветками в соседский заброшенный сад. Там им полное раздолье — от дома одни развалины, бурьян выше человеческого роста, ни людей, ни собак. Лишь стоит посередке, вырвавшись зеленым фонтанчиком вверх, из вечного сумрака заброшенного двора, старая высоченная груша, собрав вокруг себя выводок юных вишенок. Издали — ни дать ни взять — старая тетушка-опекунша, гордо ведущая шумную стайку глазастых смешливых племянниц на их первый ловзар1 — в свет, нарочито громко, деланно ворча, обучая их по дороге скучным правилам такого же скучного хорошего тона…
1 Свадьба (чеч.).
Но наша белочка поселилась у старого друга надолго.
Впрочем, абрикос — тоже парень понятливый и благодарный.
Видно, подустав от монотонности одинокого стояния, с краткими шумными перерывами на вульгарные перебранки недавно поселившихся в соседних деревьях ворон с потихоньку возвращающимися в хрупкую послевоенную тишину, в сень родных садов, прежними певчими жильцами: с их вечными — в пух и прах, клювы-когти — потасовками, с то и дело падающими с ветвей гнездами, атакуемыми неприятельскими щебечущими и каркающими эскадрильями, — он был рад такому молчаливому приятельству. И потому ревниво оберегал свою хлопотливую гостью от случайных взглядов. Стоило кому-то, услышав треск сучьев и глухой стук падающих в траву зеленых абрикосин, подойти к дереву поближе, как тут же листья замирали, дерево словно вытягивалось и… — абсолютная тишина. Ни шороха. И сколько ни вглядывайся в крону — рыжей егозы не видно и не слышно.
Да-да, мы тоже считали, что это белка такая умница. Она же грызун, а значит — отменный конспиратор.
Но как-то, совсем ранним утром, я нечаянно встретилась-таки с нашей лакомкой.
Уже давно надо было проверить ствол старого абрикосового дерева…
Тогда, в августе, после боев, от него оставалось меньше половины…
Когда, раскопав под обломками сарая свой инвентарь, с садовым варом в ведре и целым ворохом разных — интуитивно приготовленных — снадобий, я подошла к нему, абрикос уже молча готовился к красивой кончине на виду у своих покалеченных, но предполагающих жить собратьев. У самого основания зияла огромная рана. Старик стоял, неуклюже прикрываясь рваной корой, стыдливо замерев. Долго говорила с ним, приложив руку к шершавому стволу, ласково укоряя его, пока мы оба, наконец, не осмелели настолько, что я могла осмотреть то, что от него осталось…
Пришлось выгребать груду щепок и трухи, каких-то, нечаянно для себя, оказавшихся у меня под рукой жучков, залетевшие сюда ошметки листвы и культяпки веточек с соседних деревьев. В оголенном саду — уже почти пустыре — стояла напряженная тишина, пока я извлекала из нутра дерева свидетельства недавнего, пару-тройку недель назад, массированного обстрела…
Наконец рука коснулась холода металла: прошив ствол насквозь, осколок от снаряда застрял на самом выходе — влет — у земли. Пошарила еще — рядом, воткнувшись носом в самое основание, — неразорвавшийся снаряд, каких много было по всему двору и в самом доме.
Посмотрела вверх. Старик совсем сдал. Листья уже привяли. Еще совсем недавно молодцевато изогнутый ствол теперь почти просвечивал у самого основания.
Стала лихорадочно соображать, что бы такое предпринять, однако все было очевидно бесполезно. Это действительно была уже смерть.
Уж не знаю, как, но почувствовала, что он — вслепую, в коре, в непонятной мне субстанции — там, где у него наверняка есть то, чем он мог если не видеть, то осязать, чувствовать малейшие флюиды, исходящие от меня… — напряженно следит за моим настроением. Крона вздрогнула. От дерева повеяло какой-то смиреной обреченностью.
Я медленно поднялась. С демонстративным спокойствием посмотрела в середку его кроны. Затем, с видом знающего свое дело лекаря, разложила нехитрый инструментарий. Подставила под изгиб ствола рогатку-опору, обмотав ее старой резиной от автомобильной камеры и ветошью, чтобы она не больно впивалась в него. Медленно, словно вывинчивая, вытащила хвост снаряда, отколупала осколок. Долго мудрила, выскребая огромное дупло и дезинфицируя его стенки раствором медного купороса. Потом, через пару часов, садовой карболкой… Все — по памяти, вспоминая, как это делал отец в пору, когда еще внимала всему, что он говорил, и смотрела, как он лечил деревья в огромном саду, в зеленых пряных волнах которого утопал старый родительский дом.
Навыки, обретенные в отрочестве, подзабылись. И спросить не у кого… Доверюсь рукам. Само вспомнится… Растопила садовый вар. Смазала стенки дупла. Этого мало. Надо чем-то залить эту зияющую дыру. Живой ствол залила мертвой смесью — мелкие камушки, песок и немного цемента… Для прочности соорудила внутри дупла что-то вроде сетки из проволоки, выстлав ее по основанию и стенкам дупла. Вбить в ствол изнутри гвозди не смогла — по живому… Закрыла куском фанеры. Когда, по моим подсчетам, там все схватилось, убрала ее и смазала пломбу сверху более густым раствором, не доходя до края коры…
На следующее утро дерево все еще спало. Никак не отреагировало, когда я, хрустнув попавшейся на дорожке веточкой и со свистом рассекая хлесткую от холодной росы траву, вплотную подошла к нему. Долго простояла, слыша лишь свое дыхание да легкий угрожающий скрип нависшего над землей, лишь упираясь в нее маленькой живой подковкой, ствола. Потом ушла — и не беспокоила дня два.
К полудню третьего листья начали тихо, сворачиваясь в серые жгутики, опадать.
Дети, не подпускаемые мной близко к опасному месту, издали, скорбно хлюпая носиками, смотрели на умирающее дерево, понимая, что в этом дворе происходит еще одна беда.
Я понимала, что сделала все, что умела. Хотя не умела почти ничего — и от этого чувствовала свою вину.
Ветер, набегая порывами, поднимал в воздух сухие шкурки листьев, и они долго носились у самой земли, покрывая собой разоренные грядки с зеленью и собираясь в канавках между порушенными рядами налившихся молочной спелостью томатов.
Дерево, возвышавшееся над уцелевшим под его шатром молодняком, в любой момент могло рухнуть и подмять под себя все.
Оставалось надеяться, что в ближайшие дни — пока не найду себе помощников в этом деле, чтобы аккуратно, по частям, распилить старый ствол, — не поднимется резкий ветер. Хотя, чтобы повалить дерево, особого порыва и не требовалось…
— Ма! — горячо шепчет кто-то у самого лица, щекоча пушистыми ресничками.
Точно! Маленькая стоит у обшарпанного, невесть как выжившего еще в первую войну диванчика, на котором я как рухнула ночью, так и пролежала, бревно-бревном, до утра.
— Слышь? Ма! Вставай… — малышка опять нечаянно пощекотала меня ресничками, так и не научившись, сколько ей ни втолковывали, говорить на ушко, а, сложив ладошки ракушкой, шепча мне где-то между заспанной щекой и губами.
— Что-то нужно, малыш?
В ответ на меня уставились две голубые сияющие пуговки:
— Пошли!..
Покорно иду, на ходу зябко запахивая халат и в который раз думая, что все-таки нужно детишкам сообразить какие-то удобства в доме, чтобы не бегать им вот так, спозаранку, в дальний угол двора. А! Какие там удобства. От дома полторы комнаты осталось… Хорошо, мастер, что перед первой войной поставил нам кирпичный туалет, не пожадничал на цемент и кладка получилась на славу — тот устоял под взрывами. Правда, дверь, непонятно как сорвавшись с петель от взрывной волны, перелетела через высокий, в три ряда кирпича (на совесть строили!), забор, что отделяет наш участок от старого детского сада, и, распавшись на несколько исходящих опилками кусков, тихо гниет теперь среди обломков и строительного мусора.
Беру ребенка на руки, чтобы не намочил ножки, и, набрав из толстостенного старого чайника в кумган1 еще не остывшей с вечера водички, иду по дорожке в глубь двора.
Малышка, довольная, восседает у меня на руках, то и дело дергая нависающие ветки за влажные листья, — нас окатывают круглые, сверкающие в холодных утренних лучах, росинки…
— Мы не сюда идем…
— О чем ты?
— Нам туда!..
Она показывает выпроставшейся из широкого рукава пижамки тоненькой ручкой в золотистом пушку куда-то в сторону.
— А зачем туда?
— Там… тульк2, — шепелявит она, нетерпеливо дрыгая ножками.
1 Металл. кувшинчик (чеч.).
2 Турьк — абрикос (чеч.).
Я, досадливо чертыхаясь, разворачиваюсь в сторону “тульки”…
Мой красавец стоит — весь! — в какой-то зеленоватой дымке.
Наскоро спустив ребенка на крылечко, близоруко щурясь, подхожу к дереву. Да! Старый хитрец гордо шелестит мне навстречу полупрозрачными клейкими чешуйками проклюнувшейся зелени.
— И не стыдно!.. Старый, вон — кора клочьями, как у бродячей псины, а на одном носочке джигитуешь. Осень на носу… А ты вырядился, словно весной, — счастливо обращаюсь к нему мысленно, недоверчиво трогая липнущие к ладоням зеленые язычки…
Дерево молча слушает. Знаю, что слушает, слышит. И знает, что я счастлива и что оно будет жить.
…Как раз на следующий год после этого, весной, старый абрикос и подружился с белочкой. И это было хорошо. Им было хорошо вместе…
Я прошла, гремя жестяным ведерком с гашеной известью, вдоль хилого пучка торчащих из земли зеленых ладошек тюльпанов, выцарапала из колючего плена розовых кустов застрявшие любопытные усики огурцов и, на ходу перетягивая жгутиком торчащие в разные стороны щетинки малярной кисти, подошла к абрикосу.
Старшенькая вчера жаловалась, что на его — и так в грубой сети трещин — коре известка не держится, а тут еще это заросшее дупло выделяется темным жирным пятном, от выступившего вара, на стволе, так что все ее старания по наведению “шика-блеска” на заднем дворике перед заезжими соседскими девчушками — “вообще никуда!”. Пришлось мне вызваться десантом, чтобы с утра пораньше, пока ее подружки посапывают по своим кроватям, заняться “работой над ошибками”. Заодно проверить, что же там за пятно на месте дупла.
Привычно задрав голову к кронам подросших любимцев, захожу к старому абрикосовому дереву с тыла. Потом, резко наклонившись, ставлю ведро в траву, стараясь не шуметь… и — нос к носу — замершие в ужасе глазенки-бусинки впиваются взглядом прямо мне в глаза — в не меньшем ступоре. Туго, со скрипом, соображаю, что это белочка. Та самая… Нет. Оказывается, совсем еще малыш, бельчонок. Он висит, распластавшись по стволу, впившись коготками в шершавость коры, и — еще мгновение — просто вдавится в ствол, растворится в нем, распадется на мельчайшие атомы в эфире. Но чуда не происходит. Он так же беспомощно висит на стволе. Я так же нависаю над ним — огромной неведомой опасностью. Пауза затягивается. Не знаю, куда себя сию минуту же деть — такую большую и неуклюжую, чтобы у малыша от страха не разорвалось сердечко. Он тоже плохо соображает, в паническом оцепенении не понимая, что, собственно, все пути-выходы ему открыты и он может запросто шмыгнуть в любую сторону. Его крохотное тельце бьет мелкая дрожь. Кляну себя на чем свет и тихо делаю полшажка назад. Потом еще. И тут явственно ощущаю, нет, вижу — листья абрикосового дерева тоже начинают дрожать мелкой рябью… Кругом абсолютный покой. На соседних деревьях не шелохнулся ни один лист. А тут мощная крона старого дерева пульсирует, словно огромное зеленое сердце.
Резко отступаю и, не оборачиваясь, иду прямо в дом.
А сегодня мы собираем в саду абрикосы…
Теплые оранжевые капли солнца с душистой мякотью.
Дерево впервые за долгие годы дало настоящий урожай.
Отвыкнув от таких щедрот, все наполняем и наполняем ведра, корзины, огромные алюминиевые тазы, пузатые ведерные кастрюли… — всю нехитрую уцелевшую утварь.
Девчонки скачут вприпрыжку вокруг благодушно разомлевшего под полуденным солнцем дерева, потихоньку поднимающего к небу освобождающиеся от золота плодов ветви.
В этом году белочка не пришла.
В прошлую осень она еще мелькала рыжим закатным лучом в желтеющей листве своего старого друга. Но весной дерево ее не дождалось.
Три дня над двором поднимался благословенный дух абрикосовых джемов, всех, по ходу вспомнившихся, видов варений. Сверкали стеклянными боками чудом уцелевшие в обрушившемся подвале банки, готовые принять в себя семейный стратегический запас. Кололись — тщательно помытыми камушками и молотком — с поеданием детишками, тут же, “бракованных” ядрышек — абрикосовые косточки, аккуратно вынутые из целых плодов. Деловито жужжали осы над медными, с кое-где вплавившимися осколками, тавами1, в которых благоухали, исходя соком, томясь на слабом огне печи, потихоньку сморщивающиеся абрикосы с обязательной начинкой из вишни и, с миндальным привкусом, абрикосового ядра. На широких дощатых подносах, устланных белой холщовой тканью, выставлялись для просушки выдержанные в растворе раздобытой по случаю лимонной кислоты — чтобы не потерялось золото лета — абрикосы для сушек, бережно укрытые двумя слоями марли…
1 Медные тазы, глубокие сковороды с ручками.
Над нашим маленьким мирком высился прозрачный купол неба с легкомысленными завитушками облаков, и мы чувствовали себя под его защитой…
А вечером третьего дня маленькая озорница юркнула к старшей под одеяло, поворочалась, вскочила, затем плюхнулась на ее подушку и о чем-то горячо зашептала ей в щечку. Против обыкновения старшенькая не заартачилась, не стала ей выговаривать менторским тоном, а, притихнув, сосредоточенно слушала…
Потом обе, взявшись за руки, подошли и молча встали у стола, где я завершала плодово-ягодную эпопею.
— Почему не спим? — спрашиваю нарочито строго, чувствуя, что эта стоячая забастовка — неспроста.
Молчание.
Потом — тяжелый вздох и неожиданно грудной голос только-только доросшей до своего десятилетия старшенькой:
— Мы знаем, куда она пропала.
Напряженный дискант младшей:
— Да! Мы все знаем!..
Шумовка, крутнувшись вокруг своей оси, выскальзывает из рук, тонет в чане с джемом.
— О чем это вы? Кто пропал?
— Белочка! — в ребячьих глазах — одним световым мазком — гнев, боль, посверк слез…
Тут же подхватываю детишек на руки, пока все это не пролилось бесконечным горем, которому — уже знаю — не будет ни пределов, ни объяснения.
Делаем на широкой кровати нашу любимую норку, укрываемся ото всего мира одеялом и шепчемся…
— Ма-а… Помнишь, ты ругала мальчишек?
— Я их часто ругаю.
— Не-е! Когда они злые были!..
— Да они всегда такие…
— Нет! — вскакивает младшая. — Когда они в парке из дерева орешков нанесли…
Прошлой осенью предприимчивая послевоенная ребятня, привыкшая промышлять по заброшенным садам в поисках еще не обнесенных конкурентами плодовых деревьев, в бывшем городском парке, похожем теперь на поле брани с верещагинских картин, в одном из деревьев нашла беличьи запасы. Резонно полагая, что — по законам военного времени — им полагается добыча, они с трофеями за пазухами гордо шествовали по улице.
По тем же законам военного времени каждый взрослый имел неоспоримое право досмотра содержимого ребячьих карманов и пазух в двух случаях: во-первых, если его одолевали подозрения относительно “взрыво-горюче-безопасности” этого самого содержимого для самих лопоухих шалопаев и, во-вторых, если он не был уверен в относительной честности способа его приобретения. Прочие случаи, за ничтожностью их для нашего нынешнего полуголодного послевоенного быта, не рассматривались — до лучших для педагогических изысков времен.
Так и в этот раз. Увидев ватагу местных мальчишек, которые в нашей вынужденной нищете были почему-то все на одно лицо, я, заметив оттопыривающиеся на животах уже изрядно — в дневных походах — замызганные майки, окликнула их. Нехотя подошли. Вот тогда-то, узнав, откуда все эти орешки и прочая мелкая снедь, я, решив пробиться сквозь броню их азартной предприимчивости, вспомнила старую то ли байку, то ли быль. О том, как белочка, обнаружив, перед накатывающей бесконечной зимой, что все ее запасы украдены и ее ожидает мучительная голодная смерть, тщательно подыскивает подходящую веточку в форме рогатины и, рывком бросившись на нее сверху горлышком, вешается.
Мальчишки, посапывая, долго молчали, потом тихо пошли к дуплу.
…Но я помню точно, что тогда рядом со мной не было выжидающе глядящих на меня сейчас — в полумраке одеяльной норки — следопытов в кургузых полинявших пижамках.
— Были, — прерывает мои мысли старшая, — мы тогда на лавочке сидели, под вишенкой. У забора. Ты ругала их и громко говорила. Мы все слышали.
— Под вишенкой? Ну что ж… Под вишенкой, так под вишенкой…
— А, что ли, наша белочка тоже умрела? — упавшим голосом спрашивает младшая.
— Скончалась, — со знанием дела, скорбно поправляет ее старшая.
— Ага! Мы у нее все абрикосы возьмили… отнимили, вот она и скончилась.
— Да не “отнимили” мы у нее ничего! Не сочиняйте.
— А почему она не приходит?.. — ожидающий придых.
— Она, помните, весной приходила к абрикосу?
— Ну?
— Вот вам и “ну”! Она только зеленые абрикосинки любит.
— А поспелые терпеть ненавидит?
— Конечно!
— Значит, мы у нее не своровили ничего?
— Нет, точно не “своровили” и не “отнимили”!
— …А тогда почему ее нет?
— Как это нет?
— Нигде… нет…
— Ну-у! Вы совсем непонятливые, что ли?! Она выросла, стала уже большой и ушла жить в другие места, где еды больше.
— И детишков много поделывала себе, да?
— И “детишков”, и замуж вышла.
— За кого?
— Ну-у… Белка?.. За белк… за белку, что ли, получается?.. Да нет…
Мы с хохотом вываливаемся из норки. Девчонки устраивают веселую потасовку, повторяя “Мама — незнайка-мамайка!”
Я пытаюсь их унять, закрываю керосиновую лампу стопкой книжек, чтобы полумрак успокоил их.
Из темноты посверкивают веселые глазенки.
— Ма-а-а!..
— Ну, что опять?
— Она за медвежонка вышла, он же-же тоже лазит по абрикосам, по яблокам, по айвам всяким…
— Точно! За медвежонка. Спите! — прерываю их фантазии и, прихватив кадку с дробленой скорлупой абрикосовых косточек, выхожу во двор.
Голубоватое сияние луны серебрит притихший двор. Под ногами то и дело что-то шмыгает, юркает, посвистывает… В ветвях ворочается то ли ворона, то ли еще какая крупная постоялица. Не слышно даже вечного кваканья зеленых болтушек у реки.
Странно. До войны здесь был город. Помнится, мы с мужем радовались, что у нас вроде частный сектор, но все рядом. За забором, по соседству — детский садик. Метров за пятьдесят — университет. Чуть подальше — школа, кинотеатр, шумит центральный проспект. Напротив — городской парк, где до позднего вечера светятся цветные гирлянды на чертовом колесе, не затихает детский счастливый визг, доносятся голоса массовиков из динамиков. Наша Московская улица (нас в шутку так и называли — “москвичи”) до утра шелестела шинами шоссейки. Из-за окон вырывался приглушенный гомон, музыка, бубнили дикторы в телеящиках, по тротуарчику, вдоль домов, разгуливали местные матроны, чтобы потусоваться на чьей-нибудь лавочке, в перерывах между лузганьем семечек и перемыванием косточек соседкам покрикивая на расшалившуюся ребятню…
Сейчас здесь стоит оглушительная тишина.
Правда, днем изредка пробегает стайка приезжих, вечно шумливых, ребятишек, гроздьями виснущих на деревьях в бесконечных зарослях. Но их беспечные крики так неестественны среди мертвых развалин…
Поскорее бы уж зима. Зимой отсюда почти все уезжают — кто в село, кто — в уцелевшие квартиры. Боятся жить в развалинах, когда с них сходит веселая зелень…
Тогда на всей улице остаются две-три семьи. Тишина проникает во все щели.
Мы давно — “хуторские”. Даже не представляем, как это раньше жили с соседями через забор, переговаривались…
В сумерках зависали над штакетниками, делясь своими бабьими горестями…
Теперь в соседских — сплошь в густых диких зарослях — обезлюдевших дворах прячутся фазаны, шмыгают белки, по ночам воют одичавшие собаки…
Да. Поскорей бы похолодало. Тогда точно знаешь, что мир пуст и бояться некого: никто больше не будет стрелять, потому что уже — некому и — не в кого.
Белочка?.. Белочка тут и лежит. Под вишенкой. Разодрали ее собаки. Она-то ведь уже не пугалась чужих — после нас. Стояла, наверное, глядя на них бусинками глаз, смешно крутя черной кнопочкой носа над торчащими зубками…
Не пуганая…
Плохо, когда в тебе отключена “сигнализация”. Тот очень, оказывается, нужный красный свет тревоги.
Тогда, весной, я вырвала на улице у псин маленький окровавленный ошметок. Что-то отчаянно кричала, до спазмов боясь их оскала и недоброго налившегося взгляда исподлобья — глаза в глаза, когда я с кровавым комочком шерсти в руках стояла против их, ставшей полукольцом, тихо огрызавшейся своры…
Похоронила под вишенкой. Под той самой… В углу забора. Дальше, во двор, идти не могла — дети увидели бы, а на улице меня ждали псы.
Правда, скамейку отнесла подальше от этого места.
Зашла в дом, нечаянно скрипнув дверью. Кто-то заворочался в соседней комнатушке. Заглянула к детям. Младшая, как обычно, разметалась по постели, опять тихо продвигаясь во сне ножками к изголовью. С ней невозможно рядом лежать — крутится волчком: не знаешь, что у тебя окажется у самого носа через полчаса — то ли пухленькая розовая пятка, то ли пушистые, пахнущие солнцем волосы — предмет ее гордости…
Но старшенькая “контролирует процесс” — то и дело поправляет на подушке соскальзывающую малышку.
Иду к двери.
Старшенькая, мечтательно, из темноты:
— Ма! А помнишь, у нас до войны тоже так было? Помнишь? Варенье делали, компоты всякие. Мы с тобой пироги еще пекли. Помнишь? И сейчас так… Правда?
— Конечно, маленький!..
— А помнишь, дедушка говорил, что в раю обязательно бывают сладкие плоды?
— Да, и у нас тоже будут. Все теперь будет. Как раньше… Обязательно.
— Точно-точно-преточно?
— Точно-преточно.
Поднимаю ее на руки. Прижимаю к себе, слегка покачивая.
— О! Тяжеленькая ты у меня…
— Я же ужели взрослая.
— Да, хороший мой… Совсем взрослая… Спи!.. — подтыкаю одеяло.
Свернувшись калачиком, крепко зажмурившись, засыпает… Или делает вид, потому что хочет быть послушной, “чтобы мама радовалась”.
Я радуюсь.
Да, сейчас как раз так и есть — деревья ломятся от обилия плодов.
Как тогда — перед самой войной. Перед первой.
Тогда мы тоже собирали в саду абрикосы…
Ты
Приснился твой смех. От него, вернее, от желания увидеть тебя — смеющегося — и проснулась. На стене у койки и по моему лицу прыгали солнечные зайчики. Закрыла глаза и долго-долго пребывала в мелькании оранжевых бликов в кружеве листвы. Они вспыхивали в глубине твоих зрачков, скользили по лицу. А ты, как всегда, говорил о чем-то серьезном и никак не хотел рассмеяться, чтобы я смогла услышать твой смех… Забылась…
В окно подуло прохладой. Открыла глаза: свинцовое небо, постное выражение лица соседки по палате… А в сердце — мелькание солнечных лучей в зелени и твой голос… Почему-то захотелось смеяться и плакать одновременно. Так и сделала. Почти. Лежала, глядя в потолок, и улыбалась, вытирая слезы.
Нас было семеро…
Семь теток, с “челночными” сумками наперевес — с лихорадочно закинутыми в них — на вскидку — скорым взглядом спешно покидающей родное гнездо матери — жалкими приметами быта, который “быт” там, где осядут ее дети: в голой степи ли, в продуваемом ветрами бараке ли, в вагоне поезда — везде, где нужно будет укрыть их, обогреть, не дать умереть с голоду…
Случайные — кому-то из нас взбрело в голову “срезать” дорогу через пустырь, чтобы успеть на попутку, — свидетельницы того, как чьих-то детей, подростков, федералы отводят в укромное место — явно “в расход”.
Семеро нас.
И почти столько же солдат — но уже — с автоматами наперевес.
А посередине — десять мальчишек от двенадцати до четырнадцати. Понятно, без паспортов. Откуда им быть? Всюду — война, разруха, в городе почти нет целых зданий, все замерло… А дети-то растут! Вот точно сказал ВВ, который Маяковский и любимый с отрочества: “У меня растут года”… У них тоже — не спрашивая этот сошедший с ума мир, этих окрысившихся друг на друга взрослых, вообще не спрашивая, просто так — выросли года. И они, “автоматом”, подпали под “паспортный” — с автоматами и “стрелялками” не понарошку, по-настоящему, с настоящей болью, пахнущий кровью и гиблым следом — контроль.
Что было делать?
Это был август 96-го. Те ультимативные 48 часов, что были даны федералами грозненцам, чтобы те покинули город перед штурмом.
Поляна-пустырь за химзаводом.
И мы — молча смотрящие в глаза друг другу…
У них было право сильного.
У нас — правда. Обыкновенная человечья правда обыкновенного человечьего бытия.
У них была сила.
У нас — та же правда — жалкая для них — но дающая нам устойчивость в этом поставленном с ног на голову мире.
…Заранее чувствуешь, когда свиток твоей судьбы сворачивается. У этого состояния свои знаки. Это воспринимается спокойно, если быть готовым к нему. Да, бывает так, что на последнем, ощущаемом кожей сердца, завитке нечто входит в душу, укрепляя тебя в мысли, что ты не завершил что-то важное, и тебе приходится — с порога — возвращаться в мир — уже в новом состоянии. Но никогда не знаешь, будет ли сейчас так или на свитке все-таки вдавится сургучная печать.
В тот раз так же в груди стала шириться тишина. И ты уже ступила на последний пролет зависшего над пустотой моста…
“Машины” смерти, блюдущие “закон и порядок”… Гордящиеся этим “званием”…
О чем-то же они думали… Но о чем? Такая пустота в глазах…
Совсем не похожи на замызганных мальцов-срочников — те другие. И лица
у тех — какие-то заморенные. И в глазах — если чувствуют опасность, когда одни, не толпой, — забитость бездомного щенка.
Согнанные сюда со всех концов богатой людскими ресурсами и нищей бытом страны, прогоняемые на бесконечных маршах из одного “места дислокации” в другое, с одинаково изнуренными, землистого цвета лицами, в нелепо смотрящейся на них форме, нестандартные, даже отдаленно не напоминающие бравых киношных солдат, подавшись вперед корпусом, слепо — когда в мареве жгучего пота каждый различает лишь напряженную взмокшую спину бегущего впереди — те раз в неделю, волоча ноги, топали неуклюжими кирзачами мимо наших дворов…
Каждую пару месяцев — новые, но все — одинаково тщедушные и отрешенно несчастные — одинаково ненавидя и неведомых нас, и невидимых тех, кто сидит “там”, в “центре”, и распоряжается нашими жизнями: еще вчера своего народа, ставшего “стрелочником” всех державных проблем, и ребят, в чьи мальчишеские руки вложили “карающий меч”, не объяснив толком, за что они должны “карать”…
Злости к этим пацанам не можешь наскрести в своем сердце — даже после стольких и грубостей, и заведомой подлости с их стороны…
Даже после первой крови, пролитой ими…
Почему-то хочется верить, что не со зла все это — от неведения, с перепугу… Какая ненависть может быть к такой же жертве, что и ты? К мальчишкам одних с твоими сыновьями или младшими братишками — лет?
Эти — другие. Да, в одиночку или попарно, — даже более отвратно — трусливы, как и всякие наемники. Но вместе — та же стая гиен. Что они — каждый из них ощущал перед ожиданием короткого приказа? Отчего дрожат ноздри — от вожделенного запаха крови?
…Застыли в ожидании.
Не было приказа “огонь!” или еще чего-то, знакомого, ожидаемого.
Старший, пусто глядя поверх наших голов, спокойно процедил: “Дави”.
Четверо, разом проступив через строй — еще минут пятнадцать назад растянутой шеренгой обреченно бредущих за ними — детей, молча сняли автоматы и молча стали нас бить. Наотмашь. Умеючи. Сначала прикладом в хребет. Потом — уже лежащую на земле, словно ступкой маслобойки, по крестцу, по голове, потом опять по хребту. Если избиваемая падала навзничь, получала те же удары, но в пах, в печень, в лицо.
Не стреляли почему-то. Просто молча били.
…Трое — подталкивая прикладами — стали уводить детей.
Мы поняли. В последнем — уже последнем — рывке одна из женщин схватила двоих пацанов и, подмяв их под себя, бросилась на землю.
“Ва-а! Сан Дела!”1 — с криком бросилась другая, хватая за рукава куртки пацана поближе.
“Кричите! Сестры, кричите!” — захрипела, еще полчаса назад тащившая сумку своей тщедушной спутницы, кругленькая бойкая старушка, мертвой хваткой вцепившись в ствол автомата, пытаясь вырвать его из рук бьющего: “Они боятся шума… Кричите!”
“Ва Аллах1! Орцах валахь!”2 — упав навзничь, протяжно заголосила — в небо, — беспомощно раскинув отбитые руки, всю дорогу отмалчивавшаяся молодка в сером, по-вдовьи повязанном узлом под подбородком, платке.
1 О! Мой Бог! (чеч.).
2 О Аллах! Спаси! (чеч.).
Солдаты замолотили быстрее, с остервенением…: “Ах, ты с-су… бля..!”
И мы, с тем же остервенением: “Ва-а, Дела!!!”
С дороги, серым витком опоясывающей холмик на пустыре, уже бежали люди из остановившегося на обочине автобуса.
А на пустыре лежали мы — три трупа и четверо судорожно цепляющихся за воздух, подмяв под себя десять детских тщедушных тел… — живых.
…Чем всегда поражает ранняя осень — так это дынным свечением тихого воздуха. Боишься резких звуков и шумных речей под застывшим — почти вплотную приблизившимся к остывающей земле — небом. Какая-то зачарованность во всем. И она проникает в сердце.
Зимой — в снежности озябшей земли — она обретает болезненную чистоту, холод законченности. Здесь — все призрачно и прозрачно: ожидание, надежда, нерешительность долгих раздумий. Именно в это время года хотела бы завершить время своей жизни. Чтобы в мире было покойно и светло. И душа запомнила бы его таким.
…За окном больнички — дождь. Наконец, по-осеннему затяжной, но еще по-летнему тяжелый. Наверное, потому, что земля до сего дня еще не остыла.
Женщина пришла сегодня на рассвете. Отыскала мою койку в длинном ряду таких же в коридоре — в палатах лежат тяжелые. Меня сегодня выписывают.
Соседки прощаются со мной. Подошла боевая тетка с другого конца коридора — все долгие ночи она обходила нас, спящих, следя за нами — чтобы не куксились, рыдая в подушку: “Не будь кашей!” Каждая огрызалась, кто погрубее — просто посылали; но она все продолжала ходить между нами — уже и не бабами — калеками: кто с развороченными внутренностями, кто с культяпками вместо конечностей, кто с обожженным лицом…
Мне — уже в открытую — иззавидовались почти все — тело целое, а что до внутренностей — так невелика беда — кто их видит-то…
— Повезло тебе, — в который раз просипело подобие человека у противоположной стенки, вместо лица — багровое месиво — нет глаза, ушных раковин… под одеяло мы не рисковали смотреть (врачи плотно окружали ее, когда делали осмотр или перевязку). — Домой идешь. И ничего, на бабу похожа…
— Да, похожа…
— Подожди — куда ты такая… — коридорная “няня” идет ко мне, почему-то впервые за эти недели с большим осколком зеркала — нашим больничным “трельяжем” (до этого ни мне не предлагали, ни я не просила — целая тетка и целая, к чему еще рассматривать себя, другим глаза мозолить, рисуясь…). — Смотрела на себя?
— Что я там не видела? В маленькое смотрелась — физиономия при мне…
— Да, и еще эта блямба.
— Какая?..
— Ты что, не чувствуешь?
Я покрутилась вокруг своей оси, словно щенок за хвостом.
— Чего там увидели? Что за прикол?
— Девочки, поставьте ей…
Одна подняла осколок передо мной. Другая поднесла к глазам зеркальце от пудреницы:
— Поймала?
— …Поймала…
Прямо на хребте — у основания шеи — солидный валик-нарост.
— Врачи не предупредили?
— Да какое там! Что за дело им до “косметики”! Зажило — и зажило…
— Солидный, получается, у тебя подарочек от “федей”…
— Такой огромный… Как я с этим?
— Да как получится. Ну, ты не унывай. Придумаешь что-нибудь.
— Что придумаю? Это же горб!!!
— Горб не горб — живая же. Может, и рассосется со временем. А может, так и останется… Ну, что ты? Чего тут развезла лужу? Стыда у тебя нет! Смотри, что тут у нас! Подумаешь, нарост… Мужу и такая сойдешь.
— Нет у меня мужа…
— А че ж пела, что дети у вас есть, свекровь похоронила? Вроде на паскуду не похожа. Чего врала, к нам примазаться хотела? Жалости захотелось?
— Не врала я… Все есть… Было. Ушел он. Соседка увела.
— Ну-у! Это дело наше такое, бабье. А чего ж рыдала так по нем, пусть и живет с этой шалавой, если не мужик, что его так любая и может от детей увести.
— Забрали его. Солдаты. Зашел к нам — детей повидать. А кто-то сдал…
— Боевик?
— Какой боевик! Всю жизнь по стройкам… Кто-то зуб на него имел.
— Не знаешь, кто?
— Узнаю.
— Узнай. Давно ищешь?
— С весны. После первой же.
— Долго ищешь… Наших так долго не держат…
— Цыц! Раскаркались! Всякое бывает. Ты походи по адресам. Их, многих, в тюрьмы отправляют… Кто их знает, для чего… Верь. Бога проси… Слышишь меня? Проси Бога! Я дам тебе заветные доа1 … Должны помочь… Главное — верь! А ту стерву и не вспоминай… И на него зла не держи…
1 Молитва (чеч.).
— Не держу…
— Вот и правильно… Они ж, мужики, — чисто дети малые — им какую цацу покажешь яркую, они и готовы за ней бежать. А ты вон какая — молодая, в соку…
— Ага, “в соку”!..
— А ты не перечь старшим. Я раза в два дольше на свете живу и всякого навидалась. И мужчин этих знаю…
— ?
— Да, девочка! Три раза замужем побывала…
Смех.
С обожженным лицом:
— Ну, ты не самая “знающая”… Вон, была у нас в селе одна… Так она раз пятнадцать побывала там… Старики на пятом разе запретили за нее калым давать. А она и в ус не дула. А как на свадьбах вытанцовывала!
— Ха! До нее мне точно далеко. А че ж она их меняла-то?
Начинается обычный для женщин — без мужских ушей — веселый перехлест ядреных скабрезных шуток.
Кто-то уже, подбоченясь, подтягивает культей без кисти, с раздвоенной костью на конце, грудь под халатом, показывая ее прежние, до многомесячного безнадзорного пребывания под больничной одежкой, размер и форму.
Глаза… не заплывший глаз соседки напротив посверкивает веселыми искорками…
В коридоре — хохот, женщины, забыв обо всем, хохочут, все больше и больше распаляясь…
Ждущая меня гостья прерывает веселье:
— Идем?
— Подожди, перетянуться надо.
Соседки помогают затянуть на спине самодельный — из простеганных вручную старых шерстяных шарфов — “корсет” для отбитой печени. Запихиваю в пакет немудрящие пожитки. Туда же — записочки с молитвами, рецепты для печени: мед, тыква — все народное, врачам веры нет. Скудную снедь раздаю товаркам, обязательно забираю посуду — нельзя ничего из вещей оставлять: не дай бог опять сюда попадешь.
Кто-то комментирует:
— А помните, молодками были — в роддоме втихаря оставляли что-нибудь, чтобы еще раз вернуться… за сыном…
Опять смех…. Невеселый.
— Ну, девочки, будем?
Смотрят на меня. Родные — уже до шума лопат над головой — лица. Когда еще свидимся… и свидимся ли когда-нибудь вообще… Три долгие, бесконечно тянувшиеся недели, в убожестве уцелевшей в огне войны пригородной больнички, горестные заботы и таимые на донышках надорванных сердец нехитрые тайны наши озвучивались, сплетаясь в темени больничного коридора в незамысловатую общую бабью долю, тихо переливаясь в наших сердцах, словно та вода в сообщающихся сосудах на рисунке в школьном учебнике, становясь единой нашей судьбой…
Мне уже трудно будет отделить свое от их. И им — знаю — так же…
— Ну-ка, неси инструмент!
Это распоряжается “няня”.
Окружают. Кто-то накидывает мне на плечи старую пеленку. Кто-то ловкими движениями пальцев вытаскивает из моего “греческого узла” шпильки. Меня не слушают. Пара взмахов зазубрившимися ножницами, шумный взбрызг водой, сопровождаемый (опять! — весело все-таки расстаемся) громким смехом. Мелькание расчески… И вот я — стриженая продвинутая “жеро”1.
1 Разведенка (чеч.).
— Так оно лучше. И ничего не видать, и классно!
— Ага! Может, мне и зацементировать их, чтобы ветром не поднимало?
— Ты, вообще, женщина или вошь дохлая (взрыв общего хохота)?! Сообразишь как-нибудь. “Тафтом” сбрызнешь… Шарфик повяжешь. На крайний случай — глазками поиграешь — никому и в голову не придет на твой “горб” любоваться. При таком фасаде все сойдет!
Прощаюсь с каждой. Судорожно обнимаемся, словно прощаясь навек. Каждая, целуя, шепчет свое — кто молитву, кто напутствие. Моя обожженная соседка счастливо хихикает: “Щекотно!” — когда, с непривычки, нечаянно накрываю ее волной волос.
Уже у — в сито прострелянных — больничных ворот, пропуская вперед свою спутницу, оглядываюсь. В окнах, затянутых двойной пленкой, — расплывчатые силуэты оставшихся…
Память уже смазывает их черты…
— Куда теперь?
Напарница, с которой месяц назад договорилась искать наших по трем новым адресам, долгие часы просидевшая, в ожидании меня, в больничном коридоре, неожиданно молодо — для ее осунувшегося, без возраста, лица — улыбается:
— А куда сердце тянет?
— Сердце? Можно и его послушать… Но… потихоньку пойдем, лады? Я пока хилый ходок. — Она останавливается. Почему-то долго смотрит мне в глаза. — Чего ты?
— Вот не пойму я. Вроде ты всегда говорила, что соперница твоя порядочная женщина, что муж твой полюбил ее и ты благословила их. А чего здесь промолчала, когда ее теуткой назвали?
— Не знаю. Духу не хватило. Понятней — когда дрянь уводит. Дрянь — и дрянь. А так… Ты ж знаешь, как это бывает… от добра — добра не ищут. Тогда бы по-настоящему стали жалеть… в душу лезть… сравнивать меня и ее… Не в мою ведь пользу… Не хочу…
— Ну… как знаешь. Пошли?
* * *
Помнишь, мы шли по вечернему городу, тогда, в прошлой жизни? Два веселых студента-шалопая… Ты, запинаясь от непонятного мне волнения, читал какой-то стишок — уже и не помню чей. Я щедро восторгалась. Хотя стишки были никудышные, честно говорю. Типа “розы”-“грозы”-“слезы”-“мимозы”… Но нам нравилось.
Каждый вечер мы встречались на троллейбусной остановке у “Детского мира”: ты с нефтяного, я с “универа”. И шли по тротуару — каждый по своей обочине. Мы с тобой были скрытные ребята: чем больше тянуло друг к другу — тем большую дистанцию соблюдали. Как-то ты глубокомысленно заметил при встрече — перед началом нашего привычного маршрута “от сих до сих” — от этой остановки до Театральной площади:
— Девушка, а у вас случайно не завалялась пара мегафонов и морских биноклей?.. Нам это скоро точно пригодится.
— ?
— Уже начинаю забывать, как ты выглядишь… и со слухом у меня не очень…
— А что так?
— Да… Как сказать… С этого твоего “кордона” я тебя еще слышу. Но если так и дальше пойдет, ты через неделю с той стороны проспекта пойдешь… Вот через мегафон и будем переговоры вести…
Мы рассмеялись, спугнув парочку на темной скамейке.
Когда, уже на площади, садилась в троллейбус, ты тихо попросил: “Подожди…”
Спрыгнув со скользкой подножки трогающегося “ковчега” (твое выражение), остановилась чуть в отдалении.
— …Подойди.
— Нет, подойди сам.
— Я же попросил.
— Нет.
— Тогда вместе.
Дурачась, одновременно демонстративно подходим друг к другу.
— Ну, слушаю аас, молодой человек…
— Помолчи немного… Пожалуйста…
За тобой — светящиеся точки фонарей на полупустой площади… Снег, искрясь, кружит в снопах света от фар редких машин… У тебя на плечах потихоньку растут белые эполеты… Пауза затягивается. Поеживаешься в зябком пальто… Молчу…
“В твоих глазах плещется свет…” — “Ха… тоже мне — выдал…” — “Нет, ты
точно — сухарь…” — “Угу… Зубы жалеете?” — “Ну, девушка, мы этого не боимся… Ты можешь быть серьезной?” — “Как никогда… Только перчатки натяну… Рука задубела…” — “Ну вот… Только не перебивай… Давай поклянемся?” — “Нет…” — “Почему «нет»? Ты же не знаешь, о чем речь”. — “Знаю. Потому и не хочу”. — “…Значит… не любишь…” — “Просто не хочу, и все. Клятва — камень. А быть камнем на шее — не хочу…” — “Ты не ответила… Тогда просто пообещай мне…” — “Обещаю”. — “Что так?.. Не торопись… Обещай, что мы всегда будем вместе… Что бы ни случилось… Всегда”. — “Я это знаю”. — “И мы проживем восемьдесят лет”. — “Может, больше?” — “Нет, довольно и этого… А потом…” — “Будет «и потом»?” — “Обязательно. Если Бог даст… Потом мы встретимся «Там»…” — “…” — “Ты не ответила…” — “…»Там» и посмотрим…”
Да, может быть, ты и прав… Я немного сухарь.
Встретилась с вами у “водовозки”. Обычное для последних лет дело: вода в разбитом городе — редкость.
Вы стояли, держась вдвоем за ручку тележки, и тихо разговаривали.
Да, все правильно. Я простовата. Да и огрубела за годы маеты. Если смеюсь — так рот до ушей. Если спорю — дым коромыслом. Если впрягаюсь во что-то — мужчины отходят — сама справляюсь. Если люблю… А вот тут — заминка… Цепенею замороженно.
А в ней — покой. Она не станет тягловой лошадью. Рядом с ней мужчина вспомнит, что он мужчина и должен быть сильным. И ты наверняка не скажешь ей, хлопнув по плечу: “Ну, ты молоток, тетка!” И не назовешь ее книжным червячком…
Мы были товарищами.
Вы с ней — мужчина и женщина.
Я была ровней — “опора в превратной судьбе”. Мы смотрели — оба — в одну сторону.
Вы с ней — глаза в глаза. Словно одни в опустевшем мире.
Отвернулась, словно не видя. Ты подошел сам. Как и всегда — честный, до саднящей боли в груди. Немного волнуясь (не за исход встречи — знал — не унижу и не унижусь), представил. Она поздоровалась. Голос бархатистый. В глазах — тот же свет, что любила в твоих… Я поняла — ты нашел Ее. И ты понял, что поняла.
— Ничего не скажешь?
Сказала бы — голос куда-то запропастился.
Но — “нам ли быть в печали?”… или не из одного теста мы с ней? чего теряюсь? — широко улыбнулась:
— Одобряю. Совет да любовь.
Привычно хмыкнул. Осекся, вспомнив, что не к месту, незаметно бросил мимолетный взгляд на ее по-детски опушенную ресничьем волоокость. Она смущенно улыбнулась пухлой розовостью губ… Ты засиял медным пятаком.
И я больше не хотела тебя видеть. Никогда.
Да… чего уж там…
Пустоту можно обмануть, наполнить ее запахами, светом… Неторопливо разбираешь по лепестку нечаянно сломанную у самой цветоножки розу (в вазу ее уже не поставишь, да и не хочется смотреть на ее долгую агонию). Вдыхаешь сладкий и одновременно терпкий аромат, не стесняясь того, что он кружит голову. Потом медленно, с болью, отрываешь от этого неведомого чуда по шелковистому заревому лепестку, касаясь их губами у самого основания и ощущая горьковатую нектарную сладость. Долго держишь в ладонях розовый ворох, обретший ощутимую тяжесть. В последний раз приникаешь к нему лицом — и вскидываешь к небу. Переливающимися на солнце тяжелыми брызгами они опадают на твое лицо, руки и медленно ложатся в мокрую от росы траву, обдавая тебя еще не утраченной прохладой ушедшей в глубину сада ночи.
Я обману пустоту. Буду по одному открывать эти дни — в ожидании нового. Я обманула пустоту, по одному отрывая дни от оставшегося земного времени и отпуская их в бездну. Я заполняю пустоту жизни бесконечным ожиданием, отчего она сама обретает черты бесконечности. Оно тягучей струей вливается в сердце, опьяняя его тоской. И долго потом ходишь, боясь расплескать то, что таишь в стареющем одиноком сердце, — уже и от самой себя. Быть в одиночестве. Слыть одиночеством. Не зависеть ни от кого — не ждать ничего ни от кого. Не надо бы, чтобы снисходили. Не надо бы, чтобы жалели, пытались сочувствовать, понять, простить… чтобы думали, в какую же нишу тебя задвинуть, чтобы и тебе “не жало”, и им “не мешало”. Куда
лучше — наедине со своими мыслями и глупыми заблуждениями. Наедине — с придуманными ими и придуманной собой. Все моя страсть к конечному результату, чтобы до упора.
Сердце — лепесток за лепестком — сворачивается в прежнее состояние. Состояние замершего в сумеречном Предвременье спящего бутона. И странно помнить его полную раскрытость после возвращения — из краткого мига ослепленности свободой — в привычную бессловесность. Пребывание в “до” и “после”… Как пауза на пороге перед входом в мир сиюминутных страстей и уходом в сияющую бездну созерцательности души. Как рождение и смерть любви. Между которыми — лишь Одиночество Ожидания…
…Впереди — холодная гладкая стена. И я уткнулась в нее упрямым лбом.
Не знаю, может, за нею и есть что-то: радости мира, бесконечная надежда на бесконечное же счастье, разделенность земной приязни. Но пока — стена. Может, и смогу обойти ее. Тогда и вернусь в эту жизнь… смогу. Но пока мне надо просто понять, что эта стена где-то кончается.
Сегодня снова иду домой. Ты тогда обещал вернуться. Значит, так и будет. И в доме должно быть тепло.
Меня то и дело обгоняют более легкие на ногу, сноровисто шагающие, женщины. Всем нужно в город до комендантского часа — он с 16.00.
Город привычно мертв. И городом называешь его по инерции. И по инерции живешь в нем. С началом последней войны с нашей улицы съехали последние соседи. Осталось несколько семей. Вдова с сыном. Невесть откуда заселившиеся в уцелевшем доме квартиранты. И я с девочками. …Нет, мы с девочками. Ты обещал прийти. Значит — мы.
…Немного устала… Жизнь моя оказалась слишком долгой для надежды на счастье, но почему-то слишком короткой, чтобы закончилась эта боль. Хочется спрятаться куда-нибудь в дальний угол и просто выплакаться. Наверное, кончились силы. Всякие. И на то, и на другое, и вообще — на жизнь. И просвета нет. Ни в чем.
Не думай обо мне плохо. Ты ведь знаешь, я сильная. Просто устала и от этой силы тоже. Устала быть одна, быть в ответе за все и вся. Устала от боли, от этой гонки…
Не слушай… Это минутный срыв. Скоро буду в порядке. Все будет хорошо. Должно быть.
Это просто киты у основания земли расплылись в разные стороны — и мой мир скособочился. Все пройдет, должно пройти. Должен быть просвет. И я найду тебя.
Тот день… Меня не было в тот день дома… Чем таким важным была занята, что не оказалась рядом? Твоя — неожиданно одряхлевшая после того дня — мать все повторяла, словно оправдываясь перед собой, — “не удержала…”
Я удержала бы тебя. Она верила в это. И верила, что найду тебя. До конца. В старческих глазах ее, уже подернутых смертной пеленой, я прочла только эту немую просьбу — НАЙТИ ее СЫНА…
Но… Где мне тебя еще искать?
В тот вечер эта женщина впервые пришла ко мне. Стала у крыльца и застыла.
Дом оглушенно молчал.
Три дня назад, придя домой, я увидела лежащую на полу свекровь и бьющихся над ней — в уже безголосых рыданиях — девочек.
Ты пришел проведать детей и увидеть приехавшую из села мать.
Через пятнадцать минут вошли военные в масках, скрутили тебя и увезли в машине без номеров. Все обычно и вполне буднично. Конвейер работал методично и безостановочно…
Я вышла. Она молча стояла у крыльца. Опаляющее пламя агатовых глаз… Спросила:
— Не нашла его?
— Нет…
— А искала?
— Искала.
— Значит, плохо искала…
Замолчала… Потом тихо, но отчетливо произнесла… Да, она сказала это…
— Будь ты проклята. Ты его погубила…
И, молча развернувшись, ушла… Тяжеловатой утиной походкой женщины на сносях.
…Долго смотрела в пустоту, навалившись вдруг обмякшим телом на старенькую дверь. Кто-то торкнулся изнутри.
— Дочка, кто это?
Почему-то только сейчас уловила поразительное сходство ее голоса и щебетания младшенькой.
— Это она, мама. Твоя новая невестка.
— Горе-то какое, дочка! Как же она теперь, ей ведь рожать скоро…
— Мама!!! Увези ее отсюда! И сама уезжай.
— А как же сын мой? Мне найти его надо.
— Я буду искать… Сама…
— Дочка… скажи мне… как на духу… ты не держишь на него зла, ведь так?
Она участливо заглядывает в глаза, прикрывая иссохшей ладошкой рот.
— Богом клянусь! Не держу зла! Ни на кого не держу! За что вы так со мной? Все!!!
…Что-то порвалось внутри. Последняя жилка. Оказывается, это так легко — рыдать в голос, не стесняясь никого, не боясь, что услышат, что увидят раздираемый бабьим ревом рот… Словно что-то, наконец, открылось, прорвало в душе…
Старушка испуганно мечется вокруг.
Что со мной? Так распускаться… Что она подумает?
Она и подумала. Невесть что…
— Доченька, — шепчет, надсадно дыша. — Нет его уже в живых, так? Так?!!
— Нет, мама! Нет же! Что ты, родная! Жив он! Это я по-бабьи распустилась. Он жив. Их увезли. Просто увезли. Я ж узнавала…
Старушка осела на крыльцо. Перевела дух.
— Ты только ничего от меня не скрывай. Хорошо? Мы ж все равно родные. Ты знаешь ведь… он глупый. Просто глупый. Куда он без тебя… Ты вон, какая сильная… Дети у вас… Мы-то ведь не чужие… Мало ли что между вами…
Дети… Да, дети.
— Да, мама. Не беспокойся. Мы с ним всегда ладили. И… жена у него… хорошая. Правда. Очень добрая. Они… любят… друг друга.
— ???
— Нет, мама, что ты! Ты же знаешь, мы друг друга всегда уважали. А что до этих женских штучек… стара я для этого, да и не нужно мне это.
— Вот и хорошо, дочка. Женщина — она прежде всего хозяйкой должна быть… Помощницей мужу. Матерью детей его… А эта любовь… Приличная женщина и думать об этом не будет… Да и немолода ты, чтоб о мужчине думать… Четвертый десяток пошел… Он отец твоих детей. Родная кровь… Ты сильная женщина. Я всегда говорила, что достойная женщина — та же несущая балка для дома… А я сейчас к невестке пойду… Хорошо? Тяжело ей сейчас.
— Да, мама. Конечно. Переночуйте, а завтра поезжайте в село. Ей сейчас покой нужен… отдых…
Она смотрит на меня долгим взглядом. Надеется, что успокоила.
Я улыбаюсь:
— Все хорошо, мама. Все в Его власти. Я обязательно его найду.
— …
— Клянусь — найду.
— Да благословит тебя Аллах, девочка.
У самой калитки ее снохи передала старушке нехитрые гостинцы “для невестки”.
— Зайдешь, дочка?
— Да нет. Девочки одни… — И — уже от порога: — Он, знаешь, сказал мне, когда “те” уводили его… Сказал — вернется…
— Да. Если он обещал — точно вернется. — Но ты ведь будешь его искать?
— Я поклялась, мама…
Утром проводила их — двух самых дорогих ему женщин.
Пока пожилая усаживалась в машину, распределяя под сиденьем заготовленные с вечера кульки и узелки, молодая с непонятной то ли участливостью, то ли преданностью заглядывала мне в глаза. Не могла ей ответить взглядом. Что-то застыло внутри. Словно соляной столб.
— Прости… Я вчера глупость сказала…
— Бог простит…
— Каменная ты…
Да. Какая есть…
…Уехали…
Ветви на ветру бьются в окно… Осень уже пришла по-настоящему. Мое время.
У меня нет никого, кроме тебя. Не было. И, к счастью, уже не будет никогда.
Кроме тебя. Уже чужого. Уже навсегда чужого.
Значит, никогда — моего.
Но… У меня же нет НИКОГО, КРОМЕ ТЕБЯ…
И если ты чужой, значит, у меня нет ничего, кроме пустоты, названной твоим именем?..
Но возможно ли любить пустоту, мираж? Нет.
Следовательно, у меня нет никого, кроме тебя — моего. Даже если ты, как оказалось, — чужой-уже никогда-мой.
Вот и вся моя немудрящая женская логика.
Все-таки — женская.
Короста
…И снова впереди — копоть, грязь, распластавшееся — подбитой птицей — небо над развороченной землей и тошнотворный, пропитавший все, приторно-сладкий запах смерти. Смрадные следы — смерть цвета Каиновой печати — растянувшейся на годы войны, в чей водоворот невольно втянуты сотни тысяч людей моей земли…
Всюду — нищета. С устоявшимся запахом отдающей плесенью сырости. И неизменно серого цвета. Все — в прахе канувшего в небытие прошлого…
Опустошенность. Жизнь в преломлении Абсурда — не понятого и не принятого до конца абсурда непонятной беды, так неожиданно обрушившейся на нас. Тем более непонятной, что идет от своей же родины, которая вроде и вела себя, привычно, мачехой, но все же всегда была узнаваемо-родной…
Родных-то не выбирают…
И странно видеть в юных лицах тех, кто принес войну сюда, какую-то изначальную ненависть, которая — не только до встречи с народом этой земли, но и до вступления на эту землю — уже отравила их сердца, затмила им разум…
Кто ж так усердно постарался зомбировать их, вбить в их сознание такую ненависть?.. Даже не ненависть, а непонятное, какое-то брезгливо отстраненное равнодушие — с душком того же “цивильного” снобизма конкистадоров, — подогреваемое невежеством и державными амбициями…
Идея? Что же это за идея такая, во имя которой вчерашний “старший брат” видит в тебе смертельного врага? А может, и не было этого самого “братства”, а была лишь “декларация о намерениях”, так и не ставшая реальностью, — аляповатый театральный занавес-ширма для нищей галерки? Не “союз нерушимый”, а лишь огромная — в масштабах страны — пресловутая “Воронья слободка”, где каждый сосед готов за любую мелочь возненавидеть другого, где все “дружат” против каждого, как выразилась однажды умница Раневская… Не та экзальтированная дама из “Вишневого”, а ироничная, отстраненная от благ света и самоотстранившаяся от его мерзостей Фаина…
И появись в очередной раз на арене швондеры и шариковы, все тут же займутся привычными для нашего отечества нехитрыми арифметическими действиями — вычитанием и делением чужого — земель, имущества, истории… и почему-то никогда — сложением и умножением… разве что глупостей и, как следствие, всенародных бед.
Впрочем, так ли виновны дети наши, что так безропотно, стадно идут в огонь, не думая, не возмущаясь, за что они должны гибнуть сами и губить, убивая заведомо невинных, свои души? Не сами ли мы, взрослые, вложили в них, на клеточном уровне, каждый — кто во что горазд — эту бездумную покорность раба, привыкшего, что за него будут думать другие? Не умеющего ценить ни себя, ни свою жизнь…
Самое поразительное и щемящее в этом мире — истовая безответность слабых. Видела на дорогах этой войны толпы безропотных женщин и детей, смиренно принимающих удары Судьбы, во всех своих горестях и бедах своих видящих лишь фатальность роковых предначертаний Бога. Заранее — до преступления, до измывательства над собой назначенных судьбой (судьбой ли? или Двурогим?) палачей — простив их, пожалев их той не понятной для мира и не принимаемой им жалостью уходящих в Вечность.
Безысходность — здесь, в этом мире. Но истовая вера в то, что бесконечность земных страданий дана им в испытание их Веры. Да, они слабы перед сильными мира сего, обрекшими их на земные беды… Но они любимы Богом, ждущим их “за горами горя”…
Жертвенность? Бессловесность раба? Неправда. Вера в предопределенность сущего. В высшую — все-таки! — Справедливость.
В том ли суть, что мы уже на разных берегах — мучители и жертвы? Или в том, что в душах наших нет ни обиды, ни мстительности — лишь тихая скорбь по убиенным и отстраненная жалость к гиенам этого мира, коим суждено было стать убийцами агнцев? Мы познали земные испытания, став жертвами земных палачей, пережив страдания за невольное отступление — втуне, перед собственной совестью — от заповедей Божьих. Им же суждено испытать Его гнев Там, ибо они по своей воле обагрили себя нашей кровью. Каждому дается выбор. И каждого испытывает судьба. И — прежде всего — сильного. Того, кому дано земное право карать или миловать. На ком лежит ответственность за этот выбор.
Многие не поняли этого. Или не захотели понять, потому что так удобно. “Солдат лишь выполнял приказ”. Он и выполнял. Человека назвали “солдатом”, заранее освободив от любых обязательств перед совестью. Дали оружие и “дали добро” стрелять по другим, таким же человекам, назвав их врагами: “врагами” народа, отечества, “черными”, “чехами”, “чичами”… Ярлыки заменили суть. И человек с ружьем начал стрелять по себе подобным, словно по мишеням в тире. Сначала мутило от крови, выворачивало наизнанку, мамку по ночам вспоминал, каялся, заливая спиртом тягучую волну тошноты и жалости к самому себе — так скоро и незаметно падшему. Затем приноровился. Взрастил в душе ненависть к этим “дикарям”, за державу свою — необъятной медвежьей шкурой растянутую на карте мира — обидно стало, распалил себя злостью, что живут эти “шайтаны нерусские”, “нехристь поганая”, по своим вековечным законам непонятным, еще и глазами зыркают… Научился крыть матом, выглядеть эдаким “стариком-мачо” в глазах напуганных салаг-новобранцев.
Война ведь — тот же экзамен. Та пресловутая лакмусовая бумажка-индикатор истинной человеческой сути, в спокойное мирное время задрапированной в слова, приличия…
Здесь — все обнажено. Каждый есть то, что есть на самом деле.
Понятно, когда беда и испытание, и война — всенародные…
Но когда — в течение стольких лет на территории одного государства — внутренней проблемой — губится этнос… Когда при — в общем-то сугубо национальной, с готовностью принятой прочими народами, черте — необязательности выполнения каких-либо приказов (“Закон — что дышло!”), спущенных сверху, с каким-то остервенением исполняются приказы на уничтожение. И такая ненависть в глазах тех, кто называет нас исконными врагами общей державы. И не можешь понять, что такое они знают из истории, чего не знаем мы и чего “не можно нам никак простить”? Что за тайна такая — кибальчишье-буржуинская? И что такого в нас от звероподобных троглодитов? Бог с ней, с историей: ее — державную-то — пишут по заказу и с “идеологическим прицелом” на будущее. Но ведь есть и настоящая история, которая писалась боявшимися Божьего Суда. Есть, в конце концов, человеческая память. Память соседей, столько лет бок о бок живших в одном Доме, деливших и скудную краюху радости, и горе взахлеб. Откуда эти сонмы иванов родства непомнящих? Почему же не сработали наработанные десятилетиями тысячи житейских теплых человечьих мелочей, когда холодный ржавый механизм государственной пропаганды начал свое привычное и знакомое всем движение по Кругу, сминая человечьи души, поганя то, что составляло лучшее во всех нас — бывших советских людях бывшей огромной державы на одну шестую земли? Неужели так коротка и ничтожна человеческая память на хорошее и так неизбывно в нас то низкое, что в свое время отвратило Моисея от его соплеменников?
Так кто же мы — бывшие “совки”? Неужели действительно ничтожные совки, в которые можно сгрести любой мусор и они примут это без сопротивления, с холопской готовностью?..
“Я не читала, но я считаю”… — когда-то, стадное, с высоких трибун — при “стальном” благодетеле-“отце” — во время очередной “охоты на ведьм”… — уже в писательской среде.
То, что, не совсем веря автору, читала когда-то о вандализме устроителей новой власти, оставивших в кабинете героя “свидетельства” своего отношения к нему и его учености, а вернее — свидетельства собственной сути, увидела воочию у себя в доме после первой кампании: загаженная посуда, использованные в качестве туалетной бумаги страницы стоявших на полках томов… Не газет или старых журналов, которые лежали тут же, на нижних полках, именно томов. У самого порога, втоптанная в занесенную с улицы грязь и крошево штукатурки с оголившегося потолка, любимая книга “Американская поэзия в русских переводах” с оголившимся — на месте вырванных страниц — корешком… Те странички тоже лежали тут же — использованные “по назначению”…Уже, спешно выходя из этого смрада на воздух, увидела на стене крупное, в свой адрес, — “С… учоная”… и далее — по настроению писавшего и его отношению к моей этнической принадлежности…
“Я не читала, но я считаю”… когда-то. “Мы не видели, что там (в Чечне), но считаем, что их надо напалмом, чтобы и духу от них не осталось — одна большая
яма” — теперь. Снобизм сермяжной цивильности, отмахивающейся от проблемы, словно речь идет о надоедливой мошкаре… а не о людях… “Напалмом”… “Духу”… От кого? От таких же, что и вы, дорогие. Только чуть больше любивших свободу и готовых ради нее сгореть в жертвенном огне. Внуков тех, кто с вашими дедами освобождал отечество российское от коричневой чумы фашизма. Не потому, что сзади подгоняли бравые энкавэдэшники, а потому что ДАЛИ КЛЯТВУ. Дали клятву верности стране, за которую проливали кровь, поверив ее обещаниям, их отцы.
Чуть больше любившие свободу… и обманутые теми, кто, обещая эту свободу, заманил их в капкан…
Война — тот же экзамен.
И эта разруха. Она даже не от — словно неряшливо срезанного зазубренным лезвием громадного ножа — города. Она — от ощущения затянувшегося вселенского Абсурда, когда ты — твои близкие — твои знакомые и не знакомые тебе — все вы — скопом — народом — нацией — вдруг оказываетесь по ту сторону человечьего
мира — в одночасье — изгоями этого мира. И той же массой, скопом, всем миром — начинаете искать в себе, в другом, в каждом — что же так отвратило от вас мир? Что в вас такое, что отшатнулась от вас целая страна? Тогда, в годы ссылки, было хоть сознание того (слабое утешение, но все же), что твой народ не один в этой “вине”, в беде, в горе, в крови — вас было четырнадцать народов-изгоев — “врагов” неведомого “народа”… Но почему сейчас твой народ стал единственным врагом того же “народа”? Что в нас не так? Может, что-то такое в истории, если копнуть на пару-тройку веков вглубь? Так нет… Не наши предки шли “на вы” в российские пределы — оттуда шли “тьмы, и тьмы, и тьмы”. Наши предки защищали свою землю. Российская держава — захватывала. Но почему-то в мозгу российского обывателя засело — вековой ржавчины — гвоздем — “злой чечен ползет на берег”… Злой отчего? Оттого, наверное, что лишили его и достойного имени, и земли, и крова, и скота — всего… на его же земле… Ползет-то на свой берег, некогда свой…
Держава. Отечество. Какие все-таки разные это вещи.
“Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать”, — держава.
“Вставай на смертный бой с фашистской силой темною”, — отечество. Или та же держава?
Мы, стольких своих сыновей отдавшие на алтарь свободы отчизны, опять безнадежно отстали от бронепоезда, и оркестр на перроне уже зачехлил инструменты, и восторженная толпа не встречает нас…
Никогда не встречает.
Встречают — ведут — солдаты НКВД(КГБ)ФСБ и прочих непонятных аббревиатур, о которые спотыкаешься, как подгоняемый конвоем зек.…
И эта разруха…
И сотни мародеров с тачками, тягающие чужой, уцелевший под бомбежками скарб. Кто-то отводит глаза при встрече. Лицо напрягается, и так явно читаются на нем нехитрые знаки мыслей, что тебе самому становится неудобно, и сам отводишь взгляд, понимая, что застал их за постыдным. Но чаще мелькают поднаторевшие в этом промысле, уже вынесшие себе оправдательный вердикт, выдавшие себе индульгенцию. Они идут с жертвенно-патетической миной на прокопченных, то ли всепроникающей гарью, то ли многодневным девственным несоприкасанием с водой, ликах, и только неуловимая, но общая для всех, печать плутовства, которую уже не смоешь никогда и не замолишь, выдает их низкую человечью (человечью ли?) породу. Некая даже пафосная жертвенность с почти биением в грудь себя кулаками — при абсолютной внутренней неуверенности.
То же и в лицах телевизионных дикторов, напряженно глядя в фиксированную точку перед собой — словно жертва перед удавом — в текст на мониторе, повторяющих свежесостряпанный чинами текст. Особенно трудно слушать молоденькую, с непривычной для этого круга аристократической внешностью, больше похожую на классную даму или на Мери Поппинс, с каким-то детским испугом-преданностью глядящую виртуальному зрителю в глаза и старательно пересказывающую действие вакуумной бомбы, взрываемой в это время в горах — занятие совсем не для смешливой молоденькой детской няни.
Ее сменяет физиономия довольного собой военного чина: “Чеченцы ждали рукопашного боя, а мы их (довольно хохотнув) бомбами…” А я, помнится, с пафосом декламировала своим ученикам: “…что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой!..” Выходит, и я лгала. Нет теперь тех русских, что врукопашную, на вражеские доты, с криками “ура!”… Воинскую честь заменила честь штабного мундира… Да и какая честь, когда на своей земле — со своими же…
Когда-то — в той жизни — в совковых фильмах о войне — гибель героя или заслуженно-ожидаемая смерть его врага обставлялись эдаким трагически-торжественным антуражем — герой картинно агонизировал под звуки патетических аккордов, замедленный кадр позволял прочувствовать весь трагизм — прошиби слезой — ситуации…
Теперь-то нас на киношной мякине не проведешь…
Когда мы самостийно — перед последней “кампанией” — наладили на своей улице кой-какие бытовые условия (не только выносливый, но и чертовски смекалистый мы, как оказалось, народ), наблюдая по “телеку” за очередным “умирающим лебедем” бесконечных “марий” и “санта-барбар”, помнится, посмеивались как бывалые люди: “Неправда… От огнестрельного не корчатся — не больно”. Каждый второй носил в себе “презент” — осколок или пулю — и до сих пор носит, если не отдал тихо Богу душу…
Чувствительными росли мы когда-то. Тонкими натурами. На похоронах — взахлеб — плакали, до глубины души негодуя и поражаясь тому, что взрослые женщины, отрыдав положенное, тут же начинают судачить о житье-бытье, периодически подвывая вновь прибывшим товаркам. Культурологический снобизм в себе взращивали. Никак не могли спуститься со своих благоприобретенных филологических высот до непонятной любви — поголовно — старшего поколения к индийским слащавым мелодрамам. Улица пустела, когда вечером в местном кинотеатре показывали очередную кино-байку о несчастной любви какого-нибудь “раджи” к волоокой “зите”. Сейчас, на закате жизни, начинаешь понимать — родители наши любили в них свою, распыленную по долгим дорогам чужбины, ссыльную бездомную юность, любили, как любят дети, растущие в убогости нищеты, картинки заманчивой далекой красивой жизни. Они истово сочувствовали картинно страдающим героям, остро переживая малейшую несправедливость… Повзрослевшие — уже тогда — в бесконечно тянувшейся дороге в бездну — дети, с посверкивающими при свете экрана слезами. Здесь, в щадящей их самолюбие темноте, они могли плакать. Беззвучно. Красивые страдания экранных теней открывали шлюзы их — спрятанных глубоко в памяти — страданий. Долгой — в жизнь — таимой от самих себя боли бесконечных — так и не объясненных никем — унижений… От бесправности клейменых изгоев этой страны, за которую тогда проливали кровь на фронте их старшие братья и отцы. От ненасытности смерти, собиравшей щедрую жатву в первые, выжженные бесконечной безысходностью и невыносимым голодом, доводящим до безумия, годы.
Безысходностью. Да, вот оно.
И мы сами теперь плачем на похоронах, вспоминая свои горести и своих, ушедших к Богу… И так же привычно выжато-сухи наши сердца, как свернувшийся в комок пепел — тряхни, дунь посильней — и рассыплется, развеется он по ветру. И в груди так и останется долгая легкость пустоты.
Да, чувствительными росли мы. Как и положено интеллигенции.
Интеллигент российский — созерцатель. Не деятель. Слепок совкового…
Совковая “интеллигенция средней руки” от Балтики до Сахалина, “образованная” по единому лекалу “научно-коммунистического” мировосприятия, с одинаковыми схоластическими премудростями в ошарашенном бездонностью познания мозгу и с сознанием неоплатного долга перед вскормившей и выучившей ее страной. Высоколобые “кроссвордные” эрудиты. Одинаково беззубо-интеллигентные (отечественный вариант интеллигентности)… Прекраснодушные караси-идеалисты, вроде и подозревающие (для чего и извилины-то мозговые!), что в этом мире давно установились волчьи законы и из щелей, периодически затыкаемых нами общепитовской словесной жвачкой, тихо сочится кровь, но все же боящиеся снять розовые очки. “Профессор, снимите очки-велосипед”, точнее, спасательные круги… Не снимет. Потому что страшно увидеть пустоту настоящего между талмудами затхлой исторической лжи и кровавыми отсветами будущих боен… Интеллигенция. Вечный статист. Лучшая роль — “Чего изволите?” и “Кушать подано!” И не поймешь, кем мы на самом деле были за долгую — в век — историю отечества нашего: то ли “премудрыми пескарями”, то ли затюканными “Беликовыми” в футляре “государственной необходимости”, то ли и то, и другое, и третье — плавящееся в тигле алхимических лабораторий вершителей судеб мира. А мы до сих пор воспитываем детей наших в наивной вере в намалеванные на кумачовых полотнищах благопожелания, уже сами добровольно и почти осознанно начиная прочес и промыв их мозгов, первый этап их зомбирования, подхватываемый затем сильными мира сего. Готовый человеческий “материал”… Десятки тысяч пацанов с той и другой стороны, отданных на заклание теми, кто никогда не узнает — и не захочет узнать, — сколькими страданиями оплачены их сиюминутные амбиции…
Понятно, что все делалось по спущенному с державных высот сценарию, что каток войны был запущен давно, что все должно было разрушиться, как карточный домик, ибо, когда политический олимп сотрясается от привычных плясок-хороводов вокруг Золотого Тельца, напрочь забываются горящие письмена скрижалей. Но все-таки есть во всем этом и элемент личного участия (или неучастия — все едино) каждого из нас — по недоумию ли, в силу продажности или чего-то еще. Пройти по воде, “аки посуху”, может, и получается. Но пройти по кровавым лужам…
Сможем ли мы оправдаться за свое “знающее молчание” перед тысячами детей наших, которых крысоловы новых времен увели за собой в безмолвную Ночь, поманив сладкой песней так и не обретенной нами свободы? Оправдаться за свое бессилие и инертность? За тавро “женскости”, пресловутого “женского начала”, ставшего проклятьем всех, кто мнит себя интеллигентами этой проклятой Богом страны? Вряд ли… Но мы оправдаем себя. И перед совестью. И перед историей. Сумеем оправдаться. Уж в красноречии по необходимости — для собственного спокойствия — нам не откажешь… Всепрощенчество. В первую очередь — себя самое.
Вот… теперь начинаем пожинать то, что посеяли не мы… — на нашем поле, когда количество прохвостов на каждый квадратный метр перешло в качество, если так можно выразиться, в масштабность разразившейся национальной катастрофы. Мы, хотим мы этого или нет, — нация, необратимо мутирующая в сброд барабанщиков-“барабашек” и неадекватных “самоедов”.
…Что помню? Глаза. …Взгляд греющейся под полуденным солнцем змеи. В томлении ненасытной к жару плоти, обожженной нездешним холодом…
Две соседки, живущие… жившие напротив.
“Черное и белое”.
Смуглая, суетливая Тутка и степенная, осанистая, со светящейся — даже в сумерках — белой кожей Хава…
Да упокоится ее душа с миром, лишь Хава могла зычно осадить сатанеющую от избытка желчи и боязни надвигающейся старости, похожую на юркого ужа Тутку. И та, ненавидя и одновременно остерегаясь крутого нрава соседки, всегда семенила рядом с ней, косясь на нее, когда женщины с улицы собирались на свадьбы или
поминки — что жизнь преподнесет.
…Но теперь Тутке некому заискивающе заглядывать в глаза, словно ища оправдания своим бесконечным пакостям. Уже третий год лежит Хава в земле рядом со старшенькой дочерью… Мать и дочь. Удивительно похожие. Словно сестры.
Старшая — с надорванным горестями сердцем — и, словно запоздавшая родиться, ей в помощь и в радость, младшая — любимица и наперсница. Им суждено было уйти из этого мира одновременно в пронизанный солнцем август 96-го, когда центр города был превращен в ад… После нескольких суток сидения в подвале вышли обе во двор, чтобы на наспех собранной из кирпичей печурке приготовить еду домочадцам… Заметив движение в их дворе, федералы открыли минометный огонь. Тому убило почти мгновенно. Увидев окровавленную дочь с зияющей раной в голове, оседающую ей на руки, Хава исторгла из груди истошный крик… Видимо, судьба смилостивилась над ней, дав умереть от второго взрыва — почти мгновенно после смерти дочери. То, что сердце ее не выдержало бы муки расставания с дочерью, было ясно всем. Их тела положили во дворе. Ни закопать их, ни соблюсти какие-либо обряды — было невозможно. Ежесекундно рискуя жизнью, мужчины кое-как завалили их досками. Когда через несколько дней за их телами смогли, наконец, прийти, псы уже начали объедать их трупы. Старые женщины обмыли их, аккуратно удаляя трупных червей. Август выдался жаркий… Завернули в саваны и похоронили на родовом кладбище. Рядом.
…Эту так и зовут — Тутка. Никто уже не помнит, да и не собирается вспоминать, ее имени. Тутка. Вздорная гулящая бабенка, невесть откуда приблудившаяся. С русскими — русская, с чеченцами — чеченка, с евреями — “евреица”… Никто не жалует. Но и не отталкивает. Побаиваются. Каждой власти — родная: что ни случится, менты — к ней в хату и только потом — по улице. То же — солдаты…
Обочина дороги.
Она сидит на маленьком холмике желтой, рассыпающейся под ней, глины. По — уже смешной для изношенной плоти — привычке, призывно прогнувшись. В продуманно глубоком вырезе халатика белеют уже дряблые, но все еще “актуальные” прелести.
Холодно скользит взглядом — из-под томно прикрытых век — по моим опаленным жаром июльского солнца рукам. Непроизвольно поджимаю пальцы в незаживающих цыпках… Тонкая усмешка трогает мясистые губы. Жеманно обмахивается пучком листьев.
“Так жалко твоих крох — в самом аду растут”. — “Жалко?” — “Да, жалко… и мать их, тебя… — вроде молодая еще”. — “Да?” — “Конечно. Сердце у меня доброе. Вот никогда, сколько помню себя, не могла пройти мимо несчастных”. — “Да, это
точно — не могла”. — “Что?” — “Мимо пройти. Сердобольная, значит”. — “А что это?” — “Ну, сердце у тебя за каждого болит”. — “Да, точно ты подметила, болит”. — “Так, говоришь, жалко тебе девочек-то моих?” — “Спрашиваешь! Не могу уснуть…” — “Да, это плохо”.— “Что плохо?” — “Что уснуть не можешь. Это сколько ночей ты
так?” — “Как? О чем ты?” — “Не спишь”. — “Ну, это я фигурально говорю”. — “Ну! Фигурально — оно, конечно, не так страшно”. — “А что страшно?” — “Да, фигурально, конечно, не страшно. Буквально — жутковато будет”. — “А на че ты намекаешь? А?” (Плечико вздергивается, обнажая полоску не загоревшей кожи.) — “Да не намекаю, прямо говорю”. — “А ты скажи, че-т ты там прямо хочешь сказать?” — “Да не хочу. Сама нарываешься. Жалостливая нашлась. Детей она пожалела”. — “Ты че? Че взъелась-то? Я те просто говорю, что жалко смотреть, как вы маетесь… Одни тут, на пустыре, кукуете”. — “С чего это вдруг? Раньше надо было жалеть… Думаешь, не знаю, кто этих псов ко мне привел?” — “Че-е-е? Че ты знаешь? Че ты вообще можешь знать? Училка блаженная! Че распалилась-то? Ты докажи сперва, а потом вякай! Знает она!.. Иззавидовалась ты вся — вот что я знаю! “Макароны на завтрак, макароны на обед! Детки-детки! Вот вам галетки!” Я-то, как ты, в обносках не хожу!” — “Дешевка ты. И грошам твоим сексотским я не завидую”. — “Да я с сорока лет намаз делаю! У любого спроси!” — “С утра сорок стукнуло? До этого я тебя только под кустами и видела…” — “А ты у нас — свята-а-ая! А че ж от тебя — такой — муж сбежал? А? Со мной делиться не хотела, а вот другая взяла и враз увела!” — “Ну и увела. А что тебе с того? Не твоего же”. — “Да он уже мой был почти… Готовый… Если бы не ты и твоя свекровь полоумная …” — “Не пачкай ее имя своим поганым языком. Хватит! Отвела душу? Порадовалась? А теперь — вон отсюда!” — “…Больно смелая ты, подруга… Как бы тебе это кровью не выхаркать… Гляди…” — “А ты меня своим паскудством не пугай… Сколько ты ни ползай — перед Ним ответ придется держать… А теперь — давай — иди-иди. Некогда мне. Дел по горло”. — “Да подохни ты тут со своими делами!.. Гордячка босяцкая… Муж твой сгниет, и ты там же… Ва-а! Уйди, бешеная! Лю-ю-ди-и!”
…Как, оказывается, просто — руки делают это сами собой. Я в отключке… Ее шея неприятно — студнем — дрожит под ладонями… Круглые сорочьи глаза лезут из орбит… Еще… Только сдавить покрепче — и нет этой человеческой слякоти… Так просто… В ладонь упирается хрящ гортани. Дернулся омерзительно… Мурашки по коже… Брезгливо отдергиваю руки… Она, ошалело озираясь по сторонам, не видя меня, согнувшись, тяжело убегает. Пытается что-то прохрипеть… Размахивает руками…
Все еще держу ладони перед собой… Руки сжимают воздух, мелко подрагивая… Долго оттираю их глиной. Как после псины…
— Будь ты проклята! Будь проклята!!! — сиплый голос убегающей обретает силу.
Хрип переходит в крик.
— … клята!!! — отражают волну одинокие остовы печных труб, веером прокатывают ее по раскаленной поверхности сползшие с рассохшейся обрешетки крыш шиферные блоки, топят ее — эхом — в духоте пустых дворов заросли, взметнувшиеся выше фантомных очертаний исчезнувших домов…
Кровь, наконец, прилила к голове. Сумасшедшее мельтешение перед глазами исчезло. Марево рассеялось…
О тебе ночами шептали мне листья темного сада. Каждая весть о тебе для сердца — благая. Дорог ли мне… Ты?.. — Бесконечно. Каждое слово твое многажды мною повторено в вязкой тиши не ночи — дня, нещадно слепящего светом, выжегшим сердце. Люблю ли тебя? — Бесконечно. Беспечно время водой просочится сквозь пальцы. В безвременье стрелка застыла. В безмолвии сердце стынет. Жду ли
тебя? — Жду. И вечно. Дорог. Люблю. Но… Все — Одиночество. Все — в Одиночестве. Долгой дорогою Млечной. Дорог ли? Так, что дороги пустыни в сени зеленых надежд проходила. Люблю ли? Как дождь пересохшие губы живительной влагой — так душу питала любовью к тебе. Где же ты? Где… Холодно сердце твое для меня. Пепел кострища темнеет под тихим дождем.
…Все — путем.
А ведь не любишь уже. И не скрываешь этого, снова и снова, словно это доставляет тебе какую-то радость, напоминая мне об этом. Да, любишь другую. Люби. Что ж. Да, она родная. Пусть будет и так. Да, любишь ее душу. Да, да, и тысячу раз да. Люби. Дорожи. Прирасти сердцем. Разве это внове мне? Но не старайся так. И обидеть, и убедить. Ничего ведь не попрошу. Не сложилось? Не сложилось. Как детские кубики. Я отпускаю твою душу. Незнакомых птиц я в сердце не держу. “Но меня в нем и не было”, — скажешь ты. Тот светлоликий мальчик с тихим взглядом, мягкой улыбкой чувственных губ. Чистый мальчик, считавший себя умудренным жизнью. Мы говорили. Но больше слушали. А может, слушала я одна. Паузы между ничего или почти ничего не значащими словами. Наше легкое дыхание. Мягкий шорох теряющей под солнцем влагу листвы у нас в головах. Щебет суматошно носящейся в ветвях безвестной пичужки. Мы проговаривали свое будущее. Примеривая друг к другу свои судьбы. Веря и не веря тому, что пьянящей волной окатывало нас, поднимаясь из неведомых до сих пор глубин сердец, настраивающихся на одну волну… — на долгие годы безрадостных жизней наших, не спрашивая нас, не заботясь о том, что мы с этим будем делать потом, в том, что будет, свершится, тогда — “будущем”, теперь — судьбой, но точно зная, что это и есть то самое, неведомое и единственно истинное, что будет держать нас, по разные стороны мира, живущих и проживающих свои, отдельные, не смыкающиеся орбитами, судьбы.
Ты мне снишься в долгих томительных снах. В тусклом золоте сумрачного мира. Слышу твой приглушенный голос — почти шепот. Твой тихий смех.
В этом мире мы встречались под зеленой сенью земных дерев.
Помню тебя, всегда, на фоне колышущейся, пронизанной закатным солнцем листвы.
В снах — в закатных лучах молчащей долины.
Мы идем по долгой тихой дороге, в тишине нового мира.
Молчим. Как молчат бесконечно родные люди после мучительной, в жизнь, разлуки. Просто долго идем рядом. Просто ощущая друг друга рядом. Вбирая в себя эту забытую близость. Тая друг от друга радость обретения, от которой кружится голова и замирает в груди сердце.
Но это только сны, скажешь ты. Да, сны. Жизнь другая, продолжишь ты. Да, другая. Я люблю другую, в сотый раз (убеждая себя?) повторишь ты. Да, любишь. Да, ты другой. И я другая. И более “другая”, чем ты. Да, ты живешь своей жизнью. И я проживаю свою. Да, ты любишь другую. И я люблю другого — того мальчика, что стоит под вечной зеленой сенью вечных дерев моей памяти. Люблю игру теней, от трепещущей под ветром листвы, на его лице. Люблю игру остывающих лучей, золотыми искорками вспыхивающих в глубине его глаз.
Ты говоришь о своих новых привязанностях, о том, что сердце твое отдано другой, о чем-то еще, важном для тебя, сегодняшнего. Да. Все хорошо. И хорошо, что все так. Но мне снится тот мальчик, что ждет меня в тени забытых тобой деревьев. Так же повзрослевший. Так же — уже по-настоящему — умудренный жизнью. Похожий на тебя сегодняшнего — словно отражение в темноте вечерних зеркал. Но — так же, как и вечность назад, ждущий меня. И только меня.
Я слушаю тебя, сегодняшнего, помня тебя — тогда — и зная тебя в нашем завтра. Нашем, если ты узнаешь меня. Захочешь узнать “Там”…
Если могла бы, как на рассвете,
Если могла бы, как на закате,
Если могла бы душу открыть я,
Сердце в любовном огне обнажить1.
1 Девичья песня (фольк. чеч.).
Оставалась — долго-долго — в доме девичья гармошка моей неунывающей бабки…
В восемьдесят могла она — демонстративным укором неповоротливым, не в меру раздобревшим “джигитам” раза в два моложе ее — станцевать по-мужски, на пальцах ног.
Нет ее на этой земле уже два десятка лет. Но до сих пор помню ее глядящие в пустоту, слепнущие от слез глаза, когда она — в тихие синие вечера — сняв гармонь с выцветшими мехами, странно-грудным голосом, совсем не похожим на ее тоненький, со старческим дребезжанием, голосок, даже не пела — выплакивала какую-то неведомую нам боль…
Ты лишь — отныне — в сердце пребудешь.
Буду — до смерти — тебя избегать я.
Есть что сказать мне — поведай теперь же.
Больше с тобой не увидимся, милый.
Она все-таки увидела меня в один из таких вечеров… Вернее, услышала мой не уместившийся в детской груди всхлип, когда, втайне ото всех, не в первый раз нарушив строгий мамин запрет, я пробралась в таинственную бабушкину комнату. Стояла тихим мышонком, протиснувшись юрким тельцем между тяжелым, до пола, ковром на стене и старинным кованым сундуком, перед содержимым которого меркли, в нашем детском воображении, сокровища Синдбада-морехода. Наверное, бабушки для того и существуют, чтобы рассказывать сказки, усадив выводок внучат перед собой на ковре, и, тихо шурша веретеном, вплетать в жесткую основу сущего их зачинающихся судеб мягкую пряжу надежд. И — обязательно — на фоне ощущения надежности бытия, которое давали именно эти старые сундуки, в которые, до поры до времени, взрослые запирали от нас заветные тайны мира…
Обнаружив меня, захлебывающуюся от рыданий, в душной темени засундучья, она с ловкостью, странной для ее полупрозрачной от возраста плоти, рывком подняла меня и, посадив на острые старушечьи коленки, стала гладить по замурзанным от слез щечкам, то и дело тихо похлопывая по содрогающейся от сдерживаемых рыданий спинке.
Мы просидели тогда долго, молча глядя на мерцание желтого язычка за толстым и абсолютно прозрачным (к ритуалу тщательного мытья и тщательного же — без намека на ворсинку! — вытирания его допускались лишь избранные из нас) стеклом керосиновой лампы на высокой зеленой ножке: бабушка не любила электричество. В долгую стынь казахских степей увезла она в сорок четвертом эту лампу — первое и единственное их с мужем семейное приобретение. Сыграли свадьбу, пожили пару-тройку месяцев в радости… На том и закончилась семейная жизнь — началась очередная кампания по выявлению очередных врагов новой власти, и попал ее семнадцатилетний муж в жернова тогдашних “зачисток”: отправили в ссылку как кулака за “утаивание собственности” — за лошадку мохноногую, что ходила полусонно по кругу, меся чавкающую под копытами глину с соломой, да пару деревянных рам для формовки и сушки готовых кирпичей из необожженной глины. Померещились власти в глазах пацана непослушание да гонор самостоятельного, не зависимого от нищенских колхозных трудодней, хозяина, и погнали его в Сибирь, на совместную зеко-комсомольскую стройку, чтобы там проявил свою смекалку. “Навстречу утренней заре… по Ангаре, по Ангаре…” — бубнил под нос дед — уже на старости лет — песни тогдашней своей молодости, делая ходьбу на месте, шумно дыша при обычной дыхательной гимнастике на розовом от утренних лучей балконе, когда я бывала у них.
Не дождалась тогда его бабушка. Как увезла символ куцего семейного счастья своего в новую долгую ссылку — куда погнали не “за то” и не “за это” (не за то, за что уничтожали и высылали в предыдущие “чистки”: когда лишали нацию священнослужителей и вообще владеющих арабской грамотой людей, или когда уничтожали на корню известные чеченские фамилии, или убивали тех, кто в свое время проливал кровь, помогая установиться этой власти здесь… — уже просто потому, что вообще — чеченцы… всем народом погнали…) — так и привезла обратно на родину, через тринадцать лет ожидания.
Дед женился, как это и бывает, на молоденькой медсестричке, что выходила его в поселковой больнице. А попал туда после того, как спас своего нерасторопного напарника, рухнувшего на старой полуторке (что, по чрезвычайности и срочности спущенного “сверху” задания, под честное слово была выделена их бригаде) под треснувший весенний лед. Увидев, как за пару минут сомкнулась над кабинкой грузовика свинцовая вода, скатился тогда дед по обледеневшему крутому берегу и, сиганув в обжигающе-ледяную воду, вытащил-таки очумевшего от страха друга за набухший от воды ватник и потащил к берегу, отталкивая острые края льдин от его лица. Как получилось, что товарища тут же успели оттащить, оттереть и снегом, и спиртом, да еще влить в него изрядно, о том сказ не долог. Успели — и хорошо. Да дед — то ли замешкался, то ли по глупой удали юношеской не сообразил то же проделать и с собой: раздеться, натереться, напиться — но подзабыли о нем малость за суетой, и в больничку попал он один — товарищ уже наутро ходил молодцом, пока не увезли в комендатуру…
А что влюбился дед тогда без памяти в поселковую медичку, не странно — дело молодое. Да и надежды вернуться домой уже не было — шестой год ходил в изгоях. И сколько ни посылал писем — за пузырь выпивохе-коменданту — ни на одно не пришел ответ. Словно унесло его недолгое прошлое течением этой вечной реки.
А тут — забытая нежность легких девичьих рук, забытая ласковость и стыдливый румянец на округлости девичьих щек…
Вот только детей у них не было. То ли переохладился он по глупости тогда, то ли еще что, кто там тогда узнавал… Не судьба — и все.
…Гармонь исчезла так же странно, как и все, что было связано с бабкой. Словно, с уходом своей хозяйки, вещи, служившие ей, ее окружавшие, сросшиеся в нашей памяти с ее именем, поняв свою ненужность, тоже ушли в небытие. Оставались молельные четки и платье для намаза, когда, по обычаю, вся ее одежда была после ее смерти роздана знакомым и соседям. За день до ее кончины четки неожиданно рассыпались, что было странно — нить, старая суровая крученая нить (такую сейчас и не производят), не истончилась, не разлохматилась нигде, но, словно срезанная кем-то, порвалась, и четки раскатились по ее маленькой, круглый год наполненной оранжевым сиянием комнатке.
Что-то собрали тогда, что-то, когда убирались, как принято после похорон, в комнате покойной. Но, как ни искали, всех четок так не нашли.
И тогда мы, шесть ее внучек, разделили между собой маленькие зеленые горошинки с арабской вязью, нанизали на свои четки, и каждая, моля Его о милости, шепча слова священных молитв, снова и снова перебирала отполированные за долгие годы бусинки ее четок — каждая думая о своем… о том же, о чем и суждено думать нам…
И платье. Для намаза. Длинное, из плотного темно-зеленого шелка, в котором было прохладно даже в жару. Когда бабушка молилась, лучи, пробивающиеся сквозь приспущенные оконные шторы, таинственными бликами играли на нем…
Платье почему-то оставили мне.
Потому ли, что мы с бабушкой всегда были близки. Или потому, что и внешне были похожи. В молодости она была такой же ярко-рыжей… Наверное, ее тоже дразнили дети.
Да, остались ее долгие — на добрую треть ночи — сказки и чудные приметы.
Со сказками была отдельная история — как ни старались мы, по очереди, долежать с открытыми глазами до благополучного финала хотя бы одной из них, так никому и не удалось. Все где-то — среди бесчисленных подвигов героев-удальцов да тихого шелестящего смеха бабушки в не самых приличных для взрослых, но понятных и близких для то и дело бегающей на горшок “по маленькому” детворы сценках, когда старая ешап1, за неимением воды, которую сторожил дракон, собиралась развести муку… собственной… (фи!) “писилкой”, — ныряли мы в сладкую дрему, вдруг, встрепенувшись ото сна, обнаруживая, что сказка уже просочилась туманом в черноту ночных окон и рядом в кроватке благополучно сопят носами те, кто побыл в ней чуть дольше…
1 Ведьма (чеч.).
С приметами было веселее и проще.
Как-то, очень давно, когда мы — голопузая ребятня с доброй половины улицы — сидели на веранде, нежась под еще горячим августовским солнцем и уплетая искрящиеся, истекающие сладостью арбузные ломти, бабка, почему-то весело подмигнув сидящим за нашим огромным семейным столом соседкам, сказала громко: “А помните, как мы, молодыми, боялись сердцевину есть? А ведь и правда — съешь, и твой суженый к другой уйдет…” Соседки-старушки пустились в веселые воспоминания. Мы же, запнувшись на секунду, бездумно продолжили веселую трапезу… Правда, старшенькая, вечно что-то записывающая в синюю, с наклейками, аккуратную тетрадку, за которой мы всей напористой малышковой толпой, с присущим нашему возрасту жестоким неприятием чужих тайн, безуспешно охотились, тут же отдернула руку от выложенной рядком — аккуратными звездочками — сладкой сердцевины. Но заметили это только я и, кажется, бабушка… Потому что после этого дня у них с сестренкой начались свои тихие разговоры — повод для первых уколов ревности в моем, еще не научившемся любить и прощать, сердце. Я еще долго, даже не любя сладкого, демонстративно ела сердцевину, победно глядя на своих, словно невзначай обходящих ее вниманием, сверстниц. И не делилась с бабкой своими сердечными тайнами… Ни с кем не делилась. Не потому, что обидело лукавство старших, придумавших эту веселую примету взросления, безотказно действующую на поколения девчонок и мальчишек — этого “добра” в арсенале у старших хватало вполне. Что-то мешало. То ли глупая скрытность. То ли косноязычие — до немоты, — нападавшее на меня, когда пыталась, даже с тобой, уже супругом и отцом моих детей, заговорить о том, что прятала в заветном тайнике сердца.
Соседка Хава. Абсолютный антипод Тутки. Может быть, единственная, кого приняла сразу и навсегда. И имя ее (в отличие от других, чьи имена оставлю в сердце, чтобы не тревожить их души воспоминаниями о бренном) называю спокойно. Потому что знаю, — силы, что дал ей Господь, хватит с лихвой на оба мира. И знаю, не обидится на меня — будет рада, что помянула, уважила. Библейское имя Хава. Если правда, что имя, сакральный смысл его, есть зеркальное отражение нашего “эго”, то Хава-Ева-Воздух1 могла быть только такой после стольких лет блужданий по миру, в одиночестве, в разлуке с Адамом. В поисках его. Крупная. Без подробных и мелких красивостей той или иной части лица, тела. Породистая. Статная. В ней словно застыло время. Еще с той, эдемской, поры.
1 Хава (чеч.) — “воздух”.
Мы стояли тогда, пригорюнившись, друг против дружки, облокотясь о видавший виды отопительный котел, выволоченный нами еще летом из-под обломков нашего дома. Уже который месяц тот стоял под открытым небом. И в тот день мы оплакивали над ним нашу бабью обездоленность…
— Ты вот скажи, чего в тебе нет, что есть в ней? Все на месте. А он все равно к ней ушел!
— Ну, ушел и ушел, что о том толковать…
— Нет, погоди! Ты разуй глаза, посмотри, как люди живут! Жить надо! Полной грудью! Каждый день принимая как подарок от Бога. А у вас в доме, сколько вас помню, никогда смеха не было слышно. Ну… вот… пока детишки не подросли… И когда ни зайдешь — каждый в своем углу чего-то копошится, какие-то дела делает, словно все дела до смерти хочет переделать. Вот, каюсь, пару раз даже без стука заходила. Нет! Хоть бы раз застала, чтобы отскочили друг от друга в смущении… Как старики, в самом деле, ей-богу! У нас, со старым, и то чаще интерес друг к другу бывает. Вроде и дети выше нас, а нет-нет, да посидим на лавочке в садике рядышком, бока малость погреем. Для чего и жить-то, если не миловаться? У вас-то и старших в доме не было, чтобы таиться, и детки малы. Вам бы жить и жить… А вы все как будто выживали…
— Да не учили нас жить. Выживать учили, это да.
— А кто кого учил? Эту премудрость самой надо осваивать… Сколько смотрю на тебя — ты все время какая-то “в себе”. Никогда не видела тебя “расплесканной”, открытой… Наверное, никогда и не вставала позже мужа? А?
— Да ты что! Конечно, нет! В доме прибраться, завтрак приготовить… Мало ли…
— Ну, вот… С этого-то все и начинается… И не смеялась мужу, зазывно глазками играя… Нет, конечно… Мы же “приличные” тетки… Нас этому тоже “не учили”… Эх, девочка… Жизнь-то — она в радость дается… А мы все словно чужую жизнь проживаем, без радости… Без благодарности Богу за эту радость. Вот — хорошая ты. Ладная. Умная. А ума поглупеть, силы ослабнуть чуток, дать мужчине почувствовать себя сильным, расправить над тобой крыло — нет…
— Мудришь ты…
— Да нет… Формулу вот придумала… Слышь?
— Да слышу. Ты слезы-то вытри сначала, философ в юбке.
— Ну, в юбку я давно не влезала… Вот — назло своему — отощаю, точно буду форсить. А ты и сама слезки-то ладошкой вытри и послушай…
Мир наш человечий зачала женщина… В Любви…
А держится-то он на нас — на бабах! На нашем Терпении…
— Ну, подруга!.. Ты и ввернула…
— А что, не так, что ли?.. Кому из наших легко? Даже если он и любит… Все — в себе. Как каменный…
Мы стоим, пригорюнясь, друг против дружки. Уже не стесняясь слез и редких надсадных всхлипываний…
Тихие — даже в этом замершем безлюдье — слова наши медленно поднимаются, падая в молчащую бездонность неба. И мы явственно ощущаем, как они — замирая эхом в этой чистейшей бирюзовости — не пропадают бесследно. Словно кем-то неведомым несуетно копится все это для небесной скрижали.
…Как раз над нами застыло в мертвых ветвях акации гнездо. Пустое…
Арбузную сердцевину я, кажется, уже разлюбила основательно.
С утра валяла дурака. Закончила бои с подавшимися вверх, после затяжных дождей, сорняками…
Вроде с утра было пасмурно, а птицы заливаются — кажется, что сами деревья поют. Под сенью каждого всякая пичужка поет о своем, словно пытаясь заглушить других. Час с лишним воздух звенел от этого щебета. Все-таки добились (или допросились?) своего — солнечные лучи пробились сквозь пелену облаков и теперь наступила солнечная благодать. А птички, наконец, угомонились враз — дело сделано.
Жизнь действительно каждое утро — новая. Распахиваешь пошире дверь — и дом наполняется живым воздухом, игрой света в оконных переплетах, птичьим щебетом. Вообще про одиночество человеческое не точно сказано. Столько живых участников, свидетелей и собеседников у нас в природе, что впору просто прятаться от них. Вот и сейчас у меня по руке деловито ползет зеленая забавная невидаль с треугольным тельцем на крохотных, словно нарисованных, ножках, устрашающе шевеля усиками и недовольно поглядывая на меня коричневыми бисеринками глаз. Что ж, надо уважать чужую свободу. Аккуратно сняла это неповоротливое чудо и положила на лист айвы в садике. Даже не поблагодарило. Ушло, гордо неся себя — зеленая треугольная коробочка, преисполненная чувства собственного достоинства…
Каждый месяц делаю приготовления к новой долгой дороге…
Долгой — потому что пешком или на редких попутках. И потому, что дорога обратно удлиняется раз в десять — трудно нести под сердцем убитую надежду.
Новый адрес… Новая дорога… Новая надежда.
И новая боль.
Дорога
Не люблю дорогу. Она оставляет в душе чувство неприкаянности. Сколько бы ты ни шел — все время впереди — горизонт. Хорошо, если знаешь наверняка, что есть куда свернуть с нее. Чтобы перед тобой не маячило назойливое предупреждение — небо-земля, земля-небо. Словно нарочитая схема твоей жизни, в которой непременно присутствует эта дилемма. Людей дороги узнаешь сразу — по взгляду, вобравшему в себя это пространство.
В них серая пыль дорог и усталость бездонности неба.
Дороги войны. Изрытые воронками от снарядов, перепаханные гусеницами танков. Шлагбаумы, блокпосты, бесконечная унылость лиц и пропахшего гарью и безысходностью пространства. Как финишная прямая, за которой — или пустота конца, или зыбкость начала.
Что одинаково чревато неизвестностью и болью.
Боюсь этих преград…
Младшенькая сидит во дворе, сосредоточенно ковыряя прутиком землю.
Пальтишко в яркую красно-черную клеточку, с плеча старшей. Красный же беретик с веселым помпончиком сбился на самую макушку. Двор — в солнечных брызгах опавшей листвы. Не сметаю их уже несколько дней — пусть полежат, порадуют глаз яркостью красок перед долгим бесцветьем поздней осени.
— Ну где ты ушла? Домик бросила! — подносит пустую ракушку к глазам. — Грязно везде… Ма! Улитка из домика ушла совсем!
Бедная улитка. Кажется, сказала это вслух, потому что — тут же — вопрос:
— А почему она бедная? Потому что бездомная?
Да. Бездомная. Потому что бедная.
И одинокая.
Перст Судьбы…
Маленькая, кругленькая — старушка? — нет, женщина средних лет, но в этих бесцветных одеждах — извечном вдовьем одеянии женщин во всех войнах — и не определишь возраст. Сидела впереди. Потом пересела — на освободившееся место рядом.
Ехали в маршрутке в соседнюю республику. Кто за чем. Не особо разговорчивые. Разве что вести от наших пропавших пацанов из тюрем — где кто — могли пробудить интерес к жизни. Списки просачивались сквозь тюремные стены. Это было святое. Каждый, кому невесть как попадали эти списки, распространял их везде, где только мог. На это ни времени, ни сил не жалели. Одна фраза: “Наши мальчики” — и женщины знали, что надо сделать все, чтобы их домашние, если они живы, или соседи, или односельчане знали, где те сейчас. Почему-то, с началом войны, было решено — скорее всего, теми же женщинами, — что по дорогам войны безопаснее хаживать им. По придуманному ими же негласному закону войны — “Женщин не трогают!” Наивная попытка утвердить законы древнего рыцарства в этом кровавом абсурде. Сколько из них упокоилось под открытым небом: по обочинам дорог, в лесах, около блокпостов, в заросших развалинах — замордованных, изнасилованных, принявших мученическую смерть, до последней секунды свято веривших, что Бог не допустит этого, что будет спасение, зверь о двух ногах одумается, устыдится творимого им, мелькнет в его стеклянных глазах что-то человеческое… Не приходило спасение… Вера не укладывается в наше житейское ожидание happy end, высшая справедливость не есть “разруливание” ситуации “здесь и сейчас”. И справедливость не обязательно должна восторжествовать уже при нашей жизни.
Но именно эта наивная вера неофита и помогла многим сохранить присутствие духа перед последней минутой. Святая вера в то, что Он видит и знает ВСЁ.
Только это. И только так…
Так вот… старушка. Нет, женщина без возраста. С тихим отстраненным любопытством рассматривала нас, вслушиваясь даже не в сам разговор — в интонации, в голоса…
Раздала нам молитвы. Потом, когда все угомонились, вчитываясь в письмена и заучивая их наизусть, молча погладила меня по спине: “Срезали крылышки тебе, дочка?..” Я непонимающе уставилась на нее. Она улыбнулась одними глазами. Потом спросила: “Ищешь?” Я кивнула в ответ. Она надолго замолчала. Потом, обращаясь куда-то в пустоту, промолвила: “Во всей Нохчийчо не нашлось четырех чистых сердцем людей, чтобы, отбросив мысли о собственных горестях, прочли заветное доа о мире на нашей земле…” Я дернулась, чтобы возразить ей… Она легким движением руки остановила меня: “Забыв собственные горести… Просить Его за весь народ… за всех…”
Я замолчала, отвернувшись…
Как-то, помню, в какой-то телевизионной передаче Мариэтта Шагинян говорила, что, когда она ходит по улицам родного города, не встречая ни одного знакомого лица, ибо пережила всех, кого знала, у нее появляется ощущение, что она живет уже в другом мире, среди других людей.
В последние годы соседи мои, с которыми пережила дни войны, потихоньку уходят из этого в лучший мир. Сорока-пятидесятилетние, чуть постарше, не жаловавшиеся на здоровье… Кто-то умер, только заснув, кто-то за разговором, кто-то прямо за намазом, кто-то, копаясь в развороченном бомбежками дворе. Улица опустела. Все, кто жил на ней, кого мы ждали, что вот-вот они приедут, начнут обустраиваться и мы заживем, как прежде, дружной коммуной. Уже не приедут, и не заживем. И те, кто приезжает издалека, эмигрировав в свое время, какие-то потерянные, словно что-то ушло из их душ. Все уходит, и мир для нас потихоньку меняется и пустеет. Теперь на развалины соседских домов изредка наведываются их, повзрослевшие за войну и горести, дети или чужие люди, кому перешли эти пустыри. Прошлое не возвращается…
Но мы живы, ведь так? И прошлое живо в нас. Ощущаю себя порой чем-то вроде древесного остова или некоего каркаса, сквозь который просвечивает солнце, дует вселенский ветер, в котором уже и душе неуютно, и бездонно, и бездомно. Наверное, эту нескладную, болезненную “остовость” ощущает каждый из нас, перешагнувший то ли возрастную, то ли бытийную грань. Чувствуешь это, мерзнешь у самого сердца. Но тихо прогреваешься под сенью юных, прорастающих в этот мир, словно саженцы в твоем саду. И сама начинаешь верить в их истовую и неистребимую веру в обязательно светлое завтра, даже в их пробивающемся возрастном нигилизме предполагая зерна разумного, что может упорядочить и осмыслить монотонное и — одновременно — беспорядочное течение твоей собственной жизни.
Передача по Первому каналу. Репортеры “пошли в народ” — блиц-интервью.
Прохожая. Москвичка. Старая. Снисходительно: “А чего они так бомбежек забоялись? Мы тоже в Отечественную в бомбоубежищах сидели. Ничего. Выжили. Пусть по подвалам посидят”.
Да… И Отечественную когда-то пережили.
Да, и по подвалам в эту — “локальную” — посидели. Все три “кампании”. Долгими не днями — месяцами. В сердце превращенной в адское зарево столицы.
Но почему мы должны были пережить ЭТО?
В каких, неведомых нам, страницах Книги наших судеб прописано, что мы обязаны пережить ЭТО? Что нашим детям суждено было начать отсчет своих земных дней с выживания в голоде, холоде, в крови и страданиях — под бесконечный вой снарядов, в аду бомбежек и в ужасе ночных “зачисток”?
Старик был тщедушен.
Он лежал, припав лицом к решетке подвала многоэтажки, схватившись за стальные прутья посиневшими, в кровавых волдырях, руками. Подумала, что он упал. Скользя по снегу, откидывая по дороге куски бетона, подбежала. Попыталась поднять. Не получилось.
— Ваша?1 ?! Ты слышишь меня? Ты не ушибся?
1 Брат — также и вежливое обращение к старшему (чеч.).
В ответ — молчание.
Подумала, может, не дай бог замерз ночью… Нет, у сонной артерии — живое тепло.
— Ваша?!
Вдруг услышала тихое:
— Тише… Я слышу их… Тише…
Оглянулась.
Снежная пороша заметает сложенные в длинный ряд трупы. Люди в масках и респираторах вытаскивают из-под развалин раздавленных в подвале обрушившегося в бомбежку дома. Их было 118 человек. Они тоже решили переждать бомбежку в подвале…
Старик две недели разгребал завалы, вслушиваясь в каждый шорох, надеясь услышать голоса внуков. Пока тихо не сошел с ума.
Выйти из рыбины, подобно библейскому пророку… — и понять, что ты в пасти иной — еще большей — рыбы… Как познание бесконечности Вселенной по старой гравюре. Бесконечности страданий…
Значит, было предписано. Но — ЗА ЧТО? За что умирают в муках малые дети? Почему их разрывает снарядами на глазах матерей? Мир не только сложен — он не однозначен. Все будет — как будет. Мы не властны над многими вещами в этом мире. Но самостоятельны в оценке их. Если, конечно, достанет ума и воли. Неправда, что мы проиграли в этой жизни в том-то или в том-то. Мы приобрели опыт. А это — Знание. Мы познали этот мир и этих людей настолько, насколько Он позволил нам. И кто его знает, может, те, что угнетали нас, подавляя нашу волю, гораздо больше потеряли в будущей жизни, чем мы из-за них в земной, ибо нам даровано было познание их сокровенной сути, а значит, даровано свидетельство их презренности?
Он заранее предопределил наши судьбы. Но ведь даны же нам и свобода выбора, и воля, чтобы сделать этот выбор? Между Светом и Тьмой.
Когда он вошел в маленький погребок-подвал, где мы сидели, застигнутые бомбежкой, сразу и не поняли, кто он — то ли боевик, то ли федерал-наемник. Молод. Хорошо сложен. Гладко выбритый череп. Короткая черная бородка. За ним вошла группа солдат.
Хохотнул, потирая руки с мороза:
— Ну и надышали вы тут! Давно сидим?
Самая разговорчивая — баба Глаша, местная, с Собачевки — городской окраины, где потихоньку скопилось сегодня в полдень с десяток человек, выходящих из города, — съязвила:
— А ты че? На танец приглашаешь?
— Ух ты, мы еще и разговариваем, а, хлопцы? — вконец развеселился тот, обращаясь к спутникам. Те угрюмо отмолчались. — А ну, давайте-ка, братцы кролики, на свет. Посмотрим, где чей…
Мы покорно выходим: трое со мной — со вчерашнего вечера в дороге; баба Глаша с племянником — тщедушным, все мерзнущим мужичком лет пятидесяти; два азербайджанца — застряли в городе с сезонных работ; и супружеская пара — оба одинаково чистенькие и тихие… На воздухе, наконец, рассмотрели друг друга. За долгие часы в сумраке подвала, вернее, его подобия — потолком служил дощатый пол большого дома и после бомбежки слышен был скрип каждой половицы над нами, когда солдаты осматривали дом.
Наш новый собеседник почти вплотную подходит к каждому из нас, почему-то всматривается в лица… Играет… Карие глаза, слегка навыкате. Маленький шрам над верхней губой.
Подошел. Глаза в глаза.
— Ры-ыжая!.. — радостно осклабился…
Бабка упреждающе, по-стариковски грозно, прикрикивает из середки:
— Не замай! Че зенки-то вылупил? Че высматриваешь?
Он переключается на нее. С веселой злостью:
— Запомнить хочу…
Киваю успокаивающе старушке. Перевожу на себя:
— Молодой человек, Вы видите — мы просто мирные жители. Под бомбежку попали, потому и здесь. Ребята, вы же видите — мы все тут мирные…
— “Ребята” видят… Веселый у вас интернационал собрался… Ну что? Отпустим мирных жителей? — опять обращается к спутникам. Те молчат. — Так. Пойдете по этой стороне. У забора. Так безопаснее — на случай нового налета. Там, за шлагбаумом, — небольшой пустырь. Через него быстрее будет. Прощайте, граждане.
— Ой, спасибо, родненькие! А я тут, как бирючка с вами… совсем. Вы уж извиняйте, ежели что не так. Ну, храни вас Господь! — радостно суетится баба Глаша, пытаясь дотянуться до нашего собеседника.
Он наклоняется и смачно целует ее в лоб.
Поворачивается и уходит.
Бабка мелко крестит его в спину.
Довольные, в радостном возбуждении, мы плотной цепочкой проходим вдоль длинного забора, опасливо поглядывая вверх. Затем, неуклюже прогибаясь, проходим под шлагбаумом.
…Бабка смотрит назад.
Солдаты стоят, глядя нам вслед. “Наш” кричит:
— С Богом!
— Спасибо вам, сынки!.. — она слегка запыхалась.
Мы уже изрядно прошли вперед, пока она издалека церемонно прощалась с нашими провожатыми.
Машет мне пухлой ручкой:
— Подожди, дочка… Прикинь, а я-то, старая, думала…
Не договаривает… Нас оглушает резкий взрыв.
Потом — цепочкой — второй, третий…
…“Ма!” — опять щекочет младшая своими пушистыми ресничками…
Синие сумерки. По лицу, щекоча лапками, снует муравей. В небе истошно кричат галки.
Нас было десять. И мы шли по пустырю. Где все?..
Через час нашла женщину — из той, тихой, супружеской четы. К утру сам подошел к нам паренек азербайджанец.
…Уже потом услышала, что так тоже убивали — запуская скопом на минные поля. Уничтожению подлежало все, что движется. Говорят, таков был приказ в первые месяцы последней кампании. Приказы выполнялись.
Смерть не так страшна. Довольно скоро начинаешь ее воспринимать как неизбежный физиологический факт. Страшно ожидание ее, осознание того, что твоя смерть станет причиной голодной мучительной смерти твоих детей. Страшна беспомощность, когда ты каждой клеткой своего существа, “шкурой” своей чувствуешь дыхание Смерти за спиной.
Август 1996 года.
Тот же — в отсветах пламени и вое снарядов — август. Солнечные блики в лужицах застывающей крови…
И тоненький голосок старшенькой, пытающейся — пением — перекрыть этот бесконечный грохот…
…Мы — оставшиеся в живых жители злополучной Московской улицы — в кольце. Федералы, прекрасно зная, что на улице никого, кроме мирных жителей, нет (они прочесывали ее накануне), открыли шквальный огонь по частному сектору.
Через двое суток оставшиеся в живых из нас укрылись в подвале квасного цеха. Грохот сотрясал бетонные стены. За пределами нашего убежища неистовствовал огонь. И тут на пороге тихо появился парнишка — лет 15—16 — с оружием в руках. До смерти буду помнить его глаза — глаза подростка, увидевшего взгляд Смерти. Война позвала его — отрока, но никто не объяснил ему, необстрелянному юнцу, как ужасен ее Лик и каким смрадом отдает пустота ее мертвых глазниц. Из Ада он вошел в мир людей. Пришел к жизни.
— Ваша? Пустите меня, — прошептал он помертвевшими губами стоявшему у порога старику, умирая от стыда за себя и от ужаса перед Той, что ждала его за стенами этого живого мирка.
— У тебя оружие. Оставь его за порогом. Здесь — дети и слабые женщины, — сказал тот, к кому он обращался.
— Пустите, — еще тише повторил юноша.
— Я сказал — оставь за порогом оружие. Если увидят его, убьют всех…
Он тихо, в последний раз, обвел всех нас взглядом и вышел.
На следующий день мужчины нашли его труп в Сунже — у самого берега. Он лежал навзничь. Глазами в небо. В руках — старая двустволка.
Рассвет. Разбудил стук. Вышла на улицу.
Жила тогда с детьми в уцелевшем сарае: после бомбежки в последнюю войну крыша уцелевшей половины дома завалилась вовнутрь — и в него просто было не войти. Где-то обмазала дощатые стены глиной, забивая щели между досками жухлой травой с глиной. Завесила холодную — северную — стену выстиранными в Сунже ватными одеялами, найденными в соседнем доме — там кто-то прятался под Новый год… Там же, в единственной уцелевшей комнате, лежали грязные наволочки с прихваченной в ближайших домах провизией, остатки чайных сервизов. На, еще времен царя Гороха, железных кроватях с почерневшей сеткой кучкой лежали какие-то, невесть где стянутые, до бесцветья грязные, одеяла, на которых уже пристроилась пара местных дворняжек… Прорубила в южной стене дверь: прежняя была на северной стороне — в нее дуло. Так и жила до холодов и до лучших времен. Ни ворот, ни забора не было — все снесло, вернее, унесло взрывной волной.
Моросил дождь. Три дворняги что-то отнимали друг у друга. Что-то беловато-грязное и округлое. Каждая тыкалась в него мордой, выжевывая изнутри. Но товарки отталкивали соперницу, и предмет с глухим стуком откатывался на обочину.
Я близорука с детства. Подошла ближе… и увидела то, что увидела.
Голова с пулевым отверстием в виске…
Лет в восемь открылась тайна смерти, после чего смерть перестала пугать, лишая этот мир незыблемости: толстая полупрозрачная гусеница — немыслимо красивой расцветки — долго-долго — сама! — укутывала себя белыми нитями. А потом — через несколько дней — в дырочку похожего на саван кокона выпорхнула бабочка с измятыми крыльями. С тех пор в душе жило стойкое ощущение простого перехода (конечно, через мучения — как без них!) из одного состояния в другое. Смерть обрела осмысленность итога… Потом прочла у По: “В смерти червь превращается в бабочку…”
А то, что крылышки были слегка помятыми, тоже объяснилось просто, лет через 7—8: жизнь земная душу нашу корежит и коверкает, пытаясь подогнать под свои лекала. Только и всего. Даже не черный юмор, просто ироническая констатация сути жизни.
Но это была закономерная кончина живого с закономерным же — предначертанным, оправданным, ожидаемым — переходом в иную ипостась.
Это была НЕНАСИЛЬСТВЕННАЯ смерть.
Наверное, это есть или было когда-то у каждого народа.
Женщинам не позволяют присутствовать при погребении. Наверное, потому, что они более восприимчивы, нежели мужчины. Более эмоциональны. И наверняка потому, что в них зарождается жизнь. Беременным не разрешают смотреть на мертвецов. Не позволяют плакать на похоронах. Их оберегают ото всего уродливого, отвратного — того, что может отпечататься в их сознании, может проецироваться на облик будущего человека или — что гораздо страшнее — проникнуть в его подсознание, до поры до времени таясь в нем, чтобы потом выйти в мир, выев изнутри его изначальную суть, душу.
Ты помнишь, как вымер город уже через несколько недель после того, как к власти пришел “жемчужный Джо”?
Город-студент, гуляка и сибарит, в тенистых аллеях которого до утра звучали стихи, бренчали старенькие гитары. Город-эстет. Пластырь хрущевской оттепели почти притушил саднящую память о сталинском эксперименте на выживание, из которого мы вышли через тринадцать лет, оставив за собой могилы своих соплеменников — половину нации — до выжженного горизонта бесконечных чужих степей…
Оставшаяся половина вроде бы должна была уяснить для себя, что не ценятся в государстве этом заслуги ни людей, ни народов — тут иная шкала ценностей.
Неведомая нам.
Но — чертиками из табакерки — меняются правители…
И каждый последующий начинает с “ревизии” дел предыдущего, клеймя с высокой трибуны “перегибы на местах” и “волюнтаризм” в верхах, начисто открещиваясь от преступлений предшественника…
И несется словесная пыль с Олимпа, поднимаемая “новой метлой”. И слепит глаза сияние начищенных до самоварного блеска пуговиц чиновничьих мундиров, за честь которых лягут не своими “костьми” легионы безгласно “согласных” штабных орденоносцев. Некого спросить, и не с кого спрашивать…
Он тоже был из поколения “начитанных и тонких”. “Жемчужный Джо”. Свежеиспеченный в генштабе генерал и поклонник Лермонтова. Клон щедринского Органчика. Непонятной этнической принадлежности и политической направленности. Но — подобно Эллочке-людоедке — намертво заучивший безотказно действующие фразы-клише. Во всем любивший “троицу”: “три намаза” для верующих в день, вместо пяти положенных; “три класса” образования для детей тех, кто в его феерических прожектах-утопиях должен был кормиться вязаньем шерстяных носок и заготовками лесных шишек; “тридцать процентов” населения, достаточного, в его понимании, для дальнейшего процветания не нации — набирающих силу и обретающих нахрапистость мафиозных кланов в центре и “за бугром”. Сценарии расписывал — на пару с супружницей своей, Аллочкой, что в народе — за сны свои удобные, агитационно-пророческие, да малеванье картин — Верой Павловной прозвана была… Малевичем…
Он умыл руки… Демонстративно… Сначала подвел республику под неизбежность военного конфликта, напрочь отметя саму возможность проведения референдума — всенародного волеизъявления — и тем самым поставив вне закона саму идею независимости, которую совсем недавно первое лицо всея Руси сам предлагал взять столько, сколько “переварите” — не дали не только переварить, но даже почувствовать вкус этой самой свободы…
Народ не успел разобраться во всех хитросплетениях “домашних заготовок”, спущенных сверху, с державного политического олимпа… Все смешалось в Доме чеченском…
Запредельные амбиции и продажность вчерашней человеческой слякоти (кто был никем — всегда норовит стать всем); косноязычие и легковерие “Его Величества Народа” — разрозненных групп привозимых на предоставленных для сего случая автобусах, собиравшихся и сгоняемых на центральной грозненской площади “для массовости” истовых бесхитростных трудяг, для которых любая власть — “даль из тонов перламутра”; безъязыкость и малодушие все понимающей (слишком все понимающей — до растворения собственного “я” в самом объекте понимания) местной интеллигенции; при абсолютной безгласности и невостребованности тех, кого принято называть “трудовыми коллективами” и на которых обычно всегда кивала прежняя власть…
Он умыл руки…
Тот случай накануне войны. Козырь в аргументации его защитников… “Джохар не хотел войны”… Джохар прислан был для этого.
Собрал старейшин в здании грозненского театра. Со сцены — актер! — объявил собравшимся зрителям, что дело идет к вооруженному конфликту. Тут же громогласно озвучил — как свои собственные — аргументы против конфронтации с державой… Танки уже стояли на границе. Он любил исторические реминисценции и работал на Историю. И в Истории так и зафиксировано: Совет старейшин в здании театра — Джохар против войны, потому как человек военный и понимает, что против такой мощной державы с автоматами Калашникова и деревянными муляжами ракетных установок, которыми “щеголяли” на парадах, не попрешь. А СТАРЕЙШИНЫ — ЗА! Причем громогласно обвиняют Джо в трусости и советуют идти домой и сидеть там, если боится “чужие изорвать мундиры”, так сказать, о чеченские стариковские посохи, которыми старики грозились и самолеты “посбивать”… Следовательно, жемчужный Джо жемчужно чист и перед чеченским народом, и перед Историей — ни одного кровавого пятнышка на генеральском мундире…
Мудрый, дальновидный правитель, пекущийся о благе своего народа, но оказавшийся бессильным перед хрестоматийными выразителями воли народной, кровожадно рвущимися в бой…
Но КТО СИДЕЛ в зрительном зале и КТО КРИЧАЛ О НЕОБХОДИМОСТИ ВОЙНЫ, о том История стыдливо умалчивает… А сидели, большей частью, и кричали те самые, уже физически состарившиеся, сексоты, чьи личные дела из архива разгромленного республиканского КГБ Джо и его компания благополучно сокрыли от гнева народного, чтобы старички поработали и на пенсии…
(У чеченцев есть четкая градация определения старости: воккха стаг — большой человек — старец, обладающий мудростью, чья жизнь может служить примером для молодых; къена стаг — биологически состарившийся человек.
В театре на том “историческом” совете старейшин не нашлось ни одного воккха стаг…)
Да. История. В Нохчийчо она уложилась в пару фарсовых, пахнущих кровью, символов…
Началось с цирка — (“съезд чеченского народа” в здании городского цирка) с первых шумных бестолковых собраний-говорилен якобы чеченского народа, где шумела толпа, трещали воротники, раскачивались кресла, а власть тихо прибирали закулисные шоумены…
Получило логическую развязку в театре, где подсадные утки — заслуженные сексоты чечено-ингушетии — подогревали и науськивали публику, выкрикивая воинственные лозунги-заготовки в пику пацифистским заготовкам Джо…
Должно было завершиться — и завершилось — театром военных действий, а точнее — кровавой бойней…
И на заклание, по — от начала времен — традиции, повели народ…
Когда овец ведут на бойню, с ними много мороки: они словно чуют запах крови и пятятся назад, отчаянно блея. Красный свет тревоги срабатывает и у них. Чабаны давно приноровились сбивать у них чувство опасности. Впереди отары ставят козла-вожака, который обычно водит их на пастбище… Он — по уже знакомому ему маршруту — проводит их к нужному месту. Овцы привычно-послушно идут за ним — в ожидании зеленой свежести пастбищ… Приходят. За последней овечкой закрывается засов — овцы в загоне. Козел легко перемахивает через невысокую для его легконогости преграду — и он на воле… Впереди — новые радости, новые отары, новые пастбища… и новые бойни… За спиной — смертный хрип и дымящаяся кровь доверившихся ему.
Пастухи так и зовут его — Козел-Провокатор…
У власти таких “козлов” оказалось более чем достаточно… И с той, и с этой стороны искусственной баррикады, возведенной между рвущимися “порулить” в расхристанной республике и теми, кто уже “дорулил” до ее экономической блокады… Кто-то выполнил роль фольклорного простачка, в ожидании несметных сокровищ и неограниченной власти вызвавшего неведомого джинна из кувшина (печально известное “письмо”-челобитная в “центр” назначенных тем же центром “оппозиционеров”). Кто-то выполнил роль “крысоловов” из старой притчи, уведших отроков в гибельную неизвестность…
Действительно, “козлов” на такую маленькую территорию хватило с лихвой…
Лето. В воздухе пахнет дынями и грозой. Еще самое начало всех этих бесовских игрищ. Площадь. Стоят двое. Мовлади Удугов — уже тогда известный по острой телевизионной программе “Угол зрения” — и незнакомый паренек. С транспарантом. Не заметила бы их — мало ли кто стоит с плакатом — время было такое — массово самовыражались. Но остановило отрепетированное кликушество русской полупьяной женщины, стоящей под их “кумачом”… Что-то кричала о якобы разгульном поведении тогдашней первой леди (“шестерых детей Рая… такая-то… бросила!”), божась и матерясь одновременно… И под этот непотребный ор пьяненькой базарной бабенки, с видом оскорбленной невинности стоял будущий моралист и идеолог будущего государства, обиженно объясняя зевакам, что, мол, они с другом решили зайти в фойе здания Верховного Совета республики купить папиросы — “прикурить захотелось”, а их “не пустили”… Когда спросила их, что же они не прекратят это безобразие — пьяный мат на всю площадь, Мовлади угрюмо посмотрел на меня и процедил: “Проходите, гражданка”.
“Гражданка” прошла. Но сначала заткнула ту пьянь, потому что там были дети.
Площадь была многолюдная.
И кричала она уже давно…
Да, они дорвались до власти. Прикурили, наконец, от ее щедрот. И… дали “прикурить”… уже всем.
Теперь город лежит, ощерившись мертвыми развалинами, под медленно плывущим — в такт ходу земли — небом мира, вонзившись в него зазубринами одиноких стен и почему-то — во всех войнах — остающимися целыми, среди абсолютных пустошей руин, остовами печей.
…После первой войны… Так, наверное, в нашей памяти и останется: первая, вторая, третья война — хотя официально никто войной эту бойню не называет. Стыдливо — кампания. И кампаний насчитали только две. Хотя мы пережили их ровно три. Равных и по интенсивности обстрела на каждый квадратный метр наших домов, и по количеству трупов среди нас — бедолаг-“москвичей” с печально знаменитой улицы, по которой не рисковали проезжать даже в не упоминаемую нигде вторую, “августовскую”, кампанию многое повидавшие волонтеры из “Красного креста”, — и по количеству болевых рубцов на сердце каждого.
Так вот — после первой войны мы возвращались в пустые дворы, вернее, в прямоугольники бывших дворов, с абрисно, — обломками прежних фундаментов, — обозначенными границами. Нас встретили руины — фрагменты бывших жилищ, словно рассыпавшиеся пазлы из детской игры. Земля, сплошь усеянная крошевом стекла, гильзами, битым кирпичом, кусками бетона с торчащими рваными ошметками арматуры, бесчисленными осколками вперемешку с лоскутами штор, сорванных с окон и гниющими тряпочками застрявших среди мусора и бьющихся на ветру, валяющимися абажурами торшеров, погнутыми, с жалко смотрящимися на пронзительном дневном свету стеклянными подвесками люстр, непонятного цвета лоскутами обоев, разбухшими под дождями остатками мебели — и… пеплом… Словно взорванный изнутри, вывороченный наизнанку, стыдливо оголившийся быт. Вырванные с корнями — взрывными волнами — деревья и пронзительное небо над оглушающей тишиной мертвого пространства опустевших улиц.
Ни газа, ни света, ни воды, ни жилья. Город словно вымер. Пустынные улицы, перепаханные гусеницами танков. Остовы многоэтажек. Сквозь пустые глазницы окон смотрит на тебя небо. Центр столицы — пустырь с шастающими сворами одичавших за страшные зимние месяцы псов-людоедов… И мы, редкие смельчаки, несколько семей на опустевшей улице, предполагающие здесь жить в силу извечной тяги сынов человеческих прикипать к родным руинам, начавшие с истовым упорством возводить из этого хаоса обломков подобие жилищ. Стойкое ощущение пребывания в декорациях, не среди реальных вещей, потом еще долго оставалось в каждом из нас. Жили — кто под навесами, кто в сараях, кто в уцелевших гаражах. Из обломков бывшей мебели и того, что не было увезено мародерами на БТРах и тачках, составляли какую-то абстракцию, нечто — в нормальном, не перекошенном войной,
сознании — не составимое, делая это пригодным к жизни. Готовили еду на кострах. Женщины клали печи “анженерной конструкции” прямо во дворах, удивляясь собственной сноровке и смекалистости, когда печи — копии старых чеченских печей, как потом оказалось, хотя мы их не видели даже на картинках, после нескольких капитальных переделок, неожиданно начинали вполне сносно работать.
Мы с тобой тогда тоже долго стояли среди полуобгоревших деревьев. Сада не было, как не было ни виноградного навеса, ни аккуратных рядов розовых кустов, ни веселой толпы совсем недавно прижившихся саженцев. Разве что сарайчик, половина кладовки и прочая необязательная мелочь. И — всюду — воронки от снарядов. Первые дни мы просто ходили, как канатоходцы, по лежащему на земле арматурному переплетению — тому, что осталось от виноградного навеса. А еще — помнишь? — нас встретили, скуля и повизгивая от счастья и от долгой — в три месяца ужаса, бомбежек, обстрелов, неприкаянности и настоящего сиротства — наши, совсем отощавшие, повзрослевшие котята и соседский, накануне — перед самой войной — пришедший к нам пес Рекс. Помнишь эту шалую сумасшедшинку в их глазах? В первые дни, когда земля начала ходить ходуном от массированных обстрелов, они, ни разу еще (впрочем, как и их хозяева) не слышавшие этого странного гула и пронзительного свиста, пустились наутек со двора. И сколько мы их ни искали, сколько ни звали — не откликнулись… Коты — уже потом — тихо издохли, так и не поняла от чего. Вроде и кормила их исправно, и ласкала… Но лихорадочная горячечность в их глазах так и не исчезла. А Рекс… Что с ним такое произошло за время нашей разлуки, до сих пор не пойму. Но все время норовил спрятаться в полузасыпанную воронку (их было девять, да, точно — девять, по всему двору, и мы их засыпали строительным мусором, стесанными осколками снарядов ветвями; это уже потом, в последнюю, в последнюю ли? войну и город, и улицы наши, и наши дворы были в котлованах от глубинных бомб — но это уже потом…) и, прячась под лежащими над ямой ветвями, настороженно следил за нашей младшенькой. Она, весело лопоча что-то свое, незамысловатое, осваивала двор, топая по предусмотрительно зачищенным мной дорожкам: посмотришь — ни дать ни взять — ребенок с картинки о благополучной мирной жизни — пухленькая, с блестящими светло-каштановыми кудряшками, в веселой панамке…
Как-то утром замачивала ее штанишки — не то что памперсов, просто элементарной одежонки для ребенка не хватало — но что-то отвлекло. Вернулась — вещички, что рядом с тазиком на скамеечке лежали, раскиданы. Почуяла неладное… Детишки спали в уцелевшей комнатушке… Прошла по двору… Услышала чье-то урчание… У забора, непонятным образом нанизав на какую-то палку запачканные детские штанишки, пес — через ткань — грыз палку…
Ребенок еще долго чувствовал пса на расстоянии… Плакал, чувствуя его приближение… Пока мы не поставили какие-то сборные — из найденных железок — ворота (прежние унесло взрывной волной во двор к соседу напротив и сплющило там невесть во что). Пес сидел ночами на улице, у самого входа во двор, и смотрел в сторону дома. У тебя не поднялась тогда рука убить его… Ни у кого бы не поднялась… Потом он просто исчез…
После войны на нашей улице, на заросших пустырях, в развалинах, спокойно жили целые фазаньи семейства, скакали зайцы, шмыгали в кронах деревьев суетливые белки. Но ни разу, никому из нас, живущих в этих руинах, не пришло в голову убить какого-нибудь зайчишку или фазана (хотя и голодно жили) — рука не поднималась предать смерти живое существо. Слишком долго каждый из нас пребывал в состоянии загнанной жертвы. Слишком явственно каждый прочувствовал предсмертный ужас обреченного на гибель пресловутого “агнца на заклание”.
Мы так и вспоминаем это время — “время 1-й Мировой”, второй… И будем вспоминать. Наверное, потому, что для нас тогда действительно весь мир был — вот эти развалины в центре некогда крупного города, а сейчас — огромного каменного карьера. Мир был — это огромное куполообразное небо, в которое мы буквально врастали (такого не видела и в степи). Мир был — наше бесконечно нищее и абсолютно никому не нужное и неведомое прочему миру бесправное и полуголодное существование в этой геометрической абстракции, которому человечество, понаторевшее в войнах и разрушениях, дало название “руины”. Да. Руины ушедшего в небытие, словно и не бывшего никогда мира, руины наших, казалось, вечных, жилищ, руины наших маленьких человеческих миров…
Сведи к необходимостям всю жизнь,
И человек сравняется с животным…
Это ощущение вселенской пустоты останется с каждым из нас, пока земля над головой не сомкнется, закрыв навсегда над нами пропахшее гарью и запахом смерти земное небо. Но и там, в земной утробе, в усыхающем сердце каждого из нас останется толика этой вселенской пустоты… Пустоты земного ада.
Я научилась смотреть в лица мертвых.
Неправда, что смерть делает их одинаковыми. Их лица — гипсовый слепок покидающей земную оболочку души. Я научилась смотреть в души бывших людей. Рассказывать о том, как я искала тебя? Как с такими же, — годами! — ищущими по миру своих мужей, сыновей, братьев, женщинами выла от отчаяния после подвалов ПАП-1, откуда мы вынесли одну из нас, осевшую перед самым выходом на свет. Как выкупали останки наших пацанов — без имен и лиц — из “погребов”-ям за перевалочными блокпостами… Как выкапывали из мерзлой земли трупы солдат, похороненных в городском парке, чтобы обменять на них — на десять трупов — тело замученного в фильтре на “Березке” брата двух миниатюрных тихо-улыбчивых близняшек, ты должен их помнить — они работали в кафе у “Чеховки”1. Нам вернули его тело — в синюшных провалах вместо глаз, без нижней челюсти, с черной культей вместо правой руки. Что нет гениталий и части внутренностей, узнали, когда старики омывали тело для погребения.
1 Крупнейшая на Сев. Кавказе научная библиотека им. А.П. Чехова — в Грозном (в русс.-чеч. кампанию разрушена до основания).
Уже потом, полгода спустя, когда была там уже с новой группой женщин, ищущих своих, увидели страшное — их псы натренированно рвали еще живых, мычащих от боли, корчащихся пацанов… На въезде в центр, на блокпосту, пацан-первогодок, увидев повисшую у нас на руках женщину, спросил срывающимся тенорком:
— Тетеньки, компотику будете?
И протянул, в выпроставшейся из широкого рукава куртки худенькой загорелой руке, кружку с темно-красной, искрящейся на свету жидкостью. Слив ее из трехлитровой банки — за его спиной, в закутке между мешками с песком, стояли в два ряда “трофейные” банки с чьими-то домашними заготовками…
Она невидяще посмотрела на него. Уставилась на кружку… И ее стало рвать.
Судьба увела тебя вперед. А я тащусь — с опозданием — не дай бог! — на жизнь, нет, просто — на время радости — за тобой. Мы ведь встретимся, так? И доберем это время, и радость, что убита навязанным нам, не нашим временем…
Дело в абсолютной неуверенности и в абсолютной усталости. Мое гнездо развеяли ветра. Помнишь, в одной из наших сказок герой, получив гигантский чурек от великана, кладет его на живот, примериваясь, хватит ли ему… Так и я: моей, не нужной уже никому, любви хватило почти на жизнь.
Это не нытье, а легкая констатация нового времени жизни, как времени года. Я в возрасте потерь, что естественно. И, одновременно, в возрасте, когда обретаешь нечто истинное, что и составляет настоящую ценность жизни, придает ей осмысленность. Другое дело, что для кого-то это осязаемо, а для кого-то — звук из-за каменной толщи. И то, и другое — равновелико, если понимать степень иррациональности всего. Но ведь и мысль материальна? Вот оттого и возникает это ощущение бесконечной пустоты, которую трудно заполнить ожиданием и надеждами. То ли разговор с собственным эхом, то ли с созданным в твоем воображении миражом. А может, это просто желание как-то участвовать в жизни, что немо проходит стороной, мимо меня, словно я придавлена стеклом, как насекомое в пыльном кабинете нашей школьной биологички — та все время с самоотверженностью неофита сушила гербарии и вдохновенно насаживала на длинные сверкающие иголки неудачливых жужжащих и пищащих собратьев человечьих, втайне подкрашивая блеклые, на ее взгляд, жилки засушенных листочков и крылышки и подбрюшья заморенных жучков, одинаково неведомых ни ей, ни сонму начальственных комиссий.
Теперь и меня судьба “наживила” на штопальную иголку.
Два дня готовились в дорогу. Готовили бумаги. Их нужно много. Привычно, что верят бумажке, а не человеку. Точнее, верят бумажке-“бутерброду”. Когда в испещренную печатями и высокими подписями бумагу стыдливо прячутся медальные профили “прорабов и строителей” этого бюрократического дурдома.
Возвращалась, когда улицы уже погружались в чернильную синь долгого зимнего вечера.
Девочки последние две недели оставались вечерами в доме, на полупустой улице, одни… Ускорила шаг. Уже на углу остановила запыхавшаяся соседка:
— Ну, подруга, за тобой не угонишься!
— Чего гоняться? Домой иду, дети сами в доме.
— Да твой вернулся!!!
— …
— Богом клянусь! Дома он… Чего стоишь? Беги, дурочка! Живой! Целый!
Живой… Живой… Целый… Живой!!!
Счастье-то какое! Сердце бы выдержало. А! От такой радости и умереть в радость…
Бог мой! Велика Твоя милость! Услышал ты молитвы сироток… Нет, что это я? Какие сиротки? Отец их жив! Жив…
Ворота… Ну же!.. Так туго открывается калитка… Дорожка к дому. Крыльцо. Дверь!..
…За столом сидят малышки. В комнате тихий полумрак… В печке гудит пламя…
— Ма?
— …Все хорошо! Посидите пока, я сейчас.
Дура!.. Бог мой! Какая же я дура!..
“Дома!” Конечно, дома. Где он еще может быть?
ОН У СЕБЯ ДОМА!.. Так… Нет отчаяния… РАДОСТЬ! ОН ЖИВ! Сколько же тебе пришлось перестрадать! Любовь моя! Моя? Да! Моя! Просто обниму. Сердцем к сердцу. Как раньше… Обовью руками за шею. Долго-долго буду смотреть в глаза твои. Сердце мое. Где ты был? Как? Сколько же боли в твоих глазах… Откуда знаю? Знаю, любовь моя. Все знаю. Скольким мертвым смотрела в застывшие глаза, боясь узнать в них твой взгляд… Да, расскажу тебе обо всем. Как жила без тебя. КАК ЖДАЛА ТЕБЯ. КАК ДОЛГО ТЕБЯ ИСКАЛА. Среди сотен замученных, замордованных, забывших имя свое…
Но…
НО СНАЧАЛА РАССКАЖЕШЬ ТЫ. ОБО ВСеМ… Хорошо? И я буду долго-долго слушать… Тебя… Выслушаю. До самого донышка всех твоих тайн. Чтобы они стали нашим общим страданием, нашей общей болью, общей памятью… И никуда больше не отпущу тебя. Никогда. Врасту в тебя сердцем. Не отпущу…
Грязь уже прихватило ночным морозцем. Черт! Неуклюже падаю у самой ямы — второй год котлован от глубинной бомбы делит улицу надвое. Некому засыпать. И незачем. Никого здесь нет… Скольжу, цепляясь за уцелевший бордюр. Срываю пучок сухостоя, тру заледеневшими стебельками куртку, счищаю с ладоней липкую глину…
Так!.. Спокойно. Спокойно. Стоп! Чисто. Лицо в порядке. Платок не сбился. (“Запыхалась?” — “Нет. На улице мороз”.) Да, мороз. Так! Вытираем слезы. Не куксись! Все! Один, два, три… Да что там! Рывком открываю входную дверь. Стоп! Тебя не учили стучаться? В чужой дом входишь. Проклятье! Возвращаюсь. Стучу. Тишина. Громче. Голос. Твой… голос… родной: “Да? Кто там?” Тело предательски обмякло. Ноги не мои. Тихо вошла. Комната как комната. Ничего особенного. Какое там “гнездо любви”…
Все это автоматически — без моего участия — просчитывает сам мозг.
А я смотрю на тебя. Нет. На вас. Вы сидите рядышком. Так плотно, что невольно отвожу взгляд. Понимаю. Не до приличий. Ты вернулся ОТТУДА. Никто не осудит. Сама только что мечтала — вот так — с тобой…
Ты улыбаешься. И я уже не вижу ее. Только тебя. Ты. Глаза в глаза… Подалась вперед. Сглотнула ком. Голоса нет. Ты что-то сказал. Да…
— Ты пришла… Мы ждали тебя. (“Мы”!) Заходи. Не стой там.
Ты привстаешь… Молча стою. В отдалении. Твои глаза… Такие родные… Морщины… Много… Ты улыбаешься… Бог мой! Как же ты осунулся… Сердце резануло раскаленным лезвием…
— Подойдешь?
В голове — откуда? — мелькнуло шальное:
— Подойди ты.
Пауза непонимания…
— Я попросил…
Не помнишь…
— Да, конечно…
— Может, обнимемся? Вроде не посторонние…
Почему-то глупо смешалась.
— Я тут вся в грязи извозюкалась…
Смеешься. Так же — взахлеб:
— Ты неисправима!..
Да, вечная “растопырка”…
О том, где был, как выжил, как вышел “оттуда” — не спрашиваю… не смогу. И ты не говоришь… Об этом еще долго будет трудно и говорить, и спрашивать… Все это надолго спрячем в сердце. Ты — о том, что пережито тобой. Я — о том, что видела — пережитое такими же… там же, где и ты… Говорим о посторонних вещах. Ты упорно смотришь в глаза. Почему-то отвожу взгляд.
“Говорят, ты искала меня…” — “Да, по-всякому было… А кто говорит?” — “Она проговорилась… — киваешь в ее сторону, — она и сама собиралась искать — ребенка не с кем было оставить”. — “Да. Конечно”. (Я сегодня уже очень припозднилась… мои совсем одни на пустой улице… пора собираться… да…) — “Бог да возблагодарит тебя…”
(В голосе — уже забытая бархатистость… нет, только не это…) — “Да чего там. Сам ведь нашелся…” — “Как девочки? Выросли, наверное?” — “Да, уже почти взрослые. Все хорошо”. — “Как с питанием? Что-нибудь получается?” — “Да, конечно, все хорошо. Справляюсь”. — “Ну, ты всегда была сильной…” (Опять эти нотки…) — “А ты как? Что делать собираешься? Здесь тебе нельзя оставаться. Ты уже на примете”. — “Мы тоже так думаем, — опять кивок в ее сторону. — Да и в селе с продуктами туговато. (В городе, выходит, “легче”… интересно…) Наверное, уедем. Посмотрим…”
…Сижу на обледеневшем крыльце. Чужом. Да. Все хорошо. Ты… Он… Он здесь… За дверью… Не со мной. Уже не мой… совсем. Чужой…
Руки дрожат. Губы кривятся в привычном плаче…
“Сильная”… “Сильная”… “Сильная”… Чье-то проклятие, уже ставшее моей сутью… Что ж. Сильная так сильная. Больше уже и не остается ничего. Господи! Женщина я! Простенькая. Махонькая. Не шибко умная. Не Бог весть какая красавица. Просто женщина!.. Что-то прыгает перед глазами. Дорога. Обратно. Почему-то незнакомая. А! Это я, кажется, не туда завернула. Скулит кто-то. Я? Может быть. Нет. Кто-то еще. Совсем рядом. Кому еще так плохо? Кому-то тоже так плохо? Кому может быть так же плохо? Оглядываюсь. Слезы мешают видеть. Что-то тыкается в ноги. Похоже на обрубок мокрой трубы. Их тут много. Взвизгивает. Щенок!
— Ну? Ты кто?.. Чего тебе, дурашка? Тебя тоже бросили, мохнатая твоя душа? Никому мы с тобой не нужны, так? Ну что ты скулишь, а? Что ты мне душу рвешь, а? — Он испуганно отшатывается. — Пойдем, малыш… Пойдем к нам. Теперь все вместе будем… одни…
Калитка опять за что-то цепляется. Что ж за день такой сегодня!.. С силой, скобля ржавым листом осевших ворот куски уложенного мозаикой асфальта, вхожу во двор. Да. Вот дом, который построила я. А я — мастерица, которая разве на свалку сгодится, если узнать, что внутри у меня… На вишне что-то висит. Сумка. Кинула ее впопыхах, когда бежала к нему. Чего бежала? Ну, жив. Почти здоров. Главное — дома. Она, даст Бог, выходит его… “Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?” Точно. Начала поиски в прошлом, нашла в этом. Нашла ли? Тихо, схватившись за скользкий холодный ствол, поскуливаю… Рядом, притулившись к мокрому подолу, подвывает щенок… Сквозь затянутое пленкой окно пробивается в нашу темень желтый язычок пламени керосинки. Тихо моросит дождь… Неожиданно наступившая тишина оглушает. Оглядываюсь. Щенок, смешно оттопырив лапку, омывает ствол, с шумным хлюпом слизывая язычком дождинки с носа. Потом тыкается мне в ноги и умиротворенно замирает. Становится почему-то удивительно легко и покойно. Подхватываю на руки взвизгивающий комок и широко распахиваю дверь:
— Посмотрите, какого щенка вам Дада1 прислал!
1 Отец (чеч.).
Секундная пауза — и — счастливый ребячий визг…
…День как день. Ничего особенного.
Погода — как нельзя кстати. Пасмурно. Камень на сердце, наконец, принял нужное положение и только давит, не раня острыми зазубринами. И на том спасибо. Все уже хорошо, потому что уже вспоминаемо, ожидаемо и привычно. Да это уже и не нужно тебе — ни мое ожидание, ни мои долгие поиски тебя. Если оказалась не нужной любовь, зачем все остальное — не так ли?..
Ощущение зияющей пустоты есть. И с этим придется смириться и в этой, и, боюсь, в той жизни.
Все проходит… Пройдет ли?
“Nevermore”… Кажется, так каркал ворон? Тебе нравилась эта вещь.
Любовь, как выяснилось, штука не заразная, но преходящая, как детские болячки.
И мне не хочется, уже не хочется, чтобы ты даже изредка вспоминал обо мне. Не жалости же хочу от тебя?..
А то, что помню… Пусть это моим и останется.
Тихо сползаю по стенке. Гладкой. Скользкой. Холодной… Как тогда — в больничной палате. Все-таки прощай. Жернова времени перемелют и это.
Нет уже сил ни на что. Устала. Прощай…
Лады. Будем жить дальше… Строить радость из малых ее осколков…
Буду. Жить. И строить.
Да святится…
— Так, девочки, что есть — едим…
— Чего нет — не про-осим! — тянут они в два голоса.
Смахиваю со стола крошки в пластиковый поднос. Младшая бежит с ним к крыльцу:
— Цып-цып, птички, налетайте! — потом, вприпрыжку, — к нам, распевая: — Божья короф-фка, полети на небко, там твои детки кушают конфетки…
На распушенных ветром волосах — белыми мушками крохотные снежинки…
Старшая предупредительно обрывает:
— Хватит петь, садись за стол!..
Малышка покорно садится, шумно вздыхает, когда приглаживаю ее кудряшки, смотрит куда-то в сторону, уставившись в одну точку.
— Ты чего, малыш?
— Ма! А ты, что ли, только в билилитеке работала?
— Не всегда, а что?
Повеселела:
— Значит, и на заводе, на всяком-конфетином, работала?
— Нет, на конфетной фабрике не работала… А что?
— Да… — смущенно мнется старшая, — она вчера после ужина на коленки к тебе села и попросила “ляля бапиш”1, помнишь?..
1 Бапиш (чеч.) — еда; ляля бапиш — вкусная, сладкая еда (дет.).
— Ну… вот… я и приготовила вам “ляля”. Смотрите, какие пирожки получились!..
— А конфетки шладенькие, да? — пытливый взгляд из-за высокой столешницы думающей о своем малышки.
— Где твоя подушка для попки? Почему опять на голом стуле сидишь? — прикрикивает на нее старшая.
— Она вся ли усталая уже!.. Я и сказала ей: “Пойдем, мама нас ругать будет”, — а она вся спит и спит, — сочиняет та на ходу.
Старшая вскакивает из-за стола, привычно разгребает в соседней комнате игрушки — почему-то сохранившиеся почти в полном составе после стольких “налетов” мародеров, за исключением ценных, “электронно-механических” и ярких плюшевых, — и, достав из-под них подушку, кладет сестренке на стул.
— И все равно ли конфеток хочется… — озвучивает та, наконец, заветное желание.
Старшая — строго:
— Какие конфетки? Ты их вообще ела?..
— А ты же сама говолила… гово-ры!-ла, что они шладенькие бувают!..
— Не “шладенькие”, а сладенькие, сколько раз тебе говорить! — повышает на нее голос старшая, густо краснея.
Младшая сникает, тихо сопя. В глазенках накапливается привычная влага.
— …А откуда вы узнали, что я работала на конфетной фабрике?
— ???!!! — немой — недоверчивый — но восторг.
— Да я там столько проработала, что и сама могу кое-что!
— И конфетки можешь… настоящие?
— А то! Правда, не все, конечно, там всякие машины умные нужны…
— А у нас Болзик тоже умный! — оживляется младшенькая, вспомнив нашего приблудного проныру-щенка.
— Ты думаешь, что говоришь? Там машины нужны!
— Ага! — тут же соглашается та со старшей. — У них колесики с мотолом…
— Ну, Борзик пусть во дворе гуляет… А мы будем ириски делать…
— Это такие тянучки, — вспоминает старшенькая, вызвав своими глубокими познаниями неподдельный восторг у сестренки.
— Они самые! Мы можем и пастилу сделать. А к следующей зиме и цукатов наготовлю… Что же вы, глупышки, молчали, что вам конфет хочется?
— Болзи-ик! — прыгает на крылечке младшая. Щенок тут же подбегает, преданно повизгивая, крутится перед ней. — Ты илиски любишь?
Борзик весело тявкает. На его голос откликаются бродячие псы со всей округи, а кажется — прежние цепные с соседских — живых — дворов.
Кто сказал, “маленькие детки — маленькие бедки”? Какая же это маленькая беда, если ребенок столько времени таит в себе просто мечту о сладком? Когда какой-то кусочек патоки с сахарозой для ребенка, которому ты предполагал при рождении подарить мир, становится пределом его мечтаний? Кому я должна говорить спасибо? Покажитесь, господа хорошие! Вашим деткам не снятся конфетки по ночам, ведь правда? Почему же моим они должны сниться, словно оперение райской птицы?
Бог мой! Велика Твоя милость. Дай же мне сил не впустить в душу свою ненависть.
…Девочки сидят за столом, пока я провариваю в кастрюльке, помешивая деревянной лопаточкой, сахар, масло с солью и молотыми ядрышками абрикосов (тот же миндаль…), и, слюнявя огрызки цветных карандашей, рисуют фантики для наших конфет…
В печи трещат доски от дальнего забора дальних — уже и не помню имен — соседей. Все ветки, сучья, доски, бревна в округе, все, что может и в принципе должно гореть, пошло в дело. Да. Я тетка сильная и запасливая. На заднем — впрочем, теперь весь двор — задний — дворе — под аккуратным рядом сдернутых со съехавшей крыши сарая черных листов резинового шифера — мой дровяной запас.
…Мои воды безмятежны. И в них отражается Небо. Хвала Всеблагому.
Да, я сделаю детям ириски. И наготовлю — придумаю, в крайнем случае, — всяких вкусностей. И дом отстрою. У них все-таки будет детство. Хотя бы чуть-чуть…
С утра пошел снег. Падал большими хлопьями. Они летели с высокого, серого от ненастья, неба и мягкими кошачьими лапками касались лица, ладоней. Интересно, когда идет снег, мир словно глохнет. Шумы растворяются в немоте кружения невесомого, белого, чистейшего забвения.
…Однако зимы не получилось. Сначала все раскисло под долгим дождем, потом припорошило снегом. Хлопья падали во вчерашнюю грязь и растворялись в слякоти.
А деревья так и стоят с не облетевшей — еще ярко-желтой — листвой под слоем мертвенно белого снега. Воздух сырой и какой-то застывше тяжелый. И уже белое — без полутонов — небо.
Заснула перед самым рассветом. Снился, поющий о чем-то вдалеке, голос. Словно что-то до слез любимое и забытое напомнило о себе. Сердце раскрылось навстречу… А голос растаял в памяти. Так и хожу с утра с ощущением потери. И сердце какое-то неудобное — все ноет о своем. А прислушаться нет ни сил, ни смелости…
Мы встретились, потому что должны были встретиться. Просто заранее, до встречи, примеривались друг к другу. Словно звери, что загодя, еще не видя, чуют врага.
Он медленно, вразвалочку, подошел. Остановился метрах в двадцати. Прикурил у, словно прилипшего к бордюру, рыхлого срочника, с полчаса тоскливо высматривающего в обглоданных долгой предзимней слякотью и бесконечными обстрелами ветвях придорожных акаций затаившуюся ворону. Затем нарочито медленно присел на корточки у раскуроченных блоков. Да, это был “мой”… Демонстративно глядя в их сторону, в пол-уха слушаю горячечный шепот преданно притулившейся ко мне тщедушной соседки, что с минуту назад подскочила, перебежав шоссейку между нашими дворами. Руки ее все еще в полувисячем состоянии, словно крылья у растерявшей цыплят суетливой наседки. В выцветших голубых глазах под вечно вскинутыми в удивлении бровками-домиками замер стоп-кадром ужас… “Вот молитва. Эта — самая верная. Прочтешь — и для врагов ты станешь невидимой… Читай!..” Мы снова и снова — в падающие в пустоту секунды — повторяем священные строки… Но маховик судьбы уже начал движение…
Мой привстал. Небрежно стряхнул с себя пепел и травяную труху, сдуваемую ветром с блоков, позвал: “Пеньков!” — “Слушаю!” — “Очистить территорию!” Тот нехотя подходит, подгоняемый взглядом старшего. Нерешительно, потом наливаясь гневом под тем же взглядом: “Слышь, ты… Зашла бы?! Че маячишь? Пшла!” — “Мешаю?” — “Мешаешь”. — “Я живу тут”. — “А мне пополам… Пшла, сказано! Оглохла?” — “…” — “Слышь, мля, че-т ты больно раскудахталась тут. Гони отсюда!” — “Я теленка жду. Зайдет миром — зайду”. — “Я те «зайду»! Щас как въеду!” — “Тебе сколько лет, мальчик?” — “..?” — “Есть у тебя мама? Не учили с женщинами разговаривать? Я ж в матери тебе гожусь…” — “Щас детей осиротю, «мамаша»!..”
Сегодня с рассвета ждем колонну — вчера пришла весть: наших ребят прогонят по нашей улице. Федералы переводят их из местных душегубок в тюрьмы соседних регионов.
Всю ночь всматривалась в затертые старые фотографии — их принесли накануне… В основном — мальчишки. Глазастые. Угловатые. С наивной детской распахнутостью во взгляде.
Что с ними сталось и станется в этих конвейерах смерти..? Не хочется думать. Избегаешь думать об этом. Просто скользишь по поверхности боли. Чтобы не окунуться в нее с головой. Иначе сойдешь с ума или возненавидишь саму человеческую суть, так явственно обнажившуюся за годы этой бесконечной бойни. Возненавидишь. А это хуже сумасшествия.
Когда проходят по улице солдаты, женщины выходят к воротам. Стоят молча. Заслоняя собой свои гнезда. Этот привычный ритуал злит солдат. Но если женщина стоит у ворот — знают — она пойдет на все — и не особо рвутся во двор… У них есть ночь — тогда оторвутся “по полной”. Мы тоже это знаем. И потому каждая пытается одновременно быть и равнодушно-спокойной, даже приветливой, и дать понять, что у этих опустевших человечьих гнезд есть хозяева. Этот безмолвный посыл срабатывает, хотя и не часто.
Не сработает, видимо, и сейчас. Федералам сегодня свидетели не нужны.
Вверху, за два-три квартала от нас, они прошли спокойно — там вообще заснеженные пустыри. Здесь — мы с соседкой. Дальше — кварталом ниже — просто выглядывают из-за калиток. Им проще — их никто не просил высмотреть своих пацанов в этой толпе изможденных, обросших, с потухшими безразличными взглядами, больше походящих на тени, людей без возраста… Длинная серая колонна. Идут молча. Опустив глаза. Только пар от дыхания легким облачком над толпой…
Срочник говорит что-то свое, тесня меня прикладом к воротам. Я парирую, пытаясь не поскользнуться в размякшем от вчерашней оттепели крошеве снега, что-то доказываю… И СМОТРЮ… Вот! Есть!.. Мальчик, ему семнадцать лет. Он с микрорайона. Вот… Кажется, муж женщины с Консервного завода. Перед ним… Нет. Показалось. Моя соседка, вижу, тоже напряглась, увидев его. Нет, это не ее сын. Тот был повыше, да и гораздо плотнее. Хотя…
— Хьаса-а-ан!!! Ва-а! Со лолда хьан! Х1ун ду цара хьуна т1ехь динарг?! Хьа-са-а-ан!!!1
Тень дергается. Смотрит на ринувшуюся в его объятия сухонькую женщину. Молчит. Колонна тупо движется дальше. Пронзительный крик вцепившейся в сына женщины, наконец, останавливает мерный ход качающихся тел. Колонна замирает.
1 Хасан! Да умри я у тебя! Что же они с тобой сделали? Хасан! (чеч.).
Человек с трудом разлепляет подобие губ — просто сизая отметина на бледном, обтянутом кожей, лице — в сплошной коросте и глухо произносит:
— Я не знаю тебя, женщина. Прости.
Но она не слышит. Сползает на землю… Ухватив рукой его за колени, она бьет себя кулачком то по голове, то в грудь и истошно кричит: “Не отда-а-ам!!!”
Конвой реагирует быстро. После секундного замешательства, “упреждающие” — те, кто обеспечивал “зеленую дорогу” колонне, тут же группируются, подскакивают к стоящей на коленях женщине, оттаскивают от заключенного. Она цепляется за его ноги. Ее резко дергают за торс. Отрывают от пацана. Тот падает. Ее легкое тельце легко летит на обочину дороги. Голова с глухим стуком ударяется о бордюр. Она еще елозит в грязи, пытаясь встать… Потом дергается и затихает.
Мы почти одновременно рванули к ней: я, оттолкнув застывшего срочника, конвоируемый, прорвавшись сквозь ряд оглушенно озирающихся товарищей. Но ей уже не нужна была помощь. Ничего не было нужно… Вот теперь и я узнала его. Это действительно был ее сын. Мы искали его с ней уже седьмой месяц. Он закрыл ее глаза. Потом, странно раскачиваясь, мыча от боли, повернулся к конвою. Неожиданно, резко закинув руки в наручниках за голову одному из убийц, начал бить его головой. С закрытыми глазами. Не глядя. “Остановись! Они убьют тебя!..” Пытаюсь удержать его. Меня отбрасывают в сторону. На него наваливается несколько солдат. Хлопок… Из-под груды копошащихся тел медленно, растворяя падающие снежинки, вытекает темная струйка… Колонна распалась. Несколько десятков человек, словно очнувшись, начинают сбиваться в беспорядочную толпу. Треск автоматной
очереди — по ногам и в воздух. Быстро наводят порядок. Уходят…
Трупы лежат рядом. Пытаюсь прикрыть их чем-нибудь. Стираю с лиц легкие снежинки.
Двое. Отделяются от группы замыкающих колонну солдат.
Уже знакомый срочник и еще какой-то паренек.
— Женщина, вам помочь?
— Людей позовите…
— Честно, мы ни при чем… Мы только колонну сопровождаем…
— Все понятно… Ничего не нужно… Там, внизу… Скажите, чтобы подошли…
На блоках, где обычно отдыхает патруль, молча сидят вороны.
Дорогу, в месиве грязи, уже припорошило снегом…
Но тишины нет. С соседней улицы — гул проходящей бронетехники. Чьи-то голоса…
Теперь их трое. Двое прежних… и мой… Думала, ошиблась, когда увидела его утром. Нет. Он. Наш “подвальный спаситель”… Вернулся. Ну, что ж… Значит, так надо…
Тот же холодный взгляд карих, слегка навыкате, глаз… Шрам над верхней губой…
“Я узнала тебя”. — “?” — “Там, на Собачевке… Помнишь, иуда, ты еще бабку в лоб целовал… перед смертью?.. Я запомнила тебя…” — “Рыжая, что ли? Живучая…” — “Гад ты… Ненавижу… Я запомнила тебя… И в следующий раз узнаю…” — “Ну, следующего раза уже не будет…”
Что-то обжигает живот. Непроизвольно судорожно прижимаю ладонь. (Только время спустя слышится хлопок выстрела. Почему так тихо?..) Горячо. Через минуту становится липко. Кружится голова. Подташнивает.
Медленно, целую вечность иду к воротам. Своим.
…Были у меня незавершенные дела. Были не совершенные ошибки.
Кажется, завершила и совершила все…
“Жека! Лава! Че борзеешь? Ты че, опупел? Бугор!..” — “Вали отсюда!” — “Че звереешь? Те че — мешала тетка?” — “Вали, сс..!” — “Коззел… Пошли. Прислоним ее, что ли?.. Мороки теперь не оберешься…”
Божья коровка, полети на небко… Там твои детки…
Малышки… Оставляю вас здесь… В маленьком абрикосовом раю — в самом центре свинцового ада. Прощайте… Нет… Я сильная. Вот… сейчас… постою… отдышусь… Сейчас, родные. Не бойтесь. Мама с вами… всегда с вами…
Две дороги сливаются в одну бесконечную Дорогу.
Заполняешь ею пустоту в душе.
Пытаешься заполнить.
Но пустота поглощает и эту дорогу, и бесконечную, сосущую сердце тревогу, и обреченную маету сотен тысяч людей, сорванных этим Временем с земли и ведомых на Закат, к Горизонту мира, в безвестность неизбежной Ночи и ожидаемого Утра…
Дрожишь на пронизывающем ветру.
Но упорно стоишь, не веря, что сердце замрет в последнем — пронзительном — ударе боли.
Но вот он — последний…
В Доме не должно быть так холодно?..
г. Грозный