Записки невольного добровольца
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
Супруненко Павел Павлович
— родился на Украине, в гор. Каменском (Днепродзержинск) в 1925 г. В 1942 г. 17-летним добровольцем был принят в ряды Красной Армии. Прошел всю войну сапером. Журналист. Работал в газетах, был корреспондентом “Комсомольской правды” по Запорожью. В 1970-е годы за переписку с А.И.Солженицыным был взят под контроль КГБ, готовился процесс по его делу. Автор краеведческих книг, собиратель и публикатор легенд запорожских казаков. В 1994 г. была издана его книга о Солженицыне “Признание… Забвение… Судьба”. Публикуемые заметки — часть мемуарной книги “Жизнь под вопросами”.
Все вверх тормашками
Именно — все. И именно — вверх тормашками, иначе не скажешь.
В то утро, 22 июня, все полетело вверх тормашками.
Сообщения по радио я, как и остальные, слушал с нервным возбуждением, поначалу даже лихорадило от общей суматохи, возгласов, музыки, слез, призывов, негодования. Смутно чувствовал, что наступят, конечно, крупные перемены, но не предполагал, что они накатятся так быстро. Все завихрилось в движении, переселении, столпотворении. Пошло в обиход и сразу стало всем понятным слово “эвакуация”. Только дедушка со своей деревенской привычкой переиначивать и подправлять на свой лад “городские” названия произносил его как “вакувация”. Я находил, что в нем, может, и не без смысла, присутствует что-то от “вакуума”. Но мое проснувшееся внимание к словесности вытесняли другие заботы. Мы успели побывать в колхозе на уборке урожая и даже на рытье окопов противотанковых рвов-эскарпов…
…Я покидал город, оставаться в нем было уже небезопасно. Начались ночные налеты немецкой авиации. Бомбы попадали не столько на заводы, сколько на жилые кварталы. Мама переехала еще раньше в село к дедушке. Я задержался немного для того, чтобы взять справку в школе. Но добраться по Днепру уже не успел: пароходы и катера прекратили регулярные рейсы. Взвалив рюкзак на плечи, пошел пешком. Берег был удивительно тихим и даже настороженным. Иногда из лозняков выглядывали ленивые физиономии рыболовов и просили “огонька”. Но видно так, больше для виду: спички, оказывается, у них не столь уж отсырели, главное — расспросить, что там слышно нового в городе, о чем брешет радио.
На привале я сказал старику-пасечнику, что не по времени много, мол, рыболовов.
— Кой бес! Не рыбаки это, а дезертиры. Не понимаешь разве: армия бежит, вот они и шуганули, кто домой, а кто в плавни… Понятно?..
Хоть мне и мало что было понятно. Как же так, войска Красной Армии успешно отражают бешеный натиск озверелого врага и в то же время сдают город за городом. Сказать, что эти дезертиры вызывали мой гнев, тоже нельзя. Вокруг уже давно велись чисто житейские, без патриотического надрыва разговоры:
— Куда бежать? Тут хоть какая-то крыша над головой. Да и кусок хлеба найдется. А Сибирь, она всех не прокормит.
Газетам и радио верили все меньше и меньше, и каждый за обсуждением неутешительных новостей об отступлении армии решал свою личную судьбу: доверять ее немцам в оккупации или предоставлять неизвестности, отходить на восток за Днепр, Дон, Волгу, Урал… И большинство предпочитало сидеть дома и ожидать — “что людям, то и нам”.
На привалах я обменивался репликами с дедами и дезертирами, они, кажется, не замечали моего пушка на губах и говорили серьезно, как с равным. Даже закурить предлагали, но тоже, видно, так, по привычке, для беседы. На деле каждый был занят своими тревожными думами.
Окончательно я удостоверился в своей взрослости на одной из остановок. До родного села Шульговка оставалась еще добрая четверть пути. Солнцу было далеко до заката, и я позволял себе частые передышки. Ноги от непривычки ныли в коленях. Про себя я подумал, что пройденное мною расстояние мы еще не так давно в школе рассчитывали на два дня. А еще километров с десяток я протопаю. Ночевать буду в дедушкиной клуне на сене. Но тут случилось непредвиденное.
В женском плену
Шел я себе и шел с рюкзаком за плечами, погруженный в свои заботы. Женщины что-то копали в стороне от дороги. Меня окликнули, а когда я подошел, учинили настоящий допрос: откуда, зачем, почему? Как оказался я за три десятка километров от родного города? Почему один? Почему не переправился на левый берег Днепра на пристани, а забрел аж сюда под Верхнеднепровск? Все мои оправдания, что иду в родное село к деду, что на днепродзержинской переправе не протиснуться из-за военных, что там бомбежки, не внушали бдительным колхозницам доверия. Может, добавило еще недоверия их занятие? Рыли они, оказывается, окопы для наших отступающих солдат. Так приказал им главнокомандующий — председатель колхоза. “Вот пусть он и кумекает, як с тобою поступить. А то мы тебя отпустим, а ты, может, подосланный немцами шпион. Наши хлопцы так чогось дома сидят, а не тыняются по плавням…”
У меня хватило ума не спорить с этими вооруженными лопатами грозными Одарками и Палажками. Пытался даже шутки шутить, что я только пойду скажу бабушке о моем аресте и возвращусь сюда. Улыбка моя, может быть, выглядела и жалковатой, так как на душе скребли кошки. Отпустят они меня или нет? Попробовать бежать? Так среди них были девки с ногами подлиннее моих. Догонят — и вовсе под замок посадят.
С западной стороны неслись орудийные раскаты. Гитлеровцы могли оказаться здесь со дня на день. Не перемудрили ли мы с отцом? Он раздобыл где-то бричку и пару лошадей и надеялся как-то ухитриться прорваться на переправу. В крайнем случае перебраться вплавь. А мне вот так спокойнее, добравшись до Верхнеднепровска, переехать с лодочником на родной шульговский берег. Вот тебе и спокойней!..
В ответ бабоньки тоже шутили, что охотно оставят и пригреют такого приблудившегося жениха. “Если, конечно, он не немецкий шпион…” Как я не доказывал, что я еще не совсем взрослый для “шпионства” — мне только шестнадцать. И справка ведь у меня есть, что я эвакуированный. Это новое непривычное слово перекручивалось в простонародье и как “выкувыриванный”, и как “куку-ированный” (очевидно, от “куку” — уехали). Железные дороги и переправы были наводнены этими несчастными беженцами. Они заполонили город тревожными слухами и паникой. Героические сводки с фронтов не внушали доверия уже давно. Не добавлял бодрячества и выставленный в парке сбитый нашими зенитками немецкий самолет. Началось вначале несмелое разграбление городских складов и магазинов. “Не оставлять же врагу!” А здесь на природе в днепровских плавнях, чащах вроде успокаивающее затишье. Только что-то много мне попадалось красноармейцев в укрывищах и примитивных шалашах. Поначалу промелькнула догадка: это спецчасти, оставленные для засады на врага.
Потом только я услышал разговор мужиков в селе: это разбегаются бойцы Красной Армии при стремительном отступлении. Домой заявляться они не торопились, переждать смену власти решили вот так, без лишних глаз. И было их много, очень много. Недавние колхозники, они несли на себе следы искусственного голода, раскрестьянивания, расправ за собирание колосков, подневольной коллективизации. Поначалу я думал, что все это пассивное сопротивление характерно только для особенно пострадавшей в людоедском 1933 году Украины. Но потом при расспросах многих мужиков из Подмосковья выяснилась та же картина: при подходе частей к родным местам многие бойцы разбегались по домам.
Эти “рыбаки” в неснятой еще красноармейской форме пригласили меня к ухе. Но мне было не до еды. Вырвавшись из “бабьего плена”, я боялся, что где-нибудь опять попаду как кур в ощип.
А освобождение мое состоялось по наезженному классическому образцу. В “плену” я переглянулся с дивчиной. Конечно, на мой взгляд, симпатичной и, можно сказать, даже красивой. Перекинулись одним-другим словом. В частности, о моей родной Шульговке. Услышала — и заверила своих сельчанок, что была в этом селе, что все в моем рассказе сходится и она за меня поручается… Может, поверили ей. А скорее, вспомнили о своих женихах и мужьях, обитающих в плавнях. Итак, чужаку, юному герою, пленнику не пришлось пробираться на тайное свидание, ему не передавали спасительную еду и воду… На этот раз обошлось. Женский плен оказался не самым страшным. А как будет дальше: ведь война только начиналась.
По военной дороге
В Ростове-на-Дону, первом большом городе, увиденном мной в жизни, я мог остаться навсегда, так и не завершив незабываемый маршрут, начатый на берегах родного Днепра.
Проехали мы с отцом по его улицам на своей телеге, стараясь не ротозейничать. Необъезжаемый перекресток России, узел важнейших дорог наводнили эвакуированные: и такие как мы в бричках, похожих на цыганские кибитки, и сошедшие с нескончаемых железнодорожных эшелонов.
Запомнились основательные толстостенные дореволюционные дома с ажурными балконами, лепными украшениями и так далее. И вот эти надежно-добротные, казалось, построенные даже не на века, а на тысячелетия дома уже начали взлетать в воздух. Хотя и очень неохотно: рушились потолки, перегородки, а стены упорно еще сопротивлялись, как бы удивляясь глупой непоследовательности людей: вот тужились, надрывались, возводили, а теперь все разлетается в безумном хаосе. И высаженными воздушной волной окнами, как вытекшими глазницами, укоряли слепотой своей и человеческой.
Бомбежками были уже разрушены привокзальные дома, здание университетского физмата. Ждали своей очереди другие приметные строения. “Главное — поскорее проскочить мост через Дон”, — советовали нам горожане. И все же в Ростове пришлось задержаться. Нет, патрули нас не останавливали, милиция тоже не придиралась к тому, что мы телегой грохотали на центральных мостовых. Задержала нас казачка. По прошествии лет она представляется этакой очаровательной Аксиньей из “Тихого Дона”. Может, по-другому сложилась у нее судьба, не похоронил ее Григорий, сбежала она в большой город, как тысячи ее товарок…
Перед Ростовом встретилась она нам с увесистыми сумками, свисавшими через плечо. И грех было проехать мимо, не помочь шедшей, видно, не один километр женщине. Она и не просилась, видя, как мимо пролетают автомашины. Тогда, в начале войны, не привился еще обычай ставить на дорогу или показывать бутылку — “голосовать” самогоном. Отец предложил ей присесть на нашу неперегруженную бричку, и она благодарно согласилась. А потом в городе не хотела отпускать нас без угощения. Вы, мол, в дороге, все перебиваетесь сухомяткой, варева готовить некогда, а она угостит нас домашним украинским борщом. Да и на мост, мол, торопиться не стоит: лучше проскочить его в сумерках. А еще лучше — рано на рассвете. Когда немцы еще не расчухаются для бомбежек…
Не знаю. Не устоял ли отец перед украинским борщом или перед разумным советом, когда лучше совершать бросок через мост. Правда, ночевать мы не остались, но угощения отведали. Борщ был действительно вкусный — со всем набором овощей, заправленный старым салом, сметаной и с красной перчиной в миске. Только вот хлеба к нему не было. Хорошо, что у нас в запасе нашлись сухари. Хозяйка извинялась за такое урезанное гостеприимство. За хлебом с первых дней войны возникали длиннющие очереди. Выстаивать их надо еще с ночи. Приходится вот так отправляться в пригородные села на заготовки: обменивать мыло, одежду, иголки, спички — на муку, сало, крупы.
Благоразумно дождались вечера. А в сумерках у моста увидели страшные следы дневной бомбежки. Когда проехали опасное место, отец помолчал и вспомнил “Аксинью”: “Вот так… Кто кого должен благодарить больше”. Осели мы в большой кубанской районной станице Тимашевской.
Отца через пару недель мобилизовали. Меня приютили добрые люди. Между прочим, те, кто знал больше горя — у них репрессировали отца в 37-м году. Но вскоре эту семью, как и других родственников “врагов народа”, по предписанию свыше погрузили в эшелоны и увезли в Казахстан. Это для того, чтоб с приближением фронта они не восстали в нашем тылу…
До меня, “инородца”, доходили другие разговоры: с завистью говорили о тех, кто сумел увернуться от мобилизации. Среди невеселых раздумий мне в голову стукнул замысел — а не податься ли на фронт? Девятиклассником я уже мог сойти за призывника, если подправить год рождения. А в военкомате тебя потурят как фраера, как мальчишку! Пора взрослеть. Я уговорил сердобольную девицу — секретаря райкома комсомола — дать мне командировку в Ростов, в воинскую часть… Я указал номер полевой почты с отцовских конвертов. Без справок железнодорожных билетов не продавали. Да еще и по вагонам проверки патрулей.
Испытание на роль райкомовского посланца я выдержал не только на железной дороге, но и на попутных машинах по весенней распутице мрачной весны 42-го года. И без особых приключений вскоре оказался в объятиях отца. Среди бесконечных расспросов я заикнулся о желании попасть на фронт. Он не стал меня отговаривать, только счел нужным рассказать, что меня может ожидать. Вот он, к примеру, не надеялся, что выживет в эту зиму. Из-за полуголодных пайков много больных, но в госпиталь не отправляют. В холода были и совсем замерзшие и подмороженные. Обуви недоставало — делали постолы из сыромятной кожи. Ему помогло его сапожное ремесло — взяли в хозвзвод. А вот теперь заметили хороший почерк — старшиной выдвинули. Большие потери даже на трассе, где они работали. Хоронили без “деревянных бушлатов” (так назвали гробы). Отец изловчился снабдить меня какими-то продуктами, деньгами, просил закончить школу, а эту поездку считать “разведкой”…
Возвращался я через Ростов. Запомнился он в этот раз уже не отдельными зияющими домами, а целыми взорванными и сожженными кварталами. Это после того, как город был оккупирован немцами и освобожден. И еще черно-хвостатые очереди. На вокзале такая змея еще и раздувалась толчеей у кассы. Смогу ли взять билет? Я не помнил себя без очередей. И сколько же они будут нам сопутствовать?
Мы не лысые
Сказать, что я был неудачником, вроде не было оснований. Вот, проехали мы с отцом на бричке пол-Украины и пол-России и нигде не попали под бомбежку. А в Павлограде столкнулись с наглядностью войны. После налета немецкой авиации на железнодорожном узле начали гореть и взрываться эшелоны с боеприпасами. В стороне от путей лежали каркасы вагонов и рельсы, покрученные в бараньи рога. Здания вокруг зияли проемами окон и дверей. Мы старались объезжать станции и города.
В кубанской станице Тимашевской, откуда отца взяли в действующую армию, я вдруг почувствовал, что неожиданно повзрослел. Но, видимо, не настолько, чтобы и поумнеть. Иначе не клюнул бы на предложение исторички в школе стать комсомольским вожаком. (Кстати, “вожак”, как и “вождь”, не от слова ли “вожжи”?) Если составлять список ошибок, а вернее говоря, благоглупостей в своей жизни, то эту руководящую свою деятельность я бы записал одной из первых. Прежде всего для станичных ребят я был варягом. Да и моложе многих из них — девятиклассник перед десятиклассниками. А уменья выступать на собрании — ох, как этого мало для “атаманства”. Наставница-историчка накачивала меня “цэу” из райкома, от меня отвернулись многие хорошие приятели из станичников. Такой внутренний разлад хуже житейских неурядиц. При коптилке, сидя над “Войной и миром”, я поджаривал на слабом пламени кукурузу и сыроватыми зернами отвлекался от голода. Легче стало, когда удалось подзаработать денег на строительстве оборонительных сооружений. Добрые люди помогли устроиться нарядчиком. Еще лучше я себя почувствовал, когда определился молотобойцем в колхозной кузнице. Дед Захар, виртуозный кузнец, учил не только не зевать у горнила, но и уму-разуму. “Видишь, волам и то нужно уметь правильное слово сказать… Не торопись, не рвись в начальство. Будь человеком! Мастером…. Мы вот сегодня запишем 14 трудодней за один день — и не лысые…” Но результатами заработанных трудодней воспользоваться не пришлось.
На Кубань нагрянули немцы.
Вперед, в Индию!
Мы научились умело прятаться от “мессеров”. Еще до начала налета, как стая испуганных воробьев, разлетались подальше от дороги. На ней самая большая опасность, когда, отбомбившись, на бреющем полете чешут еще пулеметами. Выискивали скопления машин и повозок, но, бывало, охотились и за одиночными бойцами. Вокруг только и разговоров о господстве гитлеровцев в воздухе да вопросов — где же наши хваленые сталинские “соколы” и “ястребки”?
Вскоре мы применили тактику, хотя и представляли собой ораву. Так нас назвал один из командиров, матом посылая подальше от дороги. Такую команду не нужно было долго объяснять. Вчерашние девятиклассники оказались сообразительным воинством, хоть и походили скорее на заблудившихся туристов: кто с рюкзачком, кто с домашней торбой, мешком, приспособленным для плеч. Мы сообразили, что лучше продвигаться рано утром и вечером затемно, а то и ночью, когда немецкие “ассы” пьют шнапс. Так говорили знающие командиры. А еще пришлось услышать от них и вовсе поразительную новость.
До наших кустов доносился чей-то доверительный голос. Насколько можно было понять по обрывкам фраз, обстановка здесь, в предгорьях Кавказа, обострялась. Мол, среди горцев немало предателей — стреляют в спину. “Почему не прошерстили аулы?” — “Кто предполагал!” — “Миндальничаем?” — “Не совсем…” Голос собеседника бренчал еще более железными нотками. Из рассказа можно было понять, что здесь, на Северо-Кавказском фронте, появился сам Лаврентий Павлович Берия. На одном из совещаний он обратился к командиру авиасоединения — передал ему карту. А в ней некоторые аулы обведены красным карандашом: это
значило — их надо бомбить. Тот летный командир удивился и переспросил — ведь те аулы еще не заняты немцами. Но Берия подтвердил распоряжение вроде таким напутствием: “Нычего, кавказский народ уважает силу…”
Даже до нас, желторотых патриотов, доходила серьезность происходящего. Днем еще можно было отлежаться в уютной лощинке или в ущелье. Под кустами и маскировки не требовалось. Иногда попадалась по соседству и армейская походная кухня. Повара и старшины не только не жалели отвалить нам по черпаку каши, но еще и сухарей подкинуть. Мол, наедайтесь, ребята, сегодня, завтра, может, и есть не захочется. А если захочется, то нечего будет.
Слухи ползли один страшнее другого. Как-то на привале услышали о крысах: рассказчик божился и уверял, что несколько дней тому назад не только люди, но и машины, и подводы остановились. Дорогу запрудили тысячи этих тварей. Откуда и куда они передвигались — холера их знает. Омерзительное ощущение — никакой силой их не передавить. Пришлось задержаться с планомерным великим нашим отступлением. Не к добру примета: как бы не попасть к немцам в объятия. Говорят, бои ведутся под Грозным, отрезаны нефтепромыслы. Да и на нашем участке не легче. Где находился фронт, никто толком не знал. Сводки Совинформбюро послушать было негде, да и они тоже мало что проясняли. Оставался самый верный ориентир — канонада. Она все чаще и чаще приближалась, будто нагоняя нас, а в последние дни что-то затихла. Это настораживало — не прорвали ли немцы фронт? Надо поскорее проскочить перевал, гору Индюк. По всем прикидкам, бои за нее предстояли тяжелые.
Наша группа бродяг, беженцев, эвакуированных — все определения годились для пестрой, помятой оравы — заметно поредела. Не только девятиклассники, но и ребята годом постарше из местных кубанских станиц постепенно отставали. И харчи домашние кончались, а главное — запахло порохом; дома же ожидали забота, привычный уклад и достаток. Нам даже не приходило в голову очень уж осуждать кого-то: немцев они ни хвалили, ни ругали. Просто у многих оставалась наивная надежда пересидеть опасность в пристаничных камышах. Ну, да Бог с ними, отставшими. У нас с другом, земляком-днепропетровцем, свои тревоги. Не для того мы драпали с Украины, чтобы здесь оказаться в оккупации. А по всему видно, как говорили сами бойцы, “драп-марш” не прекратится. Разгон немцы взяли бешеный. И хоть нашего патриотизма не хватило для подвигов, описываемых в газетах, — обвешиваться бутылками с горючей смесью и броситься под немецкие танки, но кое-что мы придумали.
Нам нужно успеть добраться до границы южной, а там через Турцию, Иран дойдем до Индии… А затем определимся к союзникам и будем совместно продолжать борьбу с фашистами. Бог свидетель: мы не собирались в такое серьезное время кататься на слонах или охотиться на тигров… Армия стремительно откатывалась, отходила, отступала, а может, прямо сказать, бежала на юг. И вскоре выяснится, сумеем ли мы осуществить свой, как нам казалось, остроумный спасительный замысел.
Крещение матом
Выстроили нас, желторотых, в нестройные ряды. И этот приехавший старший командир отсчитал несколько человек и скомандовал: “Три шага вперед!”. Но мы не двинулись с места. Перед этим договорились, что станем только разведчиками, а тут он объявил, что заберет нас в саперы. Это, по нашим представлениям, какие-то землеройщики, кроты. Вот мы и не подчинились…
От удивления у майора вытянулось лицо. А потом его как будто кто-то кольнул штыком в задницу. Он взвился и разразился такой высокоэтажной матерщиной, что мы невольно втянули головы. Говорят, что моряки ругаются отборно. Но этот сухопутный дядя выдал такой залп матюгов, что должны были привянуть не только уши, но и листья на деревьях. Называл он нас и сосунками, и сопляками, и маминкими мазунчиками.
А под склоном внизу плескались волны. Море снилось нам, школьникам, в лазурных мечтах, а вот предстало наяву в угрожающей опасности. От него надо держаться подальше. На рейде туапсинского порта стояли изредка суденышки. Иногда подходили к причалам сухогрузы пообъемистей. На них и шла охота немецких бомбовозов. Пикирование велось настолько прицельно, что избиение младенцев выглядело бы милосерднее.
Даже с нашей отдаленной горки бомбежки представали кошмаром. А что должны были переживать моряки, люди, которым предназначался этот ад по четкому расписанию — два раза в день с немецкой пунктуальностью.
Нет, после этих жутких картин беззащитности у нас испарилось желание воевать на море. Единодушным оказался порыв идти в разведку. Вот где можно проявить себя сразу. И не придется безвылазно торчать в этих сырых окопах — заранее выкопанных могилах.
Все нам, наивным гаврикам, рисовалось в каких-то нами же придуманных иллюзиях. Развеялись они под градом суперматерщины. Она была тем более впечатляющей, что исходила от благопристойного на вид майора. И, выходит, довели мы его.
Так произошло наше крещение: определилась воинская специальность…
…Ко всему привыкает бедолага-солдат. Назначенный к нам командир взвода, кадровый лейтенант довоенной выучки, гонял нас, как соленых зайцев. И марш-бросками, и короткими перебежками, и рубленым шагом, и по-пластунски. И все это еще было терпимо. Но вот стояние часовым, без дела, с одной возможностью ковырять в носу, было мучительным. Неимоверно растягивались минуты. Подкрадывалось отупение. Думать? Кажется, все передумано и оставалось только уставиться, как баран, на новые ворота. Но, поскольку ворота и заборы не менялись, все примелькалось до чертиков. Днем еще не так муторно. Смотри — пролетела птаха, появилось новое облачко. Но особенно болванеешь ночью.
И я нашел для себя выход. Когда-то в детстве “Пионерская правда” предложила такую игру: пусть каждый представит свою встречу с великим путешественником и опишет ее. У меня получилось приключение с Колумбом и Ливингстоном. Мне даже какой-то диплом прислали. И вот теперь на посту я прибег к этой игре воображения. Меня заносило на все материки, в самые экзотические уголки, в горы и замки. Случались даже встречи с принцессами…
Затянись моя караульная служба надолго, не исключена была опасность встречи не только с принцессами, но и с психиатрами. От таких бредовых залетов спасал нас целитель и наставник — комвзвода. Он кошкой тихо и незаметно подкрадывался к часовому и, если тот вздремнул или замечтался, наваливался на него. Даже старался отнять винтовку. Это он нас приучал к бдительности и приближал к окопным условиям. Виновному полагалось мыть нужник, всякие другие наряды вне очереди и угрозы отправить в пехоту. Но однажды проворный часовой чуть не подстрелил проверяющего. Лейтенант не стал испытывать судьбу и поручил проводить проверки сержантам.
Кстати, я тоже навесил первый “секелек”, как называли мы треугольнички на петлицах. Теперь, если я проявлю характер, научусь зычно командовать и квалифицированно материться, то могу дослужиться и до четырех треугольничков старшины. Выше наши карьеристские помыслы не поднимались. Начался отбор на выживание.
На командира отделения все же меньше шишек валится. А те, что достаются, можно перевалить на рядового. Ты вроде и не мечтал стать служакой, но кому охота, чтоб командовал тобой олух или кретин. Впрочем, для сомнений не было времени. Тут бы успеть командиру отделения разделить селедку. Не допустить потери шанцевого инструмента, распределить наряды, заменить белье. Получить газеты и раздать их на курево. А еще суметь заткнуть рот тем, кто привык огрызаться, но так, чтоб не зарваться, и еще по справедливости раздать мыло…
…Это было последнее подобие бани в каком-то чулане. Из семерых моих гавриков один заср…ц, то бишь новобранец, все увертывался, смывался перед самой дверью. То ли вода ему показалась холодной, то ли лень проявилась — я так и не мог добиться от молчуна. Тут бы успеть до отбоя всем пройти прожарку одежды. Своевременно доложить. А он, стервец, исчез и в третий раз. Пришлось мне искать его по углам. Кипевший и злой, я поволок его за воротник к бане. По дороге немного искупал в горной речушке. Привел и заставил взять шайку с водой.
И тут мой подчиненный заговорил: “Я буду жаловаться Ворошилову…” Нет, не старшине или помкомвзвода, а самому Ворошилову! Хотя тот уже давно был не наркомом обороны, и его самого как штрафника фуганули командовать фронтом, а потом и оттуда потурили.
В первые секунды я даже немного опешил. Но потом сработала уже моя командирская реакция. “А Сталину, ты, г…к, не пожалуешься?!”. И я обложил его такими словечками, что сам удивился, откуда они у меня взялись. Ведь у нас, саперов, набор поскромней, чем у моряков и танкистов. Но тем не менее.
И начинающий воин меня понял.
Аж тело трусится, аж в кишках пищит
Ни красоты моря с нашей туапсинской горки, ни молодой солдатский гогот не отвлекали нас от мыслей о жратве. Хотелось не есть, а именно жрать. Мы уже изощрялись по-всякому: искали чего бы пожевать не только на суше, но и в море. Но крабам, видно, тоже не нравилась война, и они уползали от взрывов. Давно уже кончились и орехи: мы их выменяли у абхазцев в селе на наши городские одежки, как только получили обмундировку. Я нес в мешке за спиной первое после фуфаек купленное еще на Украине полупальто — “московку”. Но так и не пощеголял в нем. Поменял на пару горстей орехов — больше не давали. Но уже не жалел: увидел, что с гражданкой все кончено бесповоротно.
О домашнем бытье напоминал нам и этот сладко щекочущий запах печеного хлеба. Когда-то в голодоморном 1933 году я особенно остро ощутил этот запах около городского хлебозавода. Там же под забором валялись умирающие колхозники из окрестных сел.
Нет, подобного полного голода мы во фронтовом Туапсе не переживали. Хотя и с перебоями, но получали свою пайку. Но жрать — именно жрать, а не есть — хотелось так, как у нас на Украине говорили, аж тело трусится, аж в кишках пищит. Щекочущий ноздри и, кажется, все сознание запах здесь тоже несло ветерком от хлебозавода. Он находился недалеко от нашего расположения. При неистощимой солдатской находчивости само собой получилось, что во время очередной бомбежки кто-то из нас оказался за забором этого самого прекрасного в мире заведения. Рабочие во время свиста авиабомб (а для усиления воя и паники немцы бросали с самолетов и рельсы и арматуру) разбегались по бомбоубежищам. Для них прямо в скале были вырыты длинные коридоры — штольни.
На всем дворе, в цехах — ни души. Круглые, в обхват обеими руками — я впервые увидел увесистые большие хлебины: они лежали на полках, еще пышущие печным теплом. Да простится нам явный грех: мы хватали не по одной штуке, а по две под мышки и перелетали через забор. Заботились не только каждый о себе, но и обо всем взводе. И, обнаглев окончательно, насытившись до отрыжки сами, предложили увесистый кус и нашему суровому требовательному комвзводу. Он, конечно, не мог не догадываться, откуда появился этот хлеб. Интересно, возьмет ли он предназначенный ему кусман? Или начнет расспросы — где да почему. А то еще и вздрючку даст.
Ничего не скажешь, умел командовать этот низкорослый, всегда подтянутый, с блеском начищенных сапог, кадровый комвзвода. Он тоже еще не нюхал фронтового пороха и честно отрабатывал свои два лейтенантских кубаря. Кстати, я к тому времени тоже навесил первую лычку на петлицу — перескочив через ефрейторское звание, сразу угодил в командиры отделения.
И вот еще забота — обеспечить помывку в бане, прожарку одежды. За вшами еще следили — проверка на форму № 2. Это было последнее общение наших грешных тел с горячей водой перед окопной вшивостью. Воды не хватало, мыла тоже — нужно было изловчаться и не мешкать.
“Путь к сердцу солдата лежит через желудок”. И не только для рядового. Ком-взвода ведь тоже не отказался от своего куска: ему полагался более увесистый. А ведь он получал так называемый доппаек со всякими там сладостями, папиросами. И дорожка эта к желудку, чем старше и выше начальник, тем протоптаней. Кое у кого из командиров с ромбами свои повара и поварихи. Что это — подкармливание, специальное обеспечение или распределение мест у корыта? Нам рассуждать по этому поводу было не положено.
Пока же оставалась возможность в редкие свободные часы бродить по оставленным туапсинцами огородам. Мы собирали случайные остатки картошки, свеклы, какой-то зелени. Варили что-то среднее между борщом и супом, бурду, притупляющую чувство полуголода.
Чуть-чуть не считается
Старшина меня спрашивал, знаю ли я, как поступают с самострелами? Их расстреливают “бойцы женского пола” из комендантского взвода. Это я знал. Действительно, такую расправу поручали в дивизии почему-то девкам. Немало их несли службу связистками, медсестрами, поварихами и просто так “в карауле” при большом начальстве. Но вот, оказывается, и для расстрелов их используют: это, чтобы страшней, или позорней, или надежней? Этого старшина не знал, но явно подразнивал, что, мол, и я мог бы попасть к тем девкам под дула… Показывал на мой перевязанный палец и допытывался, цел ли он или оторван. И еще стращал, что, обратись я в медсанбат, там долго разбираться не стали бы, а передали как самострела особистам. Хотя я внятно объяснил, что ни в какой медсанбат не собирался, что это сорвался молоток, и палец пришиблен, но цел. Но он все-таки приставал, как банный лист к заднице, и настаивал, что знает истинную причину. А я еще сомневался, говорить ему правду или нет. Так уж укоренилось у солдат — от старшины хорошего не жди…
Чем ближе мы продвигались к передовой, тем больше валилось на нас металла. Теперь уже не только бомбы, но и снаряды. И не только подстерегала смерть сверху, но и, затаенная, из-под земли. Немцы начали отступать и минировали дороги, постройки, окопы. Выискивать эту гадость и было нашей саперной обязанностью. В обиходе даже тех солдат, кто и русских слов толком не знал, появилось мудреное понятие — “сюрприз”.
Ходили слухи о том, что гитлеровцы, отходя, незаметно подвязывают к взрывателям часы, сапоги, авторучки, плащ-палатки. Причем даже особых устройств не надо: подвяжи проволочкой к гранатовой чеке, и наживка для лопоухих готова. Но нас и агитировать не надо было. Этих заминированных цацек встречать пока не приходилось. А вот кишки, разбросанные взрывом на ветвях, увидеть уже пришлось. Картина, прямо сказать, муторная. Вроде начали привыкать к не зарытым, оставленным пехотой трупам. Но вывернутые внутренности на дереве — от такого пейзажа становилось не по себе.
А тут еще и случай с батальонным почтальоном. Такой услужливый, приветливый был мужичок. Всегда с виноватой улыбкой, если долго кому-то не приносил письма. Трудно с бумагой, а он на крайний случай раздобудет остатки от школьных тетрадей или складских амбарных книг. Словом, был мужик на своем месте. И, сказать откровенно, ему даже тайно завидовали: ни пули у него над головой не свистели, ни мин не вынюхивал. Подфартило парню. Но вот что-то несколько дней его не видно. Мы замотались в полках на заданиях. И хорошо, когда после возвращения с передовой тебя ждут эти желанные приветы в треугольничках. И вдруг старшина ошарашил новостью: “Нет уже нашего почтаря: снарядом, как косой, снесло ему голову. Прямое попадание”. Повздыхали, помолчали. Кто-то тихо и покаянно заметил: “Вот так и позавидуй судьбе…”
А у меня — свое происшествие. Попали мы взводом в одну катавасию. Обстрелы, колючая проволока, тошнотворный запах взрывного тола — кажется, все уже входит в повседневность. А тут как бы для разнообразия сверху прилетела на нас еще невиданная смерть. С такой напастью мы еще не сталкивались. Это не бомбы, не мины, а нечто в виде фантастических насекомых. Металлические бочонки с вертящимися крылышками. По замыслу, они должны взорваться, не долетев до земли, над нашими головами, разбрызгивая смертоносные осколки. Но вот некоторые, целехонькие, так и усеяли поле. Нам приказали расчистить проходы. Разминировать нельзя, чуть дотронешься — сработает подкрученный взрыватель. Мы эти “бочоночки” сгребали старым дедовским способом. Нет, не граблями и боронами. Зацепляли крючками — “кошками” на длинном телефонном проводе, стягивали в кучки и взрывали. Я наткнулся на крылышки, лежащие отдельно от “бочоночка”: опасности вроде не было. Осторожно поднял крылышки: к ним был подвешен какой-то механизм с шестеренками.
Я был опытным специалистом по шестеренкам. Еще когда под стол пешком ходил, со своим таким же корешом при помощи большой отвертки разобрал ручные часы. Шестеренки, понятно, на место поставить уже не удалось. Мне, конечно, для науки оставили пометы на мягком месте. Но я все-таки докопался до пружины и выяснил, почему тикают “бочата”. С таким опытом начал я ковыряться и в механизме под крылышками. Не успел сообразить, что к чему, как раздался щелчок и мой палец обагрился кровью. Хорошо, глаза остались целы. Да и голова тоже. Так пришлось уже окончательно убедиться в том, что не стоит сомневаться в истинах, которые вдалбливал старшина: “Сапер ошибается один раз”. Понятно, я усек, стал другим вдалбливать. Так этот же старшина-чудило еще не один раз допекал и лудил меня: “Была опасность и пострашней: еще чуть-чуть — и угодил бы ты в самострелы, имел бы дело с девками с длинными дулами…”
“ЧП” не состоялось
Тревога была не обычной, не боевой. На вечерней поверке не оказалось Витьки Молоткова. Среди догадок была и такая: не вынес “кротовой” участи сапера и сбежал в разведку. Мы как “чернорабочие победы” рыли окопы, ставили заграждения и мины, а разведчики — это как бы войсковая интеллигенция, аристократы. Витьку тянуло к ним. Насколько он недолюбливал черновую работу, настолько же любил поспать. Тут можно было бы для солдат вывести интересную формулу обратной пропорции. В разведке, как он мне не раз говаривал, один рискованный поиск в неделю-полторы, а остальное время можно давить подушку. Вот такая мечта о подушке, когда рад возможности давить вещмешок или кулак.
Поднятые ночью, мы обшарили все кусты и пустые дома. Молоткова, виновника этой кутерьмы, поносили отборной бранью. Поиски никаких результатов не дали. Только под утро, измотанные, мы улеглись на своих желанных матрасах, набитых сухой травой. Располагались в полуразрушенных домах города Туапсе, ставшего летом 42-го фронтовым городом.
Старшина и комвзвода отправились еще и в соседнюю часть выяснить, не приблудился ли к ним наш “разведчик”. Со дня на день ожидался приезд высокого начальства. Вместо обычного добротного доклада комбату предстояло преподнести новость о дезертирстве. А может, правда, он сбежал в горы, дезертировал? Ведь, помнится, он не раз рассуждал о том, что рядом с нами чудеса техники, автоматика, над нами “стальные птицы”, а прикуриваем мы от кресала. Витька изящным взмахом руки чиркал стальной полоской о кремень. Искра попадала у него на фитиль с первого раза. Поспешно подносил тлеющий фитиль к цигарке — жгут надо экономить.
“Кресало” у него не такое примитивное, как у других, — огрызок напильника, и только. У него стальная полоска с загнутыми усиками и насеченными узорами.
Во время перерыва между занятиями старшина с сержантом еще и еще раз обсуждали “ЧП”. Мы находились в “красном уголке”: так именовалась у нас большая комната в покинутом доме. В ней размещалась по настенным стеллажам библиотека бывшего здесь хозяина. Мебель так и осталась в беспорядке, по сторонам валялись ящики, на которые мы становились, просматривая книги. К ним мы относились с почтением.
Старшина сидел спиной к пианино в углу. Никто из нас не играл на инструменте, а брынькать и портить хорошую вещь хозяйственный старшина не разрешал. Сейчас он был особенно мрачным. Выискивал, на ком согнать зло. “Какой хрен там еще храпит в такое время?” Все прислушались. Действительно, из-за большого фанерного ящика возле пианино неслось сладкое похрапывание. Сержант осторожно подошел и заглянул в закуток. Невольно загипнотизированный такими звуками, он шел на цыпочках, тихо крадучись. А когда нагнулся и заглянул за перегородку, переменился в лице: поджал губы и выпучил глаза. Потом приложил ладонь ко рту, так, чтобы лучше слышали его шепот: “Молотков… Спит как дитя невинное”.
Старшина сорвался с места, бросился, навалился на сонного Витьку и начал энергично тормошить его. Тот, бедный, сразу не сообразил, началась ли бомбежка или ворвались гитлеровские десантники. Молотков схватился за карабин, растерянно водил перепуганными глазами. Кто-то хихикнул, но старшина цыкнул на весельчака, вырвал карабин из Витькиных рук и дал выход своему красноречию: “Мерзавец, сколько ты мне жизни убавил! Будешь чистить нужник до самой победы!”.
Более строгое наказание было, очевидно, не во власти старшины. А судя по угрозе, он был бы не против до конца войны остаться здесь и наблюдать, как Молотков моет уборную. Вместо померещившихся Витьке десантников по двору шли ком-взвода с майором. Младший по чину семенил за старшим, что-то объяснял. Комбат морщился, как от зубной боли, и нервно отмахивался рукой. Старшина выбежал навстречу, забыл даже попросить разрешения майора обратиться к лейтенанту и отрапортовал о находке. Комвзвода сдержал свои чувства, но по глазам было видно, что если бы не субординация, то, кажется, обнял бы он и старшину, и всех нас, и даже провинившегося Молоткова.
Радость была двойная. Перед собравшимся строем майор объявил невероятное известие: под Сталинградом начато невиданное окружение немецких войск.
Начальство долго не задерживалось. Новость обсуждалась на все лады, даже “ЧП” с Молотковым померкло. Все заслонилось событиями на Волге. Вестями о них мы жили все последующие дни. Один боец-украинец при всей своей невозмутимости и спокойствии изрек: “Тепер наче трошки розвыднелось…”
Чьи вши сильнее
Подошел Асатуров и начал возбужденно жестикулировать. Плохо владея русским, он растолковывал, что совсем близко хороший дом, хозяев нет. Асатуров — армянин и намного шустрей, чем другие “любители костра и солнца”, как комвзвода называл своих бойцов-нацменов. Холод все глубже проникал под кожу, достиг уже, казалось, печенок, и было не до сна. Я, как командир отделения, должен был принять решение. И хоть не очень хотелось покидать тлеющий еще костер, но мы пошли. Дом оказался неразрушенным и даже сохранившим тепло от печки. Невероятно. У нас такие мучения от холода, а тут крыша над головой, да еще с уютом. На раздумье времени не тратили. Улеглись на полу — благо он был деревянным. На прежнем месте у костра оставили дежурного, чтоб знал, где нас искать, если придет посыльный.
Как ни однообразна армейская масса в серых шинелях, но каждый даже спал по-своему. Один, сладко причмокивая губами, другой что-то бормотал, третий усиленно сопел, четвертый дрых в обнимку с товарищем. Я не мог уснуть: разодрал кожу до крови, спасаясь от неимоверного зуда. Донимали, ели поедом вши. Витьке хоть бы хны: он дрых, несмотря на ожоги. Позавидуешь его толстокожести. Он объяснял это своим самогипнозом.
И когда я все-таки вздремнул, потеряв счет времени, меня растормошил посыльный: “Лейтенант приказали явиться”. Связной Товкач был украинцем и величал начальство в третьем лице. Пробуждались неохотно. А когда выходили из дома, Товкач указал на надпись, сделанную углем на белой стене: “Сдесь тиф!” Почему-то первым делом бросилась в глаза грамматическая ошибка. Потом до сознания медленно начал доходить зловещий смысл. Сказал об этом Молоткову. Он разразился тирадой: все по хрену — что тиф, что холера, поспали в чистой, теплой хавире, а дальше что будет, то и будет. Так-то оно так, но беспокойство все же не проходило. Как тиф переносится — вшами? Мой вопрос остался без ответа. Шли молча. Влились в общую колонну людей и повозок.
Мы выбирались из предгорий Кавказа. Там на горных склонах в тяжелом 42-м нас приютил лес, с горем пополам мы перезимовали в землянках, как кроты, врывшись в землю. (В наших норах-землянках на одно отделение не было не только подобия окошка, но и дверей, вход завешивали плащ-палаткой.) Топили по-черному, дым уходил через дыру в настиле. Из-за подкопченного вида, подсмоленных шинелей мы нередко обращались друг к другу: “Эй, чумазый!”. Перебивались на сухарях: их подвозили по тропам на навьюченных ишаках. Как-то теперь нас встретит степной простор Кубани? Грязная дорога с хлюпающей под ногами жижей сменилась мощенным камнем шоссе. Идти стало легче. Но разговор не клеился: еще не пришли в себя от прерванного сна. Только за котелками баланды продолжили “вшивую” тему. Тиф — это, пожалуй, хуже ранения. Молотков высказал надежду, что, может, “наши” вши сильнее и “чужих” не пустят. “Во какие пацюки!” Молотков из-под отвернутой шинели снял и положил на ладонь большую черноватую особь. Бить не стал, а то на пальцах останутся следы крови. Сдул наземь. Рядом стоящий солдат сплюнул от брезгливости: он из нового пополнения, ничего, привыкнет.
И кто-то вспомнил довоенную историю. Мальчишка заболел желтухой, и бабка-целительница посоветовала матери дать больному съесть вошь: и вот ее не могли ни у кого найти во всем городе, готовы были заплатить деньги. Смеялись, как над невероятной фантастикой.
И опять вернулись к тифу. Какие признаки? Знать бы, когда начнется… И вновь надежда на то, что “наши” очень уж жирные, от молодой крови, а значит, и более сильные.
Я предупредил Товкача, чтоб лейтенанту ни гу-гу. Впрочем, тифозные опасения были заглушены. Разрывы часто и резко потрясали воздух. Под такую шквальную бомбежку мы еще не попадали. “Мессера” прицельно пикировали на дорогу. Впервые пришлось пережить даже не “боевое крещение”, а дикий животный страх. Я еле сдерживал себя, чтоб не ринуться бежать, куда глаза глядят. И, наверное, сделал бы так, если бы не был на виду у солдат.
Рядом лежащий Товкач вскочил: губы у него дрожали, глаза бегали. Он что-то лепетал о том, что перебежит в воронку. Бойцы как-то обсуждали такую примету: снаряды в одну и ту же воронку дважды не попадают. Его властно остановила команда комвзвода: “Ложись! Смерти ищешь мать-перемать!” Он поднял руку, и мне казалось, он его двинет кулаком, а тот сунул ему докурить цигарку. Но та потухла, и Товкач вытянул из кармана свое “кресало” и долго чиркал железкой о кремень. Но искра высекалась слабо, фитиль как назло долго не затлевал. Товкач матерился: значит, начал выходить из себя. Но тут неподалеку вскочил и побежал боец из нового пополнения. Лейтенант приказал Молоткову догнать и вернуть. “Идиоты, — кричал он всем остальным, лежащим на поле, — побежите, вас же заградотрядчики перехватят, в штрафники затурят!” Один страх перебивался другим, третьим… В такие минуты не только вшей, но и маму родную забудешь.
Успешное продвижение продолжалось.
Ольга из Ольгинской
Вошьня как сбесилась. Все-таки с ней нельзя было ужиться. В холоде, казалось, еще не так они жалили. Почешешься, потрешься — и даже теплей становилось. Правда, бывало, увлечешься и раздерешь тело до крови. Белье прилипало к расцарапанным кровотекам. А тут в затишье стало совсем невтерпеж. Кому-то пришла счастливая, прямо-таки гениальная идея. Солдаты развели большой костер здесь же, в помещении. Обсушились. Сняли шинели. Почуяв тепло, по черным фуфайкам забегали вши. Вшищи! Их даже не били, не давили. Разве можно такие стаи перебить? Да и руки были бы в крови. Нет, мы неспешно стряхивали этих тощих, но необычайно больших паразитов в пламя. От них только неслись хлопки. “Хоть в арбу запрягай! Ух, здоровые гады!”.
Думалось о том, что вот так, по-животному, не жили и древние питекантропы. В пещерах им было, наверное, уютней. Многие солдаты раздевались догола и плясали в чем мать родила вокруг костра. Вытряхивали над пламенем свое белье. Хлопки участились. Это была уже не просто охота на вшивые стаи, а массовое их истребление. Пляска голых людей у костра походила на какую-то дикую вакханалию. Только бы такому “карнавалу” не помешали немцы. Расположились мы в покинутой животноводческой ферме. Большие строения оказались хоть и не очень уютными, но в них можно было жечь костры, греться, сушить портянки, поджаривать початки кукурузы, раздобытые на стерне. Передовая проходила в каких-нибудь сотнях метров, но она плохо определялась окопами. Немецкие дивизии, замкнутые нашими войсками под Ростовом, оказались на Кубани перед единственным выходом — переправой через Керченский пролив в Крым. Путь явно неудобный. Поэтому отходили они к морю, часто огрызаясь, задерживались.
Нам, саперам, хоть в обороне, хоть в наступлении забот хватало: то минируй, то разминируй, то взрывай, то сооружай. С непривычки к минам подступались как к завороженной смерти. Задания — ночью. С передовой возвращались с добычей. Безнадежные, раненые лошади добивались. На свежатину налетали пехотинцы, минометчики, связисты и мы, грешные. Вырезки заворачивали в трофейные пятнистые плащ-палатки, волокли до стоянки. Конина вкуснее жареная, чем вареная. Даже гарнирчик соображали из мерзлой выкопанной свеклы.
“Первым делом солдатское правило — заполнить курсак” — “А я бы вначале помылся…” Отвлекали эти гады от котелка: почти каждый почесывал то грудь, то спину. Не дали насладиться всласть трапезой.
А потом Прорыв: его действительно надо писать с большой буквы. Немецкая оборона рухнула. Начались ускоренные переходы. И очень короткие ночевки в кубанских станицах. Одна из них с милым названием Ольгинская нам запомнилась больше, чем любая боевая операция. Когда просились на ночлег в одном из домов, кто-то обмолвился: “Может, предупредить хозяйку о нашей живности?” Но подвижная, говорливая казачка опередила нас: “Ну вот що, хлопцы… Не стесняйтесь, снимайте свои одежки. Все. Догола. У меня есть мужнино белье, хоть и подлатанное, но чистое. А свое все сюда, в угол”. Мы не то чтобы упирались, но некоторая заминка произошла: не обременительны ли, мол, такие хлопоты. После той перетряски у костра на ферме растревоженные паразиты, казалось, с еще большим остервенением набросились на наши грешные тела. Много солдату испытаний послано богом ли, дьяволом, но эта кара особая… Переминались с ноги на ногу, переглядывались: “Вы не представляете, они ведь сверху по шинели, по фуфайке ползают…” — “Ну, живей поворачивайтесь, солдаты вы или не солдаты. Вот лохань с водой, вон казан, ведра, тазики”.
Остались мы в чем мать родила и с таким ожесточением терли мочалкой кожу, что она готова была вот-вот воспламениться. Тушили ее кипятком и скатывали с нее комья грязи. Было маловато воды, да и неудобно — боялись наплюхать на глиняный пол, набрызгать. Но даже такое примитивное мытье доставляло ни с чем не сравнимое блаженство.
И когда хозяйка испекла вкусно пахнущие кукурузные поджаристые оладьи, ничто нас не могло уже взволновать. Разморенные, распаренные, мы вяло жевали, засыпали с кусками во рту. А наша волшебница, будто заколдовав нас, продолжала хлопотать с ведрами и казанами, расплывалась, таяла в каком-то мареве. Еще мелькнула у меня думка, что надо бы ей помочь, что она, бедолага, не управится с этими казанами, водой, которую нужно носить далеко от колодца. Но все растворилось в сонном забытье.
Еще не рассвело, как издалека послышался ангельский голос: “Жалко вас будить, но вы же сказали… Я уже десять минут не могу никого поднять. Не успеете поснидать”. Я, как ответственный командир отделения, начал более энергично, чем деликатная хозяйка, трясти солдат. Одеваясь, мы просто не находили подходящих слов, чтоб выразить свою признательность. Казачка сумела за ночь выстирать и выгладить эти вшивые, пропитанные потом и дымом тряпки. И в довершение ко всему добила нас своим вполне искренним, ничуть не шутливым замечанием: “Вы уж извиняйте, хлопцы, что я на белье кое-где черные пуговицы пришила, других у меня не нашлось”. Боже, о чем она говорит, когда по этому белью ползали живые “черные пуговицы” в таком количестве, что их невозможно было посчитать.
Прощаясь, мы мялись, старались и так и этак подыскивать слова для благодарности. Казачка сама выручила нас простым объяснением: “Та шо вы хлопцы… Може и моему чоловику хто-нибудь не дасть погибнуть…” Ее здравомыслие, упоминание о муже (украинки называют его “чоловиком” и этим нередко вызывают стандартную остроту москалей: “значит, жена не человек?”) не могли приглушить наших чувств к этой кубанской казачке. Кстати, по имени Ольга, коим именовалась и сама станица.
Соленая тревога
“Выходи строиться!” Эта команда засела у нас в печенках. Мы уже воспринимали ее автоматически, не задумываясь: что, куда, зачем. На ходу застегивались, подвязывали не вовремя размотавшуюся обмотку, поправляли пилотку и с бравым видом пулей устремлялись на плац. Команда настолько вошла в нашу кровь и плоть, что, казалось, если солдат вырвется домой, то он будет выгонять на построение во двор своих детей и жену. Так пелось в одной из солдатских песен.
“Выходи на построение с вещмешками!” Дневальный надрывал голос, и солдаты заметались между нарами по казармам. Почему с вещами? К чему вообще эти сборы? Мы не спали почти всю ночь: разгружали соль на станции. Это не первый случай, когда нас поднимали после отбоя и мы вкалывали — “для победы над врагом”. Обычно потом давали выспаться. На этот раз, видно, стряслось что-то необычное. Новость обсуждали на ходу. Даже в считанные минуты солдаты успевали переброситься словом. “Вероятно, на фронт, на прорыв”. В те дни шли тяжелые бои на Курской дуге. В случае осложнения мы стали бы первыми на очереди для затычки. “А может, крупное окружение?” — “А торбы зачем с собой?” — “Может, передислокация?” — “А вчера бабы никаких новостей не приносили?”
Догадкам не было бы конца, если бы не появился старшина. Он после отданного рапорта юлил перед начальством. И уже по его поведению можно было судить, что ни на какую передовую мы не попадем, иначе он с нами общался бы поласковей. Без особых разъяснений было приказано развязать вещмешки, и начался обыск. Собственно говоря, ничего особенного не искали: старшина только следил, чтобы вся найденная в торбах соль была высыпана на растеленную для этого плащ-палатку. Начала расти белая горка. Понадобилась еще одна плащ-палатка. Из 400 курсантов не нашлось ни одного безгрешного. А это был “цвет сержантского состава”, собранного со всего Степного фронта. Так отзывался о нас генерал — начальник курсов. Одни с ухмылкой, другие смущенно, третьи нагловато — подходившие вытряхивали карманы, полевые сумки, вещмешки. Старшина делал какие-то пометки в своем списке. Все было ясно, как в тумане. Во время разгрузки каждый из нас прихватил соль не только в запас для личного потребления. Ведь на базаре за нее платили по червонцу за стакан. Она была сопоставима по цене с выносимой бабами сметаной, молоком, пирожками. Никто из полуголодных курсантов не нашел в себе сил удержаться от искушения. Разница была только в аппетите и предприимчивости. Эту разницу и отмечал у себя в блокноте старшина. Неизвестны были только меры, которые за этим должны последовать. Отправят ли всех на фронт досрочно или выберут наиболее отличившихся.
Мы с Молотковым находились на фронтовых курсах младших лейтенантов с кратким выразительным названием “Выстрел”. Попали на них как-то невзначай. Подбирали, у кого образование повыше. “Смотрите, хлопцы, война окончится и офицерам придется служить как медным котелкам”. Комроты не то чтобы отговаривал, но ему не хотелось терять сержантов. Ну, развеселил: да нам бы до окончания войны поспать бы спокойно! А если еще под белой простыней да с сытым курсаком!.. Так мы очутились в Воронежской области среди тихих дубрав и солнечных полян, на станции с милым женским названием “Анна”.
Взводные были у нас фронтовики, мужики не зловредные. После укороченной программы по топографии и фортификации, минированию или тактике мы выставляли “боевое охранение”. В разгар разморенного зноем летнего дня из зарослей неслись такие храпы и свисты, что притихали звонкоголосые птицы. На случай приближения проверяющего начальства выставлялись боевые посты. А ночью нас нередко посылали в настоящее патрулирование с автоматами и боевыми патронами. Нам доверяли ответственную охрану совхозных картофельных полей от своих же расхитителей. Совхозные сторожа были бессильны. Каждую ночь тлели наши костерки с печеной картошкой. Никогда не думал, что она, рассыпчатая, румяная, пахучая, хрустящая корочкой — да всей хвалы не перечислишь, — что она может надоесть. Оказалось, может: объелись до обалдения!
Даже старшину можно было вытерпеть. Донимал он нас строевой подготовкой — “давал прикурить”! Готовили нас для итогового смотра. Сам генерал да еще с представителями должен был принять парад, когда нас “выстрелят” на фронт. Маршировали мы и днем и вечером. И обязательно, конечно, с песнями. “Запевай!” — командовал старшина. Никакой реакции. Он повторял команду более настойчиво и строго. Молчание. Тогда он выяснял: “Кто запевала?” В рядах переглядывались. “Лемешев!” — неслось из глубины. “Где Лемешев? Выйти из строя!” — начинал раздражаться старшина. “Так он в Большом театре…” Можно было прыснуть, приглушенно гоготнуть, но только так, чтобы не выделяться из общей массы. Шутить со старшиной было не безопасно: он мог на час-полтора оттянуть “отбой” и погонять нас по плацу. Впрочем, скоро научились мы отбивать шаг и не сердить нашего курсового “фельдфебеля”. Жизнь вошла в равномерное русло. И вот на тебе, это “соленое” ЧП! Наряду с фронтовыми известиями о Курской дуге встала эта операция местного значения. На перекурах, на нарах после “отбоя” живо обсуждались последствия. Троих с наиболее пухлыми от соли вещмешками отправили на передовую. “Фраернулись ребята”. Ведь не такая уж большая разница между тем прихватом в полевой сумке и в вещмешке.
И еще вот такая штука. Я тогда возле вагонов в темноте приметил, как двое унесли большущий мешок к близ стоящему домику. Такой груз соли, что мешок денег. Один из этих солдат был похож на Витьку. Прямо об этом я его не спрашивал. Он же и не отказывался, но ни в чем и не признавался. Только приметил: “Ну, что же, видно, не дураки ребята. Я не вижу, чтобы они особенно отличались от тех, кто получает дополнительные пайки. Пьют и жрут в три горла, да еще и девок к себе прикрепили. Прячутся, суки, за солдатскими спинами, берегут себя в блиндажах под десятью накатами. А в тылу и того похлеще. Видал я этих сраных патриотов”. “Кому — война, а кому — мать родна” — самая ходкая поговорка.
И возразить ему было нечем.
Вид Рузвельта нэ трэба…
У нас был с ним один котелок на двоих. На алюминии четко точками было выбито: “Вперед, на Запад!” На Берлин призывать было рановато: мы не перешли еще и Днепра. На попутках катили по пыльным полтавским большакам. Еще не выветрились воспоминания о курсах, но впереди маячил уже ожидающий нас Второй Украинский фронт. Не меньше беспокоился я по поводу Шульговки. Родное село находилось в какой-то сотне километров. Судя по сводкам, его только недавно освободили от оккупантов. Как там мама? Жива ли она? У меня еще были сомнения — можно ли самовольно отлучиться на несколько дней. Но Витька посмотрел на меня выразительным взглядом: не идиот ли я, что сомневаюсь. Он согласился идти вместе со мной.
Нас сопровождал запах пожарищ. Ни одно село на Левобережье не встречалось уцелевшим. Странными колоннами торчали обугленные дымоходы. Устойчивая гарь пропитала наши шинели и вещмешки, гимнастерки и пилотки. Пустыми глазницами зияли окна на почерневших от сажи стенах. От белых аккуратных украинских хат не было и помина.
Мы поднялись рано на рассвете. Попутных машин на глухих проселочных дорогах не было. Чем ближе к родной Шульговке, тем больше ускорял я шаг. Витька просил сбавить скорость. Воспоминания путались. Два года как я покинул эти места. Но каких землетрясущих года. К знакомым с детства запахам тополей, чабреца, лозы добавлялась вот эта невыветриваемая гарь. Даже знаменитые днепровские пахучие плавни не могли ее заглушить. Пройдена половина обескровленного села. Еле узнаваемая полуразрушенная церковь, переделанная безбожниками в клуб. Вот за курган-могилой и Жукивка — родной кут. Все село было поделено на такие кутки-районы: Перечепино, Чечелевка, Бусивка, Кучерявка. Жукивка на самом отшибе. Из-за обильной зелени она еле проглядывалась своими соломенными стрихами. Уцелевшими! Тот же покосившийся плетень, изъеденные дождевой оспой ворота и висящие на кольях кувшины и макитры. Наверное, не надо оправданий за перечисление этих душещемящих подробностей. Здесь прочитаны лучшие книжки, сыграны первые партии в самодельные шахматы, отведаны незабываемые бабушкины яства. Кстати, вовсе не хваленные украинские вареники. Свидетельствую неоднократно проверенный и подтвержденный не одним мною факт: есть вещи и повкусней, к примеру, те же пироги, начиненные тыквенно-абрикосовой начинкой, ну, конечно, со сметаной. И не надо, чтобы они сами в рот летели, едок должен осознанно, не торопясь, познавать искусство… Впрочем, это я втолковывал Витьке уже на второй день. А пока что ступал по спорышу во дворе как по сказочному ковру. Но вокруг никого не было. Слышал, как барабанило мое сердце. Переступил порог сеней.
— Здравствуйте, хозяйка!
Это я — к маме. Она сидела в уголке и чистила мелкую картошку. Мельком взглянула в нашу сторону и безучастно ответила: “Здравствуйте”.
— Можно у вас переночевать?
Сколько раз с таким вопросом мы обращались к хозяйкам на Кубани, Дону, Украине. Мама ответила так, как могла ответить в сложившийся обстановке.
— Та й не знаю, хлопци, що й сказать. Теперь мы не распоряжаемся хатой. Спрашивайте у командиров.
Она кивнула на дверь в жилую комнату. И снова нагнулась над работой. Я не выдержал:
— Мама, неужели не узнаешь?
Она взглянула на меня и радостно-растерянно произнесла: “Сынок…”
Не закончились объятия, как сбежались соседки. И началось: “А моего Ивана там нигде не бачив?”…
Моя гимнастерка увлажнилась от слез. Даже дед не выдержал. Но потом нашелся и перешел на шутки. Осмотрел меня с головы до пят, задержался на обмотках. Покачал головой: “Значит, и офицеры в обмотках?” Но язвить не стал. Разговор перешел на другое. Но позже мы к этой теме все-таки возвращались. Дед не переставал удивляться:
— Выходит, в России по-прежнему сапог не хватает?
— Война, диду. Отечественная, не простая.
— Ну, если отечественная, тогда другое дело.
Дед не лишен был иронического взгляда на историю. И тут я обратил внимание на его ботинки. Они у него были совсем ветхие, подкрученные проволокой. Или дратвы не было, или проволока надежней.
— А знаете что, диду? Снимайте свои лапти!
— Це ще для чого?
— Снимайте, снимайте!
И я стал расшнуровывать свои добротные, подкованные железом, лоснящиеся коричневой толстой кожей американские ботинки.
— Берите, диду. Это вам будет память от Рузвельта.
— Вид кого?
— От хорошего человека. В Америке президент: он помог, прислал нам.
Я видел, что деду и приятно, и неудобно было принимать такой подарок. Но после настоятельных уговоров он согласился:
— Вид Рузвельта нэ трэба, а вид унука визьму.
Я надел дедовы отечественные “ботфорты”. В них было мягко и не жарко. Я рассчитывал, что они авось не развалятся до того, как мы доберемся до своей части. А если придется помирать, какая разница в чем…
Конечно, такую печальную возможность я вслух не высказывал. И, наоборот, с улыбкой соглашался с мамой и обещал “беречь себя”. Хотя улыбка получилась очень уж грустноватой, прощальной.
Да здравствует ППЖ
Я прибыл в свою часть после курсов и захода в родное село. Отдельный саперный батальон — ОСБ-404 — занимал особое положение в дивизии, потому как разведчики и связисты имели только роту. Комбат на положении командира полка — это уже и в офицерской лестнице далеко не первая ступенька. Шишка не шишка, но попасть к нему с ходу не так просто. Мне кивнули в сторону проходившей девушки в ладно сшитой шинели из тонкого заграничного сукна. Такую шинель на майорских или полковничьих плечах не всегда увидишь, а девица была со старшинскими погонами. Стянутая офицерским ремнем талия подчеркивала и без того крутые бедра. Ну, конечно, хромовые сапожки, блестящие, как бараньи кругляшки. И только берет скромный синий, какие обычно носили военнослужащие слабого пола. Впрочем, здесь, в действующей армии, этот слабый пол обретал зачастую немалую силу. Это в какой-то мере сказалось и на мне.
Девушка еле заметно зыркнула в мою сторону. Хотя и не подумала приветствовать какого-то старшего по званию замухрышку. Да здесь, во фронтовой зоне, и не принято козырять особенно начальству, разве уж очень важному. Впрочем, с введением погон (осенью 43-го не все солдаты еще носили), может, привились новые порядки чинопочитания. Но, чтобы не было заблуждений, меня предупредил штабной писарь: не вздумай заигрывать или задираться с этой девицей. Иначе, мол, придется иметь дело с комбатом. Предупреждение действительно не лишнее, а то мало ли как бы я начал шутить с ней. Она девка смазливая: хоть кого введет в грех. Посмотрим, кого она взяла под каблук. Хотя, может, и майор ее держит в узде: тут уж дело не в погонах.
— Комбат, очевидно, будет занят, — писарь скорчил строгое лицо, — так что ждите вызова. Да, приготовьтесь к выволочке за просроченное прибытие. Людей с гулькин хрен: комвзводов заменяют сержанты.
Вот когда я почувствовал сиротливое одиночество: моего дружка и спутника Молоткова оставил в штабе дивизионный инженер оформлять какие-то документы. Его могли направить в полк (в полках были свои саперные взводы). Да, в одной части было бы веселей.
Обстрел усилился, разрывы с непривычки щекотали нервишки. Виду, конечно, не подавал, но на душе кошки поскребывали. Пройдет несколько дней, и все войдет в норму, станешь меньше обращать внимания на пушечно-минометное грохотание. Хотя полностью к нему не привыкнуть. Последовал вызов, но не к комбату. Одним из первых, кто не забыл меня в этой фронтовой кутерьме, был капитан Терехов: суховатый, жилистый, мрачноватый. Наверное, такой облик ему и положен по должности — особиста, контрразведчика Смерша. Разговор с ним был похож на заполнение анкеты: был ли в плену, где мои родители, есть ли родственники за границей, с кем переписываюсь. Я еще пытался пошутить: не надо ли приносить на проверку письма к девушкам. Но смершевец шутку не воспринял и назидательно разъяснил, если в письмах к девушкам или кому-либо другому будут военные сведения, то дело не ограничится только цензурой. На том и простились.
Предсказание писаря не сбылось: майор Охлопов вызвал меня в тот же вечер. Комбата я старался угадать, определить, понять с первой встречи: от него зависело мое существование. Или его справедливость облегчит невзгоды, или ограниченный, придирчивый солдафон отравит и без того взъерошенную жизнь. Методичный обстрел села продолжался. Кроме нашего ОСБ врылись под хаты штабы двух полков. По огородам и улицам Куцеволовки рвались снаряды. Как и майор, я старался хранить спокойствие. Кое-что я уже успел о нем услышать. Когда приказывали сверху, он не жалел людей, но старался их сохранить — иначе не с кем будет эти приказы выполнять. После форсирования Днепра не хватало ни солдат, ни офицеров.
Как и все командиры частей, он считал, что ему “по штату” положена ППЖ. Его “полевой походной женой” и являлась та воображуля, которую я встретил в штабе. Может, бабы допущены на фронт для смягчения дичающих мужиков? Ведь по новым уставам командир может применять не только кулаки, пардон, физическую силу, но и оружие. Майор говорил тихо и медленно. Он, возможно, ублаженный ППЖ, был со мной не суров и не строг, а даже вежлив и заботлив. Поинтересовался, накормили ли. Пообещал, что замкомбат по хозчасти заменит мне обмотки на сапоги. О задержке моей даже не заикнулся. Да здравствует ППЖ!
Из-за перегородки комбата окликнул женский голос — не знает, где ее шпильки? У меня мелькнуло в голове — спросила бы еще, где ее трусы… Майор поторопился закончить беседу: более близкое знакомство состоится потом. А пока — задание на ночь.
И началось…
Куда, куда вы удалились…
Октябрьские ночи ветреные и темные. И зловещие. То слева, то справа полыхали зарева пожаров. Но, когда они затухали, еще чернее, непрогляднее становилась темень. Я уже потерял счет своим выходам на передний край. Эта ночь оказалась особенно беспокойной. Началась она с того, что немцы открыли бешеный обстрел изо всех видов оружия. Методически слышались разрывы тяжелых снарядов, к ним привыкаешь, как к размеренному ходу часов. За несколько дней я научился спать под этот долбаный аккомпанемент.
Но когда все это навалилось массовым громыханием, треском, уханьем, шипением и ревом, тут уж было не до сна. Добавились крики раненых и ругань в соседнем окопе. “Если не наладишь связь, я из тебя — в бога-крестителя, христа-спасителя — форшмак сделаю!” Это начштаба стрелкового полка вдохновлял связистов. Провода были перебиты. Наладить связь было важнее, чем оказать помощь стонущим раненым. Безрукие и безногие, с вырванным осколками мясом, продырявленные пулями, они потерпят, а вот неизвестность лишала начштаба самообладания. Может, немцы перешли в контрнаступление, может, прорвали передний край, может, вклинились. Все может быть.
Меня вызвал комроты капитан Рогачев. Но я не торопился высовываться из окопчика. Надеялся, может, утихнет канонада. А она еще более усилилась. Истерично замолотили наши зенитки: их использовали для наземных целей. Более спокойно и уверенно ухали 76-миллиметровые дивизионки. Пушечная дуэль продолжалась. Нужно было идти к комроты.
Рогачев лежал на кукурузных стеблях в блиндажике, вырытом под хатой. Перекрытие из бревен слабое, но защищала стена. Прямого попадания можно не опасаться. Надо и мне перекрыть свой окопчик, хоть сорванными с петель дверьми. В случае обвала глиной не присыплет, да и теплей. Впрочем, холодно только ночью, а кемарили мы обычно днем. С наступлением сумерек снова и снова на задания.
Комроты распорядился перекрыть минами балку в районе хутора. Капитан осветил фонариком карту. Я же не торопился раскрывать свой планшет. Противоречить я не мог, но и смолчать тоже. Проворчал, что от взвода скоро останется гулькин хрен. Он, вроде для оправдания, сослался на приказ комбата. Послать бы их обоих к быкам на рога. Такой легкий “посыл” без матерщины я услышал недавно от солдата. Перестрелка немного стихла, и откуда-то издалека доносился лающий гул и шум. Вроде как гнали завывающую толпу. Я предположил: похоже на атаку гитлеровцев. В газетах писали, что иногда они впереди себя под дулами автоматов жителей вели в атаку. У Рогачева была своя версия. Это, мол, наши иногда практикуют психическую атаку. Ночью из окопов, не поднимаясь, кричат “ура-а!”. Командир СП-103 придумал: щекочет немцам нервы, а те не бесятся. А у него самого нервы в порядке? Вопрос остался без ответа. Врет ведь Рогачев с этой “психической”, чтоб меня успокоить. С этой догадкой вылез я из блиндажа и направился во взвод. У меня осталось 13 “штыков”, вернее, “лопат”. Карабины за спиной так, на всякий случай. У сапера основное оружие — лопата. Со мной-то четырнадцать. Но “чертова дюжина” — паршивая примета. При той игре в прятки со смертью не один я становился суеверным.
Мы продвигались полем неубранной кукурузы. Шелестели сухие листья. Стрельба не прекращалась. По мере продвижения к боевым порядкам участились шлепки минометных разрывов, свист пролетавших пуль. И не всегда мимо. По пути мне передали, что убит Волков. Я и лица его как следует не запомнил. Незаметный и ушел он, не обременяя товарищей, не взывая к состраданию ни стоном, ни криком. Подберем, когда будем возвращаться. Каждый человек — это поставленные мины. Чем скорее мы от них отделаемся, тем больше шансов не подставлять лбы под пули и осколки.
Только я решил усилить шаг, как вынужден был приостановиться. Ветер доносил обрывки немецкой речи. Может, это только показалось. Нет, явно немецкая речь. Каждая ночь меня учила осторожности. Послал сержанта с солдатом выяснить обстановку. Все остальные прилегли в кукурузе. Укутался плащ-палаткой, но уши подставил ветру. Да, с трудом, но можно было отличить “германа”. Сержант возвратился, но ничего не выяснил: на сотни метров вперед никого не встретил. А обрывки речи доносились также неразборчиво. Продвигались не торопясь, с остановками. Голоса то приближались, то удалялись. Стыки между поредевшей пехотой не заполнены: в любую минуту можно нарваться на немцев. Начали минирование.
“Мудохаться” с этими дурацкими минами пришлось долго. Дурацкими потому, что сделаны они грубо, неумело. Деревянные коробки с толом высокие, а при дожде они намокают, коробятся. При морозе и зубами не вырвешь установленный в тол взрыватель. Хорошо бы, конечно, использовать трофейные немецкие, но запас их исчерпался. Сделаны они у них как игрушки: плоские металлические тарелки завинчиваются пробкой.
Я предупредил сержанта, чтобы взрыватели держали подальше от мин. Попадет осколок или пуля, взлетим, как птички на небо. Но сержант еще догадливее меня: он все взрыватели держит у себя в полевой сумке, потом раздаст. И все это время, сколько мы перешептывались, доносился, как отдаленный собачий лай, чужой язык. Вроде как отрывистые команды. Всего тревожней, что неслись они уже вроде как с тыла. Или мы зашли слишком далеко? Или гитлеровцы вклинились в оборону?
Где-то в отдалении рокотали моторы, похоже — танки. Я еще раз прилег над картой, и меня накрыли плащ-палаткой, чтоб не было видно света от фонарика. Ориентиры как будто совпали. Хотелось поскорее расстаться с минным смертоносным грузом. Не может же эта неопределенность продолжаться всю ночь. Солдаты поднесли новые связки мин. Умоляли меня разрешить закурить, лежа под плащ-палатками. Категорически оборвал заядлых курильщиков. Мне и самому хотелось потянуть цигарку больше, чем младенцу соску. Но в такой обстановке непростительно было бы расслабляться.
Как будто речь смолкла. Сколько я ни вслушивался, кроме зловещего шелеста листьев, ничего не улавливал. Хотя бы собачий лай раздался, и то бы не было гнетущей затаенности. Впрочем, что это? Да, кто-то поет. Явно поет, и даже голос, кажется, знакомый. Конечно же Лемешев! Его задушевный, проникновенный голос. И слова можно разобрать: “… куда, куда вы удалились…”.
Нас подняло, как на крыльях. Пренебрегая всякой опасностью, мы пошли во весь рост без остановок и промедления на нужный рубеж, не мешкая, досеяли свою “капусту”: прикопали под дерн противотанковые мины (“капустой” называли мины, снаряды — “огурцами” в телефонных переговорах на случай их подслушивания немцами). Еще одна противотанковая балка перекрыта, и, значит, меньше опасности, что гитлеровцы отбросят нас с удерживаемого плацдарма в Днепр.
С каким сладострастием, обжигая и без того желтые коричневые кончики пальцев, затягивались толстыми самокрутками. И к этому дыму, пьянящему блаженству добавлялись милые слова: “… уж полночь близится, а Германа все нет…”. Они уж и вовсе звучали анекдотично.
Эх, знал бы певец, сколько он мог доставить радости в такой своеобразной обстановке. Это на участке соседней дивизии, оказывается, по радио передавали на немецком языке воззвания, агитируя фашистов сдаваться в плен. Передача на какое-то время прерывалась бешеными обстрелами, потом снова возобновлялась. А после воззвания — концерт для наших солдат. Но его, очевидно, слушали и немцы, потому как стрельба совсем стихла.
Где больше врут?
О том, как я постиг одну из обязательных фронтовых истин, нельзя не рассказать. Возможно, это спасло не только мою единственную жизнь, но и десятки доверенных мне солдатских. Меня донимали заданиями, будто провинившегося штрафника. Да их, отцов-командиров, и понять нетрудно. Они тут хлебнули горя при форсировании Днепра. Потери были огромные. И не только от вражеского огня. Потери и от своих начальников. Можно себе представить накал боевого духа, когда на “малой земле” (так называли небольшие захваченные нами плацдармы на правом берегу Днепра) командир нашей дивизии застрелил командира полка. Солдата укокошили — разговора бы не было.
Все ожидали, что за расправу генерала по головке не погладят. И его действительно не погладили — обошли орденом, хотя дивизия справилась с невероятной задачей при форсировании. Другие “героя” получили, повышение в чинах, а комдив, наверное, и нагоняй схлопотал. Но зато молодец, сделал вывод: за все время, сколько у нас командовал, не только ни одного офицера, но и солдата собственноручно не застрелил.
Пока мы с Молотковым обсуждали эти недавние события, связной передал мне приказание прибыть к капитану Рогачеву. Когда я появился на его не совсем ясные очи — от него попахивало спиртным, — он начал вроде бы оправдываться: “Ты уж не обижайся: сам видишь, сколько людей осталось”. Такое вступление не предвещало ничего хорошего, и мои предчувствия оправдались. Комроты распорядился забрать остаток взвода Молоткова и отправляться в 104-й полк, в распоряжение начштаба. Я возмущенно вскипел: мол, только с передовой, люди совсем не спали. Понимал, что этому долболобу Рогачеву бесполезно что-то говорить. Он уже не раз напоминал мне, что я отсыпался на курсах и теперь должен “отвоевать” пропущенное время. Я воздержался от матерщины: короткое пребывание в батальоне сдерживало такой вид общения. А комроты на этот раз воздержался от упрека в “отдыхе” на курсах. На том и расстались.
Молотков передал своих солдат. И тут из сочувствия ко мне или предвидя, что бойцы проговорятся, разоткровенничался. Мол, загонял я своих бойцов. Об этом даже в его взводе поговаривают. И по-дружески посоветовал после выполнения задания не торопиться в расположение батальона…
Я был зол и на Молоткова, и на себя, на свою дурацкую недогадливость. Вот, оказывается, где собака зарыта! Я, ночью заминировав участок, наутро являлся в батальон и к вечеру, как правило, угождал на новое задание. Молотков же со взводом не появлялся два-три дня. Находил какую-нибудь разрушенную постройку, пусть и недалеко от передовой, но подальше от начальства, высыпался. А сообразительные солдаты, пошастав по дворам, находили спрятанные селянские запасы, готовили еду. После такого привала-отсыпа он возвращался, докладывал начальству, как минометный огонь и неимоверный артобстрел помешали ему в одну ночь заминировать указанный участок. Начальство проникалось сочувствием и давало взводу сутки отдыха.
Так вот почему мои солдаты были недовольны мной и подхваливали Молоткова. Как, впрочем, и остальных взводных. Только я, как идиот, лез из шкуры, старался, да еще потом и злился на кого-то. Ну, что же, еще одна зарубка на нос: наука командовать приходит не сразу.
А вскоре Молотков поделился еще одним своим секретом. Он старался как можно чаще представлять своих сержантов и бойцов к медалям и орденам. А там, смотри, и его не забудут… За какие подвиги? Да не дожидаясь даже особого повода, разве то, что мы выполняем задания, не повод? Начштаба сам признавался, что, составляя наградные листы, выписывал “подвиги” из инструкций, как делали и другие штабисты. Так награждение проходит скорее, как по маслу. И голову ломать не надо, и отказов, замечаний не бывает из вышестоящих инстанций.
Ну, что же, это желторотым на удивление. А так давно подмечено: нигде не врут, как на войне и на охоте. На войне, конечно, помасштабней.
Обыкновенная атака
Подошли к своим окопам по узким ходам сообщения. Солдат лежал в траншее. Разойтись в ней никак нельзя — узкая. Лень ли ему было подняться, дремал ли. Завязалась перебранка. Сзади подгонял взводный. Заспанный и злой пехотинец, матерясь и сплевывая, вылез из хода сообщения. Как он ни приникал к земле, но заметил его немецкий снайпер: и только успел ойкнуть, даже не стонал долго. Смерть пехотинца вроде бы ложилась на нашу совесть: не появись мы здесь — и жил бы человек.
По цепочке передали команду — приготовиться к атаке. Только теперь дошло — мы не просто приданы пехоте, нам предстоит самим стать пехотой, самим пойти навстречу пулям, разрывам, смерти. Все нервно курили, обжигая пальцы. Даже те, кто никогда не брал в рот цигарку. Кроме ругани, разговора не было. Пристреливались и прямой наводкой заткнули глотку немецкому пулемету на правом фланге. А на левом еще тарахтел, но уже не перекрестный огонь, чуть легче… Вместо касок в немецких траншеях показались не прикрытые броней задницы. Вылезая ползком, а потом и во весь рост, гитлеровцы побежали. Вид гитлеровских задниц больше всего и вдохновил наши поредевшие ряды. Последний бросок — и мы за немецкой траншеей.
Я потерял представление о времени. Обратил внимание на обхватившего землю фрица. Он был босым: сапоги уже успели стянуть. Оперативно! А поодаль под сараем лежал другой немец. Его тело было бледным до желтизны — будто и не человек, восковая фигура. Выделялось кровавое пятно на нижней белой рубахе. Не только сапоги, но френч, и брюки, и подштанники были с него сняты. Ничем не прикрытые рыжие волосы меж ногами. Что-то противоестественное было в этой картине. Я забыл, что это был немец — злейший неприятель. Проходивший мимо старый солдат поднял с земли разорванную плащ-палатку в зеленых размывах и прикрыл ею голый труп.
Повели пленного — его вытащили из погреба. Он держал руки поднятыми, и конвоировавший солдат показал жестом, чтоб он их опустил. Но немец упорно тянул их вверх и что-то лепетал. Кто-то перевел: оправдывается, что он технарь, никого не убивал и, вообще, что он польский еврей. “Обыщи, нет ли у него часов”. — “Уже проверено”. Лицо его оставалось перекошенным от страха: он все еще не верил, что его не расстреляют.
Это была не самая страшная атака: без танкового утюжения, шквального огня, рукопашного боя, звериных оскалов и раздробленных черепов. Обыкновенная. Для меня — первая и потому такая впечатляющая, опустошающая. После нее — какое-то оцепенение. Не хотелось ни пить, ни есть, ни разговаривать, ни думать.
Сладкая награда
Слева от дороги, в молочной утренней мгле чернели корпуса сахарного завода. Есть ли там кто? Обычно за такие злачные места шли непрерывные бои. Побывала ли там пехтура, никто не мог ответить. Завод оказался в нейтральной полосе. Если какое добро там и оставалось, то его растащили уже местные жители.
Другого выбора не было: надо было передохнуть. Хотя я опасался больших построек. В них могли притаиться фрицы: может, желающие сдаться в плен, а может одержимые эсэсовцы. Рисковать бы не стоило, но я все-таки послал сержанта с солдатом разведать место. Что-то долго он не возвращался. Да и стрельбы не слышно. Решил идти навстречу.
Находились мы в районе Звенигородки, райцентра. Где фронт, где тыл, трудно было разобраться не только солдатам, но и офицерам. То поступал приказ прикрывать минами танкоопасные балки, то снимать заграждения. По десять противоречивых распоряжений из штаба дивизии в день. Со временем обстановка понемногу прояснилась: немецкую Корсунь-Шевченковскую группировку загнали в “котел”. Даже “вторым Сталинградом” назвали: после Волги это было самое крупное окружение. Гитлеровцам здесь, конечно, пришлось не сладко, но и нашу пехоту я впервые видел в таком виде. Погода менялась в том декабре 43-го по нескольку раз на день. Как и боевая обстановка. Дожди прерывались морозами. Промокшие шинели становились хрупкими, как стекло. Все сыро, безнадежно, отчужденно. Единственное желание — тепло. Мы-то поставим мины и смотаемся хоть на пару километров в тыл, а бедолаги-пехотинцы оставались обреченными на передовой. К чужим смертям, болям вроде и попривыкли, а тут приходилось отводить глаза: взгляд у этих несчастных солдат был уже отрешенным и безжизненным. Днем канонада и стрельба доносились не только с передовой, но и с тыла и флангов. Ночь еще нагляднее фиксировала неопределенность позиции: немецкие ракеты вспыхивали вокруг по горизонту. Окружение не завершилось, и гитлеровцы тыкались во всех направлениях. Нас не надо было подгонять с минированием. Я тоже ускорил сборы: не только делал привязку на схеме, но и помогал подносить мины. Сами удивлялись, как управились с “посадкой” на большом участке в полночи.
Завод оказался давно необитаемым, разграбленным. На нем не осталось не только следов сахара, но и свеклы. Не нашлось даже ничего подходящего на дрова: пришлось срывать полы для костра. Ладно, пообсохли, вскипятили кипяток, чтоб отогреть нутро. Из соседнего помещения донесся крик: “Осторожней, черти!” Возглас был не то тревожный — не мина ли обнаружена? — не то торжествующий — не на клад ли напали? Ни то, ни другое. Но причина для призыва и осторожности была. Находка воспринималась как сокровище. Мне, как и положено по неписаному уставу, первому был поднесен котелок добычи. Сахар! Не первого сорта, немного желтоватый и не лучшей чистоты, но сладкий, переливающийся песчинками, как золотистыми самоцветами. “Это нам как награда…” — “Заваривай от пуза!” У кого-то из запасливых мужичков нашлись веточки от вишневого дерева: заварка от них не уступит китайскому чаю. Нам, по крайней мере, лучшего напитка тогда и вообразить было трудно.
Секрет клада был до примитивности прост. В бывших складских помещениях сколько ни подгоняли доски, но через неприметные щели годами, если не десятилетиями, просыпались крупинки. Они образовали продольные горки под полами. Осторожно срывали доски, благо топоры у саперов всегда с собой. Оставалось только тщательно выбрать кружками и ложками сохранившийся сахар. “Чай чаем, но какой самогон бабоньки из него приготовят — пальчики оближешь”. Набили добычей вещьмешки. Унялось возбуждение от “сладкой награды”.
Сказалась и усталость. Надо бы прикемарить, но я не забыл о реальной угрозе. Завод на нейтральной полосе, могут завернуть сюда и немцы. На все выходы часовых не хватит. Я распорядился поставить “сюрпризы”, это проще простого: к гранатам приспособить оттяжки из проволоки, шпагата, в конце концов, и обмотки пойдут в ход. Для надежности и часового поставил.
Где-то отдаленно ухали немецкие дальнобойки. Иногда и снаряды шелестели над нами и летели куда-то в ближний тыл, на штабы, обозы, дороги. “У каждого своя ниша”, — как любил говаривать наш батальонный фельдшер Петро Приведенюк. К несчастью, он уже в прошедшем времени. Как и его предшественник: не повезло у нас медикам. А ведь ни разу они на передовую не попадали и больше других находились под прикрытием. Как с земляком у меня с Приведенюком установились самые дружелюбные отношения. Он с братской добротой, шуткой, радостью встречал мое возвращение с задания. Теперь не встретит. О его гибели разговор отдельный.
Вместо ордена — штрафбат…
Я сидел на скамье подсудимых… Возле меня не было конвоя, но место мне определили в стороне от других офицеров. Их немного здесь — все из нашего батальона. Председатель трибунала настоял, чтобы явились все. Очевидно, в назидание другим. Служитель Фемиды неторопливо перебирал бумаги, обстоятельно выяснял мою фамилию, имя, отчество, год, место рождения, хотя это давно записано в его талмуде. Потом пошли вопросы по сути дела. О том, я ли ставил мины у высоты 263, кому передал минное поле? “Передавать было некому: наши части отступали”. — “А как положено по инструкции?” — “Инструкция не предусматривала прорыва немецких танков”. — “Кого вы ознакомили с границами минного поля?” — “Командира стрелковой роты”. — “А кого еще?” — “Других нельзя было догнать…”
Выяснение, есть ли роспись на формуляре. И через каждое слово — “инструкция”. Я, конечно, нарушал ее по всем статьям. Мне нужно было в то время, когда драпали стрелковые части, оставаться на месте, составлять схему, не обращать внимания на разрывы и искать среди бегущих, кто бы расписался в формуляре…
После нашей контратаки гитлеровцы отступили. На моем минном поле был сделан проход полковыми саперами. Поставлены предупреждающие таблички. Прошла пехота, артиллерия. Но разминированная дорога показалась узкой дураку-шоферу или подвыпившему начальству: лихие командиры с некоторых пор пристрастились крутить баранку, особенно “приняв на грудь”. Словом, объезжая лужу, “виллис” на обочине взлетел на воздух. Вместе с полковником подорвались еще трое. С них не спросишь — нужен был “стрелочник”. Укрывал меня долго наш комбат: непрерывно посылал на задания. Но трибунальщики — ребята настырные. Не помогли хвалебные характеристики. Комбат искренне жалел меня — в батальоне не хватало взводных. Не идти же ему самому резать колючую проволоку и минировать поля. Мне сочувствовали, пытались защищать, но председатель трибунала даже как бы оправдывался: кто-то же должен быть наказан…
Рядом с председательствующим за столом, покрытым красной тканью, сидели заседатели Молотков и Рогачев. Витька чувствовал себя явно не в своей тарелке, опустил голову, а замкомбат восседал, выпятив грудь, так важно, как будто ему всю жизнь только и приходилось заниматься разбором подобных преступлений.
Я ожидал приговора. Заседатели совещались с председателем трибунала. Хотелось, чтобы поскорее закончился этот жестокий фарс. Меня многие заверяли, что я отделаюсь каким-нибудь порицанием, а объявили мне пять лет заключения… Правда, милостиво заменив срок двумя месяцами штрафного батальона. Обычно искупление вины кровью наступает гораздо раньше…
Еще недавно на моем минном поле подорвались немецкие бронетранспор-
теры — я был представлен к ордену. И вот такой поворот судьбы.
После трибунала Молотков пытался оправдаться. Мол, председатель требовал десять лет, а он, Витька, настоял на пяти…Будто это имело какое-то значение, когда Родина проявила ко мне милосердие и посылала не в лагерь, а в штрафбат. Я даже не упрекал Витьку в мелком предательстве. Подстрелили бы меня на нейтральной полосе, полез бы он, не раздумывая, меня спасать, рискуя и сам там остаться под разрывами. А тут за столом, покрытым красной материей… Не находилось нужных слов. Вроде все так и надо в нашем хваленом фронтовом братстве.
Каюсь, не выдержал я… Может, виноваты эти пара кружек вина. Меня не отправили сразу под конвоем. Нет, я не матерился, не проклинал судьбу-злодейку и бездушных блюстителей закона. Казалось, что полтора года на фронте и виденные кишки на ветвях от моих товарищей и равнодушие к смерти закалили во мне если не “воина”, то хотя бы “мужчину”. А я вот не выдержал и пустил слезу… Вернее, она, стерва, сама брызнула.
И тут еще виноват старый черт Сергей Захарович. Это мой связной, как бы ординарец, хоть он, конечно, лейтенанту и не положен. Но так уж заведено не мной. Он не только носил мой котелок, но и был помощником. Я иногда его, годившегося мне в отцы, называл не “бойцом”, не “солдатом” по фамилии, а вот так, по имени-отчеству. Вроде бы с некоторой иронией, но и не без доли уважения. Он был заботливым и надежным мужиком. Я не раз в этом убеждался. А вот теперь он меня подвел. Когда услышал о штрафбате, глаза у него заморгали, заблестели, и он стыдливо отвернулся. И я тоже, как перед маминым подолом. Да простится восемнадцатилетнему мальчишке такая слабость.
Начальство моих слез не видело. И маме я, конечно, в письме о них не написал. Как и о самом трибунале, приговоре, штрафбате. По той простой причине, что наказания не последовало. Приговор был отменен в трибунале фронта: меня вернули с полдороги…
Любовная контузия
Не стану я расписывать, какая она привлекательная, ладная, притягательная. И не знаю, как насчет сердца, но из головы она не выходила. Просто наваждение. Как сказал бы наш взводный острослов дед Сокур, контузила она вас, товарищ лейтенант. Я даже не задумывался, как к ней подступиться. Почему-то знал, что, обними ее за плечи, не оттолкнет, не уйдет. Задача состояла в том, где с ней встретиться. Договориться о встрече ночью? В хате полно людей. На улице сыро. Найти повод зайти в клуню на сеновал, залезть на чердак? Сержант Юдаков схохмил бы по поводу хохляцкой недогадливости: чего ж, дескать, баню хозяин не построил, очень ведь удобное место для таких дел.
Что же придумать? Куда подевалась неимоверная усталость: ведь мы измотаны изнурительными переходами. Весна предстала уже не распутицей, а распутницей. Слово “грязь” вместило в себя такой смысл, о котором мало кто раньше имел представление. Чавкающая и тягучая, плывущая и непролазная, умешанная и грудковатая. Никакие машины не в силах были одолеть ее.
Орудия — “дивизионки” (76 мм) тянули с трудом волами. Но волы на то и волы, чтоб вытягивать жилы, а какие жилы нужны людям? Ящики с патронами, мины, снаряды — по паре наперевес через плечо несли не только солдаты, но и гражданские, организованные для этой цели селяне. Длинная цепочка женщин, увешанных такими металлическими “поросятами”, тянулась по так называемой дороге. Среди военных и гражданских постоянная тема для размусоливания — кто нам больше помогает гнать немцев — Дед Мороз или тетка Грязь?
И все-таки не весь еще порох высыпался из пороховницы. На привалах бойцы ложились в плащ-палатках на чуть застывшую грязюку. А проходя мимо обоза, жалели осунувшихся лошадей: за что они-то, бедолаги, страдают. И даже для шуток находились силы. Самый высокий в батальоне, с каланчу ростом, Зуев пытался острить: “Какая же это грязь, если меня еще видно”.
В темноте идти тяжелее. Потом показался огонек. Село! От всех надежд и помыслов осталась, кажется, одна конкретная физическая потребность — упасть в солому… Первым оживился Сокур: разведка, мол, доложила, что в селе петухи поют. — “А о хозяйках с молочком никаких данных?”
На ночевки располагаемся по хатам. Тут уж кто насколько находчив. Но когда войск проходит много, то не до выбора. Приходится располагаться целым взводом в одной хате: хозяевам деваться некуда. Мне, как командиру, обычно заботливо уступали кровать. А я, скромник, располагался со всеми на полу, на пахнущей морозцем и ветром соломе. Впрочем, и не без хитрости: в подушках да ряднах-одеялах побаивался вшей.
Обычно в украинских хатах чисто, уютно, даже зимой запах полевых цветов и трав: обязательно где-нибудь в углу за картиной приткнут пучок засушенного зелья. Но на этот раз в комнате было сорно, вещи разбросаны. Хотя хозяйка вроде не растрепа. Аккуратно заштопанная шерстяная кофта ладно стягивала плечи, но не могла объять выдвинутые на передовую позицию мощные стреляющие груди. Мужики, конечно, при такой наводке распрямляются, готовые к расстрелу.
Хозяйка вошла в комнату с веником и, встретив мой взгляд, начала оправдываться. Объяснила, что кавардак — это специально для немцев: забежав и увидев, они не остановятся на постой. Тут же начала хлопотать с вещами, подметать пол. К ней присоединилась ее младшая сестра. Они наперебой поносили гитлеровцев: какие они наглые, бесстыжие, сопливые. Как чуть непогода, так бульба под носом, а оправляться ходили под порог. Гнусавый ефрейтор, у которого еще и молоко на губах не обсохло, заставлял деда Данила одевать себя, сапоги чистить. У тетки Явдохи стол и стулья порубили на дрова.
Я переобувался, слушал женские жалобы. Они звучали как оправдания. Им, бабонькам, вроде неловко было за мужей, которые сидели дома. А вот освобождать их пришлось другим. В этом селе, Зачепиловке, как и в большинстве украинских сел, где мы проходили, мужики оставались в оккупации. Их, даже не обмундировывая, называя “чернорубашечниками”, подгребали полевые военкоматы. Необученных, необстрелянных нередко с ходу гнали в атаки, не считаясь ни с какими потерями. “Пусть искупают вину перед Родиной”, — напутствовало высокое начальство.
Хозяйка сочла нужным признаться, что ее муж, не дожидаясь мобилизации, ушел с первыми вступившими в село разведчиками. “Хочь вин мене и быв, а все же таки его жалко…”. Кивнула в сторону фотографий в рамочках на стене. Там же показала снимок, присланный из Германии: брат Степан в шляпе. А чтоб я не подумал, как ему там хорошо, передала его открытку со штемпелем немецкого орла и свастики. Попросила прочесть то место, где он иносказательно сообщал: “Михайла Кулеша раз в день бачу, а с Гаврилом Батогом встречаюсь в обед и вечером”.
Вот тогда-то и появилась Оксана. Можно было бы расписать ее привлекательность: увидев, трудно оторвать взгляд, с ее приходом стало светлее в хате или еще что-нибудь в таком духе. Но, может, самой лучшей похвалой для нее было солдатское признание: всегда жеребящиеся мужики не отпустили в ее адрес ни одной скользкой шуточки, прикусили языки. Соседская дочка забежала к нашей хозяйке на минутку по каким-то делам. И задержалась в разговоре со мной. Кто, откуда, что нравится, какие книжки кто читал — мало ли тем для знакомства. Она уже вкусила городской жизни: начинала учиться в техникуме. Все при Советах старались убежать из села, от черной работы.
Я тоже, как и она, не слышал, чтобы кто-то хвалил колхозную принудиловку: не поручали, не посылали, а “выгоняли на работу”. От треклятых трудодней преждевременно морщинились, чернели, одним словом, старели селяне, особенно бабы. В какие вышитые кофты их ни наряжай, на какие выставки их ни вози. “Созы” (так первоначально называли колхозы — от “совместной обработки земли”, так неодобрительно продолжали склонять это слово крестьяне) даже немцы не распустили… О сельских тяготах я знал не только из рассказов: опухшие от голода дедушка и бабушка спаслись у нас в городе.
Взаимопонимание дошло до поцелуев… И, совестно признаться, вкусил я их впервые за свои 18 годков. Потом Оксана приносила вкусные пирожки: смеялись, что это только первым освободителям, для следующих муки не хватит. Я как раз получил офицерский паек и отдал какие-то консервы и сладости. Тоже с комментарием: мол, не всегда и мы шаромыжничаем. Еще бы одна ночь… Но все прервалось приказом приготовиться к выходу. Да и не только нам. Приказ мобилизовать местных женщин, немощных стариков и подростков для переноса мин и снарядов по пути продвижения наших войск…
Переправа, переправа…
К вечеру мы вышли на берег этой невзрачной заболоченной речушки Синюшка. Она сразу зарифмовалась у нас как синючка-вонючка. И не только за неприятный илистый запах, плохие подходы. Форсирование речки под огнем — это всегда самое неприятное, дерьмовое дело для всех — наступающих пехотинцев, связистов, артиллеристов, — но особенно для саперов: нас понукают, поторапливают, ругают, стараются свалить на наши головы все неудачи. С ходу начали мастерить паром. Приказ: до рассвета начать переправу пехоты. Да тут и подгонять никого не надо: вся надежда на ночь, чтоб не подставлять лоб (или зад, тоже не легче) под прицельный огонь.
Завертелись мы, как черти: увязывали железные бочки из-под горючки, прибивали к балкам настил. Досок не хватало. Послал в село сержанта с солдатами: пусть срывают полы и крыши, где только можно и нельзя — в сараях, школе, церкви. Начались задержки. Пошли в ход — “для усиления” — матюки. Переправленные на лодках автоматчики и пулеметчики просили боеприпасов, подкрепление. Пехотный комроты то матерился, то умолял меня ускорить переправу минометов и “сорокапяток” (пушки самого малого калибра, еще носили печально-солдатское название “прощай, Родина”). Как ему было объяснить, что тут только к Господу Богу надо обращаться, чтоб удачно перевезли и закрепили трос на другой берег.
А помешать было кому: сюда приперлись наш комбат и комполка. Начальство своими указаниями, замечаниями, да одним своим присутствием сбивало, отвлекало. Вносилась суета и нервозность. Материться приходилось чаще, но не вслух, и это не приносило разрядки. Я, как взводный, вроде уже был здесь лишним: брался подносить доски. Потом, чтоб не мешать бойцам, начал копать окоп на берегу. Комбат поинтересовался, что я делаю. Объяснил — для укрытия. Он счел нужным сказать: надо не окапываться, а поторопить переправу. И недоговорил: усилился обстрел. Хоть говорили мы шепотом, но немцы, видимо, расслышали возню на берегу. Я распорядился освободившимся солдатам рыть окопы: майор не стал запрещать. Я ушел на загруженный паром, и мы отчалили. Сержант наставлял солдат, чтобы они даже при ранении не дай бог не выпустили из рук троса, он теперь соединял нас с жизнью. Оторвись мы от него, и паром унесет к немцам. Никакие весла, двигатели не могли заменить этот испытанный (тихий!) способ перевоза. Бойцы на пароме дружно брались руками за трос и тянули махину, как они шутковали, — пердячим паром. Все зависело от сноровки и удачи. Взрывы на воде не страшны: не было бы прямого попадания. Сержант Юдаков подбадривал: не бзди, ребята, волос на голове будет подниматься, матернись, шапку надвинь. Кто не умеет плавать, на туго смотанную скатку надежда: она как спасительный пояс. “Рятуйте”, кричать не надо. В воде хватайтесь за бревно, за бочку, лодка подойдет. Я не перебивал сержанта: пусть поднимает дух новичкам на переправе. Паром пошел и на вторую, и на третью ходку. Комбат ушел.
Чуть выше по речке над плесом засияла “лампада”. Немецкая хитромудрая ракета на парашютике несколько минут освещала соседний участок. Там, видно, обнаружили переправу нашего комроты Никифорова: усилился обстрел. Вскоре сообщили о его смертельном ранении осколками. Пережил, бедняга, форсирование Днепра, а эта дерьмовая Синючка угробила. Я жалел хорошего погибшего мужика, но не меньше жалел себя, еще живого. Но чуть было не попавшего на тот свет…
Еще не рассвело. Только на востоке порозовела полоска неба. Явно предстояла ясная погода, будь она неладна. Туман бы или мрячка — черт их унес, когда они так нужны. Не хватало еще здесь немецких “мессеров”. И тут я обратил внимание на порванную в двух местах накинутую на плечи плащ-палатку. Совсем новенькую еще вчера выдал мне старшина: как же я не заметил, что зацепился где-то за гвозди. Тут чавкнула рядом упавшая мина. Я упал наземь. А поднявшись, снова заметил новые дыры на плащ-палатке после какого-то подозрительного хлопка. Как будто от лопнувшего шарика.
И тут только до меня дошло — разрывные пули! Немецкий снайпер вел прицельный огонь. Мотнулся в окопчик, солдатам тоже скомандовал укрыться. А от комбата прибежал связной с приказом продолжать переправу, несмотря на огонь. Несмотря?.. А хрен под нос ты не хочешь, дорогой безмозглый майор?! Легкий на помине, он вынырнул из-за холма и намеревался бежать, очевидно, к нам, к переправе. Но поднятая земляная пыль от крупнокалиберного пулемета у него под ногами заставила его сразу развернуться на 180 градусов. Он так эффектно подпрыгивал и закидывал ноги до плеч, что я не удержался: “Понюхал?” И не только сам, но и связных больше не посылал: один из посланных так и остался лежать на склоне холма.
Нельзя было носа высунуть — заметив малейшее движение, немцы рыхлили землю очередями. Даже оправляться приходилось нам в окопе на лопату, а потом выбрасывать дерьмо за бруствер подальше. До вечера успели покемарить. В тошнотворном от голода ожидании дождались сумерек. От комбата прибежал запыхавшийся связной. Приказ: переправлять с плацдарма с того берега пехоту обратно. Как?! Что за чушь?! Наша дивизия переводилась на другой участок. Вот такая вот хреновина, то бишь стратегия. Я велел сержанту пойти к комбату и удостовериться в точности приказа. Да заодно, хоть за шиворот, привести сюда повара с кухней.
Выяснилось, что распоряжение было достоверным. Подобная игра в “смыкалку” на военном языке называется мудреным словом “передислокация”. Но зачем же приказ — вести переправу днем? Даже на матерщину уже не хватало ни запала, ни времени. Главное — успеть до утра смотаться отсюда и не попасть под прицельный огонь.
Опасная фотография
Все осложнялось этой фотографией. На ней красовался я с Витькой Молотковым, таким же ванькой-взводным: оба веселенькие, видно, под хмельком. Что под хмельком — это не страшно, это еще надо доказать, и можно спорить, отчего мы такие улыбчивые. Но мы еще стоим в обнимку с какими-то парнями, не то военными, не то гражданскими, даже внешне заметно, что подозрительные типы… А когда замполит узнал, кто они такие, то переменился в лице, будто почувствовал от них угрозу лично себе.
Ворвались мы в мирный Бухарест. Это была первая европейская столица, в которую мы вступили в памятном августе 1944 г. Фронт распался. И дело не в том, что румыны оказались не самыми храбрыми вояками: они были больше, чем кто-либо другой, жизнелюбами и не хотели погибать за оголтелых гитлеровцев. Мы не исключали уличных боев. А тут румынки забрасывали нас цветами, мужики угощали вином и цуйкой (сливовой водкой). Толпы выходили навстречу с портретами Сталина. И где они раздобыли их в таком обильном количестве? Всезнающий старшина шепнул, что расстарались наши политотдельцы. “Маленький Париж”, как румыны называли свою столицу, и без нас роился пестрой гомонливой публикой, уличными музыкантами и торговцами. А с появлением наших солдат и своих дезертиров жизнь и вовсе завихрилась. Словом, на таком фоне мы не могли не запечатлеть себя для истории.
У солдат особое пристрастие к фотографированию. Они готовы отдать добытые часы, дорогие шмотки или даже пожертвовать бутылку спирта, лишь бы сохранить свой лик “на долгую память”. Особо может обостряться это пристрастие с опасностью попасть в безымянную братскую могилу, где не разыщут тебя уже ни родные, ни следопыты, а так хоть на непрочной фотобумаге останется твоя бледная копия для близких.
Впрочем, в Бухаресте тогда такая печаль не лезла в голову. Как объясняли шутники, причина крылась и в том, что политотдельцы готовили молодого румынского короля Михая к приему в комсомол… Да был еще повод для выпивки: нашей славной 375-й Харьковской дивизии приказом самого Верховного Главнокомандующего добавили еще наименование Бухарестской. Нам к тому же раздали листки- бумаги с портретом вождя народов и напечатанной типографской краской благодарностью опять же от самого Верховного за освобождение Бухареста от немецко-фашистских захватчиков. Это, очевидно, по замыслу политстратегов должно было поднять наш боевой дух и наступательный порыв.
Работы нашему замполиту добавилось. Раньше он только раздавал нам газеты, а теперь должен был вписывать чернилами фамилию каждого в такой благодарственный листок. Но каллиграфией он не блистал и поэтому попросил найти солдата с хорошим почерком. Я мигом сообразил, что он станет вызывать этого писаря для своих дел, а у меня людей и так кот наплакал. Положен во взводе 21 боец, но одну треть всегда недосчитываешься. Между прочим, с введением старорежимных погон слиняло в нашем обиходе и это слово “боец”. Старшина Махляйченко — настоящая фамилия у него Михайличенко, а мы, взводные, иногда позволяем такую к нему кличку от слова “махлевать”. С ним постоянно споры из-за шмоток — обмундирования. Мирит нас ротный. Так вот, старшина со своей привычкой к присказкам рифмует “боец” с каким-нибудь неприличным словом. Поэтому “солдат” звучит уже как похвала.
Но вернемся к нашей фотографии с этими загадочными парнями. Она произвела полный “фураж”. Сколько ни поправляли старшину, что не “фураж”, а “фурор”, но он вводил свои понятия и был доволен, если кто-нибудь повторял их ради хохмы. Так вот, “фураж” стал обретать зловещий оттенок. Эти двое встретились нам на бухарестском проспекте. В заношенной незнакомой полувоенной одежде, в куртках и брюках навыпуск шли они навстречу и сдержанно мило улыбались. Румыны подсказали: “Американо!..” Как? Откуда? На чудовищно смешанном языке из немецких, английских и румынских слов мы все-таки объяснились. Несколько месяцев тому назад они на своей “летающей крепости” бомбили нефтяные промыслы Плоешти. Бомбардировщик был подбит немецкими зенитками, но Джон и Майкл родились в рубашках: им удалось спуститься на парашютах. Находились в румынском лагере для военнопленных, а теперь вот их освободили наши части. И хотя до этого из-за оттяжки “второго фронта” все называли партнеров по коалиции “союзничками”, к Джону и Майклу мы воспылали братскими чувствами. Дело не только в американской тушенке, яичном порошке, “студебекерах” и “виллисах” и всякой всячине по “лендлизу”. Ведь без этого сотрудничества мы могли оказаться за Уралом, если не сказать подальше…
Не зная, как ведут себя при встречах дипломаты, мы обнимались, хлопали друг друга по плечам и, конечно, не без того, чтобы отметить такой момент винишком. Ну, как тут было не сфотографироваться?! Сообразительные румыны нашли мастера, который уж ради такого случая постарался не тянуть резину. На обратной стороне снимков мы что-то написали в духе наших призывов “Вперед, на Запад!” или “Даешь Берлин!”, а эти ребята как народ деловой конкретно написали свои адреса для встречи после войны…
Когда снимки увидел наш замполит… Он и без этого немного заикался и через слово повторял “зашь”, то есть “знаешь”, а тут и совсем его передернуло: “Вы, зашь, эти снимки, зашь, порвите на мелкие части. Вы уверены, зашь, что они, зашь, не шпионы, не подосланы?” Такого оборота мы не ожидали. Боялся ли он “разговорчиков” вокруг фотографии или помнил, что не дали мы с Витькой ему писаря-краснописца. Мало ли, что у него было на уме. Но не прислушаться к нему мы просто не имели права. Он все-таки майор, а мы лейтенантики. Да и потом, от “комиссара” до особиста всего один шаг. Даже того меньше. Но “комиссары” упразднены Верховным еще в первый год войны, и теперь мы называли так замполитов, не без некоторой иронии. Да и взводные не такие уж пугливые воробьи: заменять нас некем. Фотографии остались у нас целыми, не разорванными. И не зря! Кто бы подумал, что с одним из тех ребят — “шпионов” — мне придется еще встретиться…
С особистами не соскучишься!
Каждый фронтовик, очевидно, сможет рассказать о чем-то очень примечательном, необычном и даже мистическом, что случилось если не с ним, то с товарищем в том военном аду. У меня из этой серии — встреча на фронте с отцом и связанные с ней приключения. Не буду усложнять события и ссылаться на высшие силы: встреча не была такой уж случайностью. Она, можно сказать, была выношена и осуществлена как важная военная операция. В регулярной переписке с отцом я почувствовал, что он воюет где-то недалеко, очень уж быстро доходили его треугольники-письма. Указывать названия городов и селений, проходимых нами, мягко говоря, не рекомендовалось. Мало того, что их вычеркивала военная цензура, но за подобное разглашение военной тайны могло еще и по загривку влететь от особистов. Но ведь само начальство всегда призывало солдата к находчивости… Вот я ее и применил: писал отцу, что был, мол, в командировке там-то и там-то и встретил нашего земляка Павла Павловича, то бишь самого себя.
“Командировку” цензура пропускала. Отец понял намек и отвечал таким же “шифром”. Оставалось выбрать момент для “прорыва”. И он подоспел.
Мы очень стремительно продвигались по северным районам Венгрии — казалось, немцам уже не остановиться в своем бегстве. Но вдруг совершенно неожиданно, форсировав Дунай около Эстергома, они начали окружать нашу значительную группировку Украинского фронта. Настала наша очередь “драпать” (очень модное словечко с самого начала войны, очевидно, чтоб не применять позорного “бежать”, а “отступать” и “откатиться” были слишком бледными, чтоб передать картину панического “драп-марша”). Можно представить, что творилось, если нашими соединениями было брошено до черта артиллерии, боеприпасов, снаряжения. Да что говорить… Я оставил на поле свой новенький офицерский полушубок!
И вот, когда отошли на переформировку, я обратился с просьбой дать мне отпуск для поездки к отцу. Комбат расщедрился и отпустил на неделю, да еще солдата посоветовал взять с собой для безопасности в дороге. Добирались на попутках. Понадобилось не больше двух суток, чтобы разыскать военно-строительный отряд. Так назывались полувоенные формирования с набором туда стариков, полуинвалидов, нестроевиков, больных, но способных держать топор и лопату в руках. Словом, “сбор блатных и шайка нищих”. Строили они мосты и дороги в прифронтовых тылах.
Когда в отряде узнали, что я с передовой и к кому приехал, меня чуть ли не на руках понесли в легковушку, без промедления повезли в Будапешт. Там находился штаб, а начальником в нем был не кто иной, как мой папаня. С церковно-приходским образованием, в чине старшины на заметной офицерской должности. “Вот, что значит красивый почерк, уменье разбираться в бумажках и находить земляков” — так объяснил мне позже отец свою карьеру. Но думается, не последним делом была его трезвость. Нельзя сказать, чтобы он вина в рот не брал. Но еще с детства помню, как он после какого-нибудь праздничного пиршества облегчал себя от выпитого спиртного, закладывая поглубже два пальца в рот. Всезнающий наш знакомый объяснял, что так поступали древнеримские патриции. Я иногда тоже прибегал к этой папиной методе, но, оказывается, не в той мере, чтобы настолько продвинуться по службе.
Сопровождающий меня замполит оказался веселым мужиком. Переступив порог штаба, он скомандовал зычным голосом: “Встать! Смирно! Представляю вам прибывшего к нам с фронта, для укрепления штабной работы, офицера саперно-инженерных войск, кавалера многих орденов…” Все присутствующие вытянулись в струнку, как положено при появлении высокого начальства. Но я уже не выдерживал роли, расплылся в улыбке “на все тридцать четыре зуба”.
Отец не верил своим глазам, пока я не бросился к нему в объятия. Как водится, сразу же сели за стол отмечать событие. Винишко полилось обильным ручейком. И продолжало литься три дня нахождения моего в отряде. Я пил много, доказывая тыловикам, как справляются с поставленной задачей настоящие боевые фронтовики-офицеры. Но ума, как говорится, не пропивал, держался в форме.
В один из вечеров, когда отец был занят какими-то срочными делами, он познакомил меня со старшим лейтенантом, примерно моим ровесником. Очевидно, с расчетом, чтобы я не заскучал, да и не бродил где попало в одиночестве. Вечером, ночью в недавно освобожденном Будапеште это было небезопасно. “Это наш отрядный чекист, он хоть и старший, но человек вроде не страшный”.
Отцовская рекомендация соответствовала первому впечатлению. Особист был разговорчивым, компанейским парнем. И скучать с ним действительно не пришлось. Даже более того…
Он предложил зайти к нему на квартиру. Сожалел, что без баб, но среди мадьярок как бы не нарваться на “трепака”, а то и “генерала” (так стали по-армейски называть сифилис). Свою забеременевшую ППЖ он отправил домой в Союз: настояла, дура, на родах. Теперь придется искать замену среди официанток в столовой. Правда, они, как и прачки, писари, кладовщицы, распределены меж стариками. “Между прочим, та смазливая Лидка, что подавала нам ужин, прикрепилась к твоему бате”. — “Ну, что же, у него неплохой вкус. Да, житуха у вас тут не окопная. А у нас? Солдаты говорят, как детская рубашонка: коротка и обосрана…”
Выпили мы оба вроде и не так много, но особист разоткровенничался. Может, потому, что заметно завидовал моим наградам — чего ему не хватало, так это орденов, не видно будет, что и воевал. Похохатывал, как они, смершевцы, ловили шпионов, больше шпионок. Когда освобождали еще Украину, вызывали в Смерш всех смазливых девок, пугали подозрениями в сотрудничестве с оккупантами. Сопротивления чекистам почти не было даже среди полек. Кстати, очень немало девчат оставляли при отходе наши органы для “работы” с немецкими офицерами.
Мадьярок фаловать труднее. Барьер не только языковый, у многих мужья и женихи в салашистах, воевали против нас. “Но мы им покажем кузькину мать. Сейчас ты убедишься”. И он, позвав хозяйку, начал тянуть ее на диван. Тут появился ее муж, заслонил жену, стал возмущаться, подкрепляя речь энергичными жестами. Пьяненький особист достал из кобуры “ТТ” и начал стрелять. Правда, пока что в потолок.
Я мгновенно протрезвел от мысли, чем все это может кончиться. Если зайдут патрули, этот засранец-чекист сумеет выкрутиться. А если задержат меня? Чем все обернется для опозоренного отца?.. На ходу одевая шинель, я мотнулся к двери. Перемахнул через ограду во дворе в темную ночь.
На следующий день я поторопился с отъездом. Отцу ничего о случившемся не сказал. Позже в письме он сообщил, что знакомый мне их отрядный особист получил повышение по службе.
Под угрозой расстрела
Дело могло кончиться совсем печально. Этот дуб в полковничьей форме грозил мне расстрелом, если не подниму людей в атаку. И обещал орден Ленина, если ворвусь в немецкие окопы. Правильно, “Героя” за это многовато, “Знамя” — маловато. А “Ленина” — в самый раз. Только мне он уже тогда и до задницы не будет нужен. Его проспиртованным мозгом трудно представить, что об орденах в такой обстановке вообще говорить неуместно. А вот угроза могла быть исполнена. И на это имелась более серьезная причина, чем вшивые немецкие окопы. Тут была, можно сказать, своя “военная тайна”, которую я долго-долго не решался открыть.
Дивизия была измотана в край многодневными наступательными боями. В полках оставались уже только тылы — без стрелков. Вместо своего продвижения стали ожидать немецкой контратаки. Самое страшноватое для всех — и в окопах, и за
ними — если прорвутся немецкие танки. Они опаснее бомбежек, артналетов и всякой другой напасти. В такие часы пехтура смотрит на нас, саперов, с последней надеждой и даже лаской.
Я перекрыл танкопроходимые участки противотанковыми минами. В случае чего будет возможность отступить и пехоте.
Со своим уже изрядно потрепанным взводом заминировал последнюю дорогу и собрался возвращаться в расположение батальона. Неожиданно подбежал незнакомый старшина и передал приказ явиться к полковнику. Оказался тут неподалеку начальник штаба дивизии. Такому высокому чину я, пожалуй, козырял и рапортовал впервые. Только слышал о нем, что не только груб, но может запросто и в морду кулаком заехать.
“Видишь вон то дерево на склоне?”
Я давно заметил свою близорукость: даже крупные вывески плохо различал. Никакого деревца, конечно, вдали тоже не заметил. Но начинать здесь оправдываться, в такой обстановке, с моей стороны было бы опрометчиво. Подтвердил, что вижу это дерево. “Вот 200 метров левее занимай оборону по склону. Возьмешь с собой вот эту празднобратию…” Он произнес созвучное нецензурное словцо. Мне ничего не оставалось, как повторить приказание и идти выполнять его. Связь должны были подтянуть за мной следом.
На ходу спросил своего сержанта — видит ли он деревце на склоне? Он тоже его не находил. Я выругался, но без адресата, а так, для разрядки напряжения. Но оно не разряжалось. Дерева не было, пошли в примерно выбранном направлении. В мое распоряжение поступили остатки пехоты, связистов, комендантского взвода или похоронной команды — все они попались под горячую руку полковника. Туман рассеялся. Успели проскочить долину. Немцы учуяли движение, усилили минометный обстрел. Мы нырнули в какие-то старые окопы и траншеи. Связисты подтянули нитку. Меня потребовали к телефону. Все тот же хрипло рычащий голос полковника. Обещал поддержать артогнем и приказал готовить людей к атаке…
Я думал, что ослышался, переспросил. К атаке. Охренел ли он от перепоев, не отдавал отчета словам или просто передавал приказ свыше — вникать в такие тонкости не было ни времени, ни смысла. Я судорожно соображал, что мне делать с этой полуинвалидной командой. Подметенные из нестроевых подразделений, престарелые, больные, хромые, они и в окопы впервые, видно, попали. В обороне на них надежды нет. А попробуй вытолкни их из траншеи! Даже если в задницу штыком “поднимать” — и то не каждый схватится. Я же видел эти сцены даже среди пехотинцев. Как мне передать этот приказ, чтоб они не посчитали меня сбрендившим? Или чтобы с дуру не пальнули мне в спину, если я буду угрожать и окажусь впереди.
Как мог объяснил сержантам, что по сигнальной ракете мы должны поднять стрельбу, для того вроде, чтоб выявить огневые точки противника. А по телефону новые угрозы, отборная матерщина и оскорбления в мой адрес. Зря я молил Бога, чтоб вновь перебило осколком провод. Погибли два связиста. Немцы держали под прицельным пулеметным и минометным огнем всю долину.
Связь восстановили, и пошли опять приказы наступать, угрозы расстрела. И тогда я не выдержал. Нет, я не послал полковника, куда посылают в таких случаях, не рванулся первым в атаку под немецкие пули. У меня хватило выдержки не терять голову. А заодно попытаться сохранить и десятки голов доверенных мне солдат. Отозвал в сторону своего сержанта Мотю и шепнул ему всего два-три слова.
Только ему, тихому, немногословному, смущенно улыбающемуся, и мог я довериться в те умопомрачительные часы. Он был послан ко мне самими небесами: сколько раз выручал взвод, когда резал колючую проволоку под носом у немцев, разминировал проходы под взрывами, вытягивал раненых под обстрелом. Словом, только ему мог довериться, возможно, больше, чем самому себе. Не знаю, воспринял ли он мои слова как приказ или как просьбу, но только понял с полуслова. И через несколько минут раздался взрыв гранаты, линия связи с полковником заглохла и уже не возобновлялась. Конечно, на трибунале нас бы не спасли никакие оправдания, но на страшном суде наше взаимопонимание определенно зачтется.
Потому как досидели мы в своих траншеях до темноты. А к ночи подошел на наше место новый полк, и высокое начальство не хотело нас знать, даже когда я пытался выяснить, как нам поступить дальше. После выданных порций водки и сытого ужина, через нескольких часов артподготовки и танкового сопровождения в общей лавине наступления ночью мы с дружным рыком “ура!” ворвались в немецкие окопы. Но окопы оказались пустыми. Понятно, что огорчений по этому поводу, как, впрочем, и торжества тоже, мы не испытывали. Так никогда с сержантом Мотей не вспоминали этот не заслуживающий особого внимания сюжет. Сколько их промелькнуло, вытеснилось из памяти более бурными событиями.
По стопам князя Святослава
Географию пришлось познавать заново — прежде всего ногами. Необозримо разостлалась Венгерская низменность. Без преувеличения ровная, как стадион, как стол. За десяток километров можно разглядеть бродящие без присмотра стада лошадей, быков, овец. Редкие отдельные дворы — хуторки. И можно бы ехать долго и не встретить ни одного человека. Незабываемая равнина. Жаль только, что нам ее пришлось мерить пешедралом, под обстрелами, да еще и в мерзкую погоду.
Дождь барабанил свою нудную дробь по нашим плащ-палаткам. Они так же набухали сыростью, как эта земля. Она, и без того низинно-мокрая, уже не в состоянии была впитывать влагу. Мы этот поносный пейзаж воспринимали как наказание: вымотанные, измученные, даже на привале нельзя было прилечь или присесть — слякоть, слякоть и слякоть. Под ногами чавкала жижа, и казалось, этому не будет ни конца ни края. Единственное желание — найти хоть какую-то кровлю.
Наткнулись на постройку. Очевидно, конюшню: потянуло навозом. Свалился на солому в углу. Почувствовал рядом что-то сухое, мягкое, теплое. Дотронулся рукой — большая собака. Пусть лежит: во двор ее все равно не выгонишь в такую погоду. Да вдвоем и теплее. В сон провалился. Но он не глубокий, как у курицы на насесте. Пробуждение даже при негромком разговоре. “Ты что — обнял теленка?” — “Ночью не разобрал: подумал собака”. — “А если бы была баба?”… Шутки доходили с трудом: это совсем плохо.
Снова и снова нас перебрасывали, передислоцировали. Да, это, может, и лучше. Когда сообщают, что прорвались десятки немецких танков и фланг открыт, в такой безбрежной степи становится совсем тоскливо. Не спасет никакое минирование. Где передовая, где противник, никто ни хрена не знал. Стычки были кровавыми: медсанбат дивизии принимал около тысячи раненых в сутки. Наша саперная рота только случайно не попала в мясорубку, но пришлось увидеть ее последствия. Артиллеристы, поутюженные гусеницами около орудий, разметанные минометчики со своими “самоварами”. От пехоты и следов не было: не успели окопаться? Мы лежали с комроты на обочине шоссе. Роскошные липы застыли, не шевелясь, как бы прислушиваясь к странной тишине после бешеной стрельбы и взрывов. “Когда все это кончится?” — “Может, к Новому году?” — “Долго ждать”. — “До завтрашнего дня еще дольше…”.
Стремительные переходы. Как ни странно, запали в память непривычные названия селений: Вариас, Карцаг, Ороыхазум, Дензьдеш… Много разбитых домов. Вошли в уцелевшие комнаты. Хозяева обычно укрываются скопищами в больших подвалах или общественных зданиях. Все разбросано: вещи, журналы, перины. Капитан Слоним сел за пианино. Звуки уводили в нереальность. У музицирующего комроты препотешный вид, помятый, замызганный, следы ползания в грязи под обстрелом.
Солдаты раздобыли вина: в мадьярских селениях это не проблема. Рядовых, сержантов мы старались сдерживать. Да самим “господам офицерам” не всегда давалось воздержание. Тем более что об этом и в песне пелось: “после боя сердце просит триста грамм вдвойне”. Молотков пытался обогатить старшину историческими знаниями. Был, мол, такой князь на Руси. Не любил многословия. Вроде наших пристрастий к сокращениям — “НЗ”, “ЧП” и прочих “с-рук-с-ног-хламсбыт”. Так вот, этот главком, князь Святослав, перед выходом предупреждал и врагов и друзей: иду “на вы” — на выполнение, на выпивку, на выгибон, все на “вы”… Старшина не скрывал удивления: “надо же, и тогда выпивоны и выгибоны были…”
Обогатившись знаниями о “веселии Руси”, он пригубил чайник с вином. Прикладываясь к носику — чего зря тратить время на разлив. Есть любители хлебать вот так из чайника, котелка, “из горла”, ведра, даже при возможности пить из стакана. Что-то мы не даем себе отчета в происходящем. Не спиваемся ли? Все больше и больше встречаешь “веселеньких” и рядовых, и командиров, пьяных драк, стрельбы. Они уже идут не только на передовой. В Баторово-Каси шла битва за спиртзавод между своими. Представители всех родов войск хотели овладеть объектом особой важности. Здесь братания сменялись мордобоем, вплоть до стрельбы. Началось соревнование: кружками, котелками пить уже не управлялись, и кто-то нырнул прямо в чан. Комдив приказал сжечь спиртзавод. При пожаре были проявлены чудеса храбрости. Когда пламя подбиралось к цистернам, в них стреляли, подводили шланги, сосали изо всех сил. Запасались хозяйственные обозники: заполняли канистры и бочки. Спиртзаводы не всегда на пути встречаются, а такое “горючее” не идет ни в какое сравнение с мадьярским вином: от него только живот дует. А нужно, чтобы и в голову шибало, по-русски. Мы обсуждали за столом с выпивкой и закуской и признавали грустно, что вино не приносит той радости, что раньше.
Осточертели бои, невыполнимые задания, глупые приказы. И не только начальство представлялось лицемерным и жестоким, но и, казалось, белый свет помрачнел. Войну надо бы кончать поскорее, иначе все мы поголовно станем алкоголиками. Я спорил с другими и сам с собой. В такие часы мы с Витькой скулили вполголоса грустноватые песни. По журавлиному надрывных, мелодичных, ноющих их собралось целое “ожерелье”: “До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага”, “Эх, как бы дожить бы до свадьбы, женитьбы”, “Здесь идут проливные дожди… дорогая, любимая жди”… Капитан Слоним смеялся: девок бы вам, двадцатилетним “старикам”. Ну, и дожди, мол, добавляют тоски. Хотя — как кому: у русских в такую слякоть только водку пить, а у французов — “пуфер ля мур” — погода для любви…
Всходило солнце, настроение менялось, но похмелье оставалось, и расхожая фронтовая поговорка не забывалась — жизнь наша, как детская рубашонка…
Ход конем
Вызов к начальству всегда интригует: если не свинью тебе подсунут, то последует приказ идти на задание. А вызов к особисту и вовсе выглядел загадкой. Зачем я понадобился контрразведчику? Порочащих связей с “врагами народа”, оккупантами и их пособниками у меня не было. Шпионов в нашем батальоне вроде не обнаруживали. Словом, никаких контрреволюционных грехов я за собой не чувствовал. Хотя один недавний эпизод всплыл в памяти.
Случилась передышка, заданий не было, и мы в полном сборе — два командира взвода и комроты — сидели за столом, и винишко нам подавала очень и очень симпатичная мадьярка Эржика. Со вступлением на венгерскую территорию проблем с закусками не было, а вино лилось морем разливанным. Проблема была с мадьярками: они не очень любезны были с нами. Да это и понятно — у большинства из них мужья и братья были в армии на передовой, на стороне гитлеровцев. Эржика, правда, почему-то прониклась к нам с Витькой уважением и даже допускала улыбку, не менее загадочную, чем у Моны Лизы.
Может, в связи с этим особист нашел для себя подходящую работу? Даже без того, чтобы преподнести Эржику как шпионку.
Можно казнить себя за это идиотское развлечение, раскаиваться и зарекаться, но если за наше покаяние возьмется особый отдел дивизии, то мы будем иметь бледный вид и крупные неприятности. В таком невеселом настроении и шел я к особисту. Ничего — ни хорошего, ни плохого — я о нем не мог сказать. Беседовал он со мной один раз, когда пришел я в батальон: все больше выспрашивал, кто из родственников оставался на оккупированной территории. А так… держался от офицеров особняком, был сдержан, малоразговорчив, возможно, войдя в положенный ему образ чекиста. Даже с бабой окружил себя таинственностью. К комбату его ППЖ, медсестра из медсанбата, приходила на ночевки. Весь медсанбат был расхватан дивизионно-штабным начальством, причем, как правило, стариками (таковыми нам казались 40—50-летние битюги). О молодых жеребцах-лейтенантах никто не позаботился. У немцев даже для солдат, говорят, были передвижные бардаки. Так вот, “шмара”, кажется, так она именовалась по литературе в гражданскую войну, была не то связисткой, не то официанткой из дивизионной обслуги и являлась к нашему особисту редко и незаметно. Да и сам он часто отсутствовал в батальоне. Конечно, ему можно было не снисходить до знакомства с мадьярками. Но не скажешь же ему об этом.
А он об Эржике и побитой морде замкомбата и словом не обмолвился. Вначале то да се, о наградах да продвижении по службе, а потом как бы для надежности этого дела и врезал предложение — сотрудничество с “органами”… Никаких особенных поручений и выполнения от меня не потребуется. Просто время от времени он будет со мной беседовать. О чем? О том, что мне станет известно о настроении своих солдат и сержантов, офицеров, с которыми придется общаться. Есть опасность происков противника, проникновения шпионов. “Ну, о шпионах я и так вам сразу сообщу”. Нет, он хочет от меня именно сотрудничества, даже подписи об этом.
И так и этак я увертывался. Не отстают. В уговаривании или обработке, не знаю, как у них это называется, помогал капитану еще и майор, его начальник или сослуживец. “Смерш — это не только “смерть шпионам”… Я сделал вид, что не понял намека, хотя и наслышан был, что эти ребята способны на многое. Убеждения меня в необходимости таким образом быть патриотом затягивались. И, видно, отставать они не собирались. И тут мне пришла одна счастливая мысль. Я не скажу, что мне помог Бог или нечистая сила или что я такой уж смышленый да находчивый. Я объясню это попроще. Еще со школьных и даже дошкольных лет к доносчикам и фискальству устоялось презрение. “Сексот” хоть и расшифровывался как “секретный сотрудник”, но было кличкой хуже “мудозвона” или даже совсем ругательного слова. Не знаю, как у кого, но у нас в классе Павлик Морозов не был героем даже среди подлиз-девочек. Между прочим, в заключение майор обозвал меня “школьником с молоком на губах”. Наверное, я его тоже обидел.
Позже я узнал, что вызывали к смершевцам и других наших взводных. И стращали их не только подписью и грозной ответственностью о неразглашении. А мы все равно делились пережитым испугом. И даже храбрились своей лейтенантской поговоркой: “Дальше фронта не пошлют, больше взвода не дадут”.
А может, кто и клюнул на наживку. Но мы с Витькой вроде легко отделались. Впрочем, после общения с ними в родном брате засомневаешься. Но это Витькины слова: он не раз дразнил меня такими шутками. Так чем я мог обидеть майора? О, я, можно сказать, гордился своей находчивостью. Черт меня дернул сказать им, что для работы у них надо быть артистом…
Вроде шутка, но смершевцам она явно не понравилась. Я просил их понять меня правильно: мол, у них нужно уметь скрывать свои переживания, мысли, а я человек общительный, даже легкомысленный, могу их просто подвести… Вот тут они от меня и отстали.
Может, мой “ход конем” кому-нибудь пригодится?
Когда война кончится?
На участке 41-го стрелкового полка наши солдаты поймали приблудившуюся козу, привязали ей белый платок и пустили в сторону немецких окопов. Оттуда ответа не последовало, но и стрельбу по “парламентеру” не открывали. Попавшие в плен гитлеровцы объясняли, почему многие из них стремились на Западный фронт — к американцам. Русские, мол, грозятся и везде пишут: “смерть немецким захватчикам!” По дороге с передовой я задержался в штабе полка. Окончание войны, как и везде, тут витало в воздухе. Беспрерывно продувая трубки для лучшей слышимости, орали так, что через стенку слышно: “Передай комбату, если расстреляет пленных, я ему голову сорву!” — “Николай, сообщи семерке, что Берлин окружен. Конечно, русскими, а кем же еще!” Знакомый штабист толкал в плечо: “Ну, старина, еще пару бросков — и “капут” им!” Рядом другой не разделял восторга: скажи “гоп”, как перескочишь. Вот они тут, на Мораве, как огрызаются. Потери большие.
Но оптимист не сдавался: на Рейне фронт уже развалился, союзники продвигаются без остановок. “Как же, по несколько ярдов в день”. — “Ярд — это сколько?” — “91,6 сантиметра”. — “Ядрена их мать! Наш Иван из-за таких ярдов не захотел бы из окопа подниматься”. — “А он и так не дюже поднимается. В третьей роте взводный погиб: пинками их поднимал…”.
В штабе очень уж суетливая обстановка: принимают пополнение, прибежал, запыхавшись, посыльный: связь нарушена, артиллеристы, не разобравшись или спьяну, фугуют по своим боевым порядкам.
Своих саперов нашел на противоположной окраине в этом же селении. Обычно мы на два-три км дистанцируемся от стрелков. Сейчас же и дивизионных штабников пододвинули к передовой поближе, явный расчет, чтоб подтолкнули пехоту. В ожидании приказа у нас тот же треп вокруг завершения войны. Только по другим приметам. Фельдшер сообщил о веселой заметке в “Красной звезде”: в комендатуру города пришли три немки и изъявили желание работать для Красной Армии по своей специальности. А до этого они трудились в публичном доме. Начхим посетовал, что пол-Европы прошли и нигде в бардак не пришлось заглянуть. “Чтоб на конец подхватить: за енто дело после госпиталя, говорят, в штрафбат направляют” — “Да не ради шлюх. Посмотреть бы, а то часто кричим “бардак развели!”, а какой он в наглядности? Говорят, там порядка больше…”.
Сели на конька… Стали вспоминать, кто из офицеров в дивизии выбыл из строя, подхватив “трепака”, а то и “генерала”. Подтвердилась старая истина: войну начинают хирурги, а заканчивают венерологи. Неожиданно проявил смелость капитан Рогачев: стал критиковать высокое начальство, что не призвало в действующую армию побольше связисток, санитарок, фельдшериц, официанток, поварих. Меньше бы искали заразу на стороне. “Да перестрелялись бы из-за баб!” — “Перекантуемся, уже недолго осталось”. — “Ну, австриячки злокипучие. До наглости. Не успел с ней познакомиться, объяснить, что мы безрогие, а она с упреком: “А почему у вас нет шоколада для угощения?”
Вошел начштаба и сообщил новый приказ о дислокации, о форсировании Тиссы. “Вот и нагребемся”. И начались рейды, изнурительные переходы по заболоченной моравской низменности, по мадьярско-австрийско-словацким селениям. Где-то здесь проходила граница, укрепленная дотами. Случалось всякое: и встречи с напуганными пропагандой австрияками, и общение с отзывчивыми словачками. А приходилось кое-кому и в одних портках выскакивать. Хорошо, что мы, окопники, не привыкли ночлежничать в нижнем белье. Даже не верилось, что такая возможность вскорости может представиться. А дело шло к этому. Но предполагать одно, а располагать — другое. Вопреки ожиданиям гитлеровцы усилили сопротивление. Весть об окружении Берлина оказалась преждевременной. Но там хоть силенка у Жукова: новый котел заварили. А мы здесь опять в роли “демонстрантов”: делаем вид, что идем на прорыв, отвлекаем силы. “Пошла не война, а хреновина одна”. Подавлены и измотаны солдаты. Мартовская погода со своими взбрыками, апрельская с холодами, ветрами, дождями доводила иногда до отчаяния. Все казалось беспросветным, обреченным, роковым. Но стоило попасть под кров, хорошо выспаться, как возвращались надежды.
Только выбрались из грязи, полузатопленных окопов. Сержант обращался к бойцу-старику Кваку, который нутром не переносил обстрелов, первым бросался в окоп и последним из него выбирался. “Квак, вылазь! Война кончилась!” Это он так шутковал по поводу прекратившегося артобстрела. Крыша над головой воспринималась как награда. Зашли в усадьбу зажиточного мадьяра. А между прочим, бедных домов мы что-то не видели. В оставленных комнатах разбросаны вещи, книги, открытки, рассыпана крупа. Капитан Слоним, не сняв даже сапог, лег на перину. Он только с задания, ползал в грязи под минометным шквалом. “Ну и видик у капитана: родная жена навряд ли узнала б…” Он, засыпая, бормотал: “Если останусь жив, может, еще буду человеком”. — “Да, всему же приходит конец”. — “Знаете, как солдаты говорят? Война кончится, когда интендантство наживется, медсанбат
на…тся, а пехота намучается”.
Не забыли о женщинах и на этот раз. Но на развитие темы запала уже не хватило.
Расхрабрились
Рассветало. Усиленным пересвистом и перепевом начинали новый день птицы. В низине задержался еще туман. На небе ни облачка. Боже, как может быть прекрасен мир. Особенно при осознании, что уже трое суток не слышно выстрелов, взрывов, и вот-вот они прекратятся совсем. Посыльный подоспел с вестью, что дорога свободна, разминирована. Предстояло позавтракать, и дальше — в путь. Бодрый настрой не мог испортить даже надоевший гороховый суп. Те, кто позапасливей, доставали из сумок шпиг, лук, чеснок. Делили на кучки сахар к чаю. Кто-то менял свой табак. Звякали ложками об алюминиевые котелки.
Это о них, неразлучных походных спутниках солдатских, фронтовые поэты слагали стихи и песни — вносили свой вклад в победу. С таким творением я отправил вчера открытку отцу: “Все пройдем с отвагой, и настанет срок — мы наполним брагой мирный котелок!” Кстати, в последнее время замполит стал раздавать нам подобные почтовые открытки с вдохновляющими надписями. Вроде таких: “Стреляю так: что ни патрон — то немец” или “Будь начеку, в такие дни подслушивают стены. Недалеко от болтовни и до измены”. И это тоже новая примета нашего нескончаемого походного быта.
Я загадал-предугадал, что получу в этот день письмецо от Клавы. Сквозь полудрему услышал выстрелы. Сон как рукой сняло. Могли быть всякие неожиданности, можно было все предположить, но только не контратаку немцев. Сделать завал на дороге, поставить минное поле и атаковать при их повальном бегстве. Но чем черт не шутит, а тем более на “передке”.
А пальба открылась такая, что мы давно уже ничего подобного не помнили. Стреляли кто из чего мог: автоматов и пистолетов, пушек и ракетниц. Неужели гитлеровцы зашли в тыл? Нужно быть готовым ко всему. Я приказал быстрее сворачивать манатки. От селения бежал солдат и размахивал руками. Из того, что он кричал, нельзя было ничего понять. Не зная, куда он направляется, я послал двоих солдат ему навстречу.
“Немцы капитулировали!!! Кончи-лась!”
Посыльного подхватили и начали качать, подбрасывать вверх! Его, дебелого здоровяка, могли растрясти, не поймать в порыве неистовой радости. Обнимали, трясли друг друга так, что кости хрустели. Плясали. Вновь салютовали выстрелами.
По очищенной от завала мин дороге пошли солдатские колонны, потянулись вереницы машин, артиллерии, повозок. Саперы с разведчиками поехали впереди. С песнями и свистом гнали лошадей. В селениях нас встречали чехи с цветами, духовыми оркестрами, в праздничных нарядах. Остановки были короткими, расспросы на ходу.
“Товарищ старшина, давайте я вас побрею, хоть ради Победы, а то вы заросли, як Пушкин”. Мы с Витькой смеялись и по поводу и без повода. Сравнение же старшины с Пушкиным, выданное конюхом, вызвало взрыв хохота. Улыбки не сходили с лиц. При коротком привале смыли пыль, пришили белые подворотнички. Бог ты наш, какими мы были праздничными! Сияющими. И, кажется, не меньше изнутри, чем снаружи. “Подтянуть штаны, — командовал старшина, — на нас теперь смотрит Европа!”
По улицам текли нескончаемые потоки пленных немцев. Они брели безо всякого конвоя, бросив где-то оружие. Спрашивали, куда идти. Некоторые ехали на легковых машинах. Чехи недоумевали: победители на повозках, а пленные на автомашинах. Старшина их понял. Он остановил два “Мерседеса” с открытым верхом и нерешительно предложил нам с комроты пересесть в них.
А чехи не унимались, огорчались тем, что солдаты отказываются от угощений. Я кивнул Молоткову: поняли друг друга без слов. Мы не только сами, но вместе с солдатами уселись на “Мерседесы”. Взвод у меня укороченный. Уместились кто как: на капоте, багажнике, ступеньках. Шоферами остались немцы. Взвыли моторы. “Шнелер на Прагу!”
Автомобили рванули по шоссе. Воздух оглашался чешскими возгласами: “Живио! Наздар!” До чего же ласковый ветер веял на нас. Я был доволен, что покинули городок, что никто не сорвался, не поддался на уговоры, не наклюкался, не отстал. Неприятности сейчас, как никогда, некстати.
Выехали на простор. Открывался вид на долину. Навстречу то и дело брели те же нескончаемые колонны немцев, понурых, угрюмых, неутешных даже финальным для них паролем — “Гитлер капут!” — концом войны. Дорога на время опустела. И чей-то резкий возглас: “Самоходка!” По шоссе приближалась немецкая “пантера”. Раскрашенная в желто-зеленый маскировочный цвет, с увесистым набалдашником — пушкой. Тормознули. “Укрыться в кювет! — командовал комроты. — Не стрелять!” Да и смешно было бы пулять по броне с автоматов.
Самоходка с каждой секундой приближалась. Я не успел перемолвиться с Молотковым и парой слов. Хотел переползти к нему, но он сорвался с места и выскочил на шоссе. На ходу распорядился: никому не выходить. И пошел навстречу самоходке с поднятой вверх рукой. Так спокойненько, как будто “голосовал” перед попутным молоковозом.
Лязг гусениц. Машина сбавила ход, остановилась. Но мотор не заглушен. Молотков подал знак тем, кто находился за броней. Появилась фуражка с кокардой, а потом и голова офицера. Он показывал дорогу в сторону запада. “Старшой” требовательно махнул рукой, приглашая гитлеровцев выйти из машины. Неожиданно взревел мотор. Самоходка рванулась с места.
В клубах пыли я потерял из виду Молоткова. Задели его гусеницы? Жив ли? В каком-то вихре путалось в голове происшедшее. Страх за товарища, ошеломление его выходкой, “непослушание” немцев.
Пыль рассеялась. Молотков отряхивался и матерился. Я присоединил свои словоизлияния об Анике-воине, ударившей в голову моче и несусветной глупости. Ведь могли и похлеще огнем отплюнуть. Витька не спорил, свел к шутке: “Недисциплинированные фрицы попались. Думают, американцы их со шнапсом встретят…”
Вдогонку видно было, как на развилке самоходка направилась на запад.
Я Молоткова поругивал, а сам наверняка поступил бы примерно так же.
Эх, Витька!..
Мы сели в свой трофейный “Мерседес”. И да простят нас милые чехи: их цветы приходилось выбрасывать где-нибудь по дороге. Если не делать этого, то мы были бы завалены давно сиренью, маками, тюльпанами. Что ни селение, то новые объятия, поцелуи, здравицы. Нигде не давали нам проехать без остановки. Куда мы спешили? А черт его знает! Было какое-то всеобщее устремление вперед. И не обязательно погоня за противником. Немцы уже сами, без конвоя искали пункты по приему военнопленных.
Только офицерство бежало безудержно и целеустремленно к Эльбе и Рейну — к американцам и англичанам. Их уже не догнать. Можно было и не торопиться, но возник какой-то гончий азарт. Как на состязаниях — кто первый вернется в населенный пункт, кто больше увидит, кто скорее остынет под встречным ветром. Только скорость, казалось, могла утолить жажду.
Привалы были короткими, заправлялись на ходу. От угощений не было отбоя. Не узнавали себя: отказывались от вина. “Жаль, что им нельзя заправлять моторы, а то бы да-ле-ко заехали!” Чехи помогали разыскивать бензин в немецких обозах и складах.
В одном селении я отлучился для такой заправки машины. Когда возвращался к дому, где остановился взвод, ожидал, что опять комроты будет подгонять со сборами, торопить в путь. Мне иногда хотелось взорваться от его понуканий. Если нападет на этот раз, могу не сдержаться. Если бы не солдаты рядом, я бы уже послал его подальше. Возле домика, увитого виноградом, шофер резко затормозил. Навстречу чуть ли не под колеса выскочили Товкач и Порубаймих.
“Вы че наклюкались?!” — “Старший лейтенант убит!!!” — “Какой лейтенант?!” — “Молотков!”
Вместо объяснений Товкач показал на раскрытую дверь. Я вбежал в комнату и увидел бледное безжизненное лицо Молоткова с прикрытыми веками. Гимнастерка была разорвана, в пятнах крови. За растегнутым воротом толстый слой бинтов. “В машину! В санбат!”
По дороге мне объяснили, что произошло. И сколько ни проверяли, я так и не смог понять, не мог представить, как это случилось. Витька пошел в соседний дом. Его попросил зайти хозяин. Позвал не для угощения. Как мог объяснил, что там находится русский солдат и что он не знает, что с ним делать. Солдат очень пьян. Молотков вошел в комнату, растормошил действительно не ворочавшего языком сержанта. Очевидно, тот был из соседней части: тут смешались тылы, резервы, передовые, задние, средние. О чем уж с ним пытался говорить Молотков, хозяин так и не мог рассказать толком. Офицер только прикрикнул на солдата, а тот взял автомат и вроде бы уже собирался выходить из дома, как будто ведь и не целился. А вот резанул очередью из автомата, и лейтенант свалился на пол. Прибежали солдаты моего взвода. Ну, били эту очумелую тварь, вонючего выродка до потери сознания, зверски, потеряв самообладание и чувство чужой боли. И, может, убили бы совсем, если бы не остановил их старшина.
Ведь как ни злобствуй, ни мсти, а случившегося не поправить. Мне не хотелось слышать гневные слова возмущения по адресу пьяных кретинов, сожаления по поводу Витькиной молодости.
Все это казалось кошмарным сном, который все-таки должен прекратиться. Но он продолжался, а я все не мог прийти в себя, поверить, что все случилось наяву.
Да, войну нужно заканчивать как можно скорее. Иначе мы друг друга перестреляем и Победу некому будет праздновать. Все больше аварий, наездов, столкновений, беспричинной стрельбы, судебных дел в трибуналах. Пили и раньше. Кроме того, что раздавал нередко старшина, добывали самогон, спирт-сырец, спирт технический, а то и медицинский, который можно было получить в обмен на стоящую вещь, одежду, сапоги.
Но вот вышли мы к Трансильвании, Венгрии, Австрии, Словакии, к винодельческим районам. И открылось море разливанное. Золотистый хмельной напиток не надо было носить во флягах, возить в термосах и бидонах: он был в каждом доме, в погребах, в бочках. Его ставили солдаты не в бутылках и кувшинах на стол, а в котелках, ведрах, чайниках под стол и под кровать. И лакали не сидя и стоя, а нередко лежа. До одури, не просыхая. Ходили с опухшими лицами. А помутневшим взглядом одного тянет к женщине, другого — ко сну, третьего — на музыку, а кое-кого — и на драку, к оружию…
Вот такая опасность нависла над армией в 45-м. Штабные писари и заменившие попов политруки (да их так “попами” строевики между собой и называли) не отразят в донесениях и отчетах связанные с вином потери. Да и для историков это не повод для выяснения роли водки на войне.
Эх, как бы мы порассуждали на эту тему с Витькой Молотковым за кружками с вином! Но не вернется он уже с боевого задания, и никто не поймет его с полуслова, вспоминая пережитое. Трезвости эти мысли не добавляли. И ничего не оставалось, как выпить и помянуть товарища.
И давил ком в горле…
Неожиданное торможение
— Боевая задача! — растолковывал замкомбата Рогачев необычный приказ. — В честь Победы генерал устраивает грандиозный прием. Для всех офицеров, всех ППЖ в дивизии. Даже с фейерверком. Твой вклад… ты должен раздобыть рыбы. — “Да что я, снабженец?!” — “Ты стал непонятлив. Задача боевая: две-три противотанковые мины во Влтаву — и порядок”. Я все понял, но, оказалось, не совсем. Перед уходом Рогачев еще не преминул предупредить, чтобы проезжал я подальше от селения — для безопасности. Случайные рыболовы, зеваки. Словом, чтобы все как можно аккуратнее и без шума.
Но только на месте я осознал боевитость “операции”. Въехали мы на подводах, взяли с собой две резиновые надувные лодки. Поначалу все выглядело прогулкой. Влтава катила мирно свои спокойные воды. Веселыми бликами играли волны. Мы быстро, как десантники, спустили лодки и поплыли. Благодать! Не надо опасаться укрытых на берегу вражеских снайперов и автоматчиков. Спокойно, без суеты были зажжены бикфордовы шнуры, сброшены мины. Река вздрогнула и звякнула, как струна. Фонтаны воды взвились ввысь, и через минуту-другую начали всплывать вверх брюхом серебристые сазаны и судаки. Можно быть спокойным за порученное дело.
И только когда с богатым уловом мы подплыли к берегу, на нас напал “неприятель”. Он оказался щуплым и небольшого роста чехом, от которого никто и не подумал ожидать каверзы. Но этот шпиндык потребовал у меня удостоверение личности. Я снизошел до того, что объяснил нахалу, кто я такой, а также и то, что офицер, нужно полагать, не обязан отчитываться перед представителем — чего, кого? Но он настаивал: предъявить ему документ, сообщить фамилию. Не выдержал рядом стоящий сержант: “Дядя, опомнись и вспомни, кто тебя еще вчера вытянул из фашистской петли”. — “Это не может оправдать преступления…” — “Слушай, камрад, иди разговаривай со своими камрадами”. — “Любой из чешских солдат попал бы за это под суд. Я буду жаловаться вашему генералу в Праге”. — “Да кто ты такой?”
Сержант еще пытался выяснить, не обиделся ли попросту чех, что мы не угостили его рыбой. Но тот презрительно отвернулся и быстро зашагал от берега на дорогу. Все это выглядело для меня чудачеством школьного учителя. И хотя и не ощущалось опасности, но мешкать не приходилось. Ведь нельзя же диктовать человеку, как он должен благодарить за оказанную помощь. Впрочем, мы здесь не в гостях, и оправдание напрашивалось само собой.
Солнце светило ярче и веселее, чем в любой из майских дней. Потому как более страшной войны люди не переживали… “И как только я остался жив? И что день грядущий нам готовит?” Уже в который раз задавал себе эти вопросы.
Размышления прервала неожиданная встреча на улице с бравым солдатом Швейком. Именно его напомнил мне тюфяковатый и дотошный полицейский, который остановил меня на дороге. Да прицепился так, что я не знал, как от него отделаться. В другом месте я послал бы его подальше. А тут прохожие, зеваки останавливались из любопытства — чем закончится “поединок” полицейского и русского офицера. Чех энергично жестикулировал и сыпал словами: “То не добре. Доски треба вернуть. На разбой есть закон”.
Все и произошло из-за этих чертовых досок. Они были нагружены на подводу, и рядом стоял солдат — ездовой из нашей роты. Склад этих досок я разыскал в одном, казалось, безнадзорном дворе. Замкомбат дал мне еще одно “боевое задание” — изготовить нары для солдат, чтоб расположить их покомпактнее. Пришлось вести поиск, склад подвернулся кстати. Но двор был, очевидно, не совсем безнадзорным. Нашлись хозяева, появился этот зануда-полицейский. Где-нибудь в Австрии я бы его укротил одним взглядом, а тут свои братья-славяне. Надо было вести себя если не дипломатом, то хотя бы не поднимать шума на улице. “Швейк” из жандармерии повышал голос, доказывал, что за доски надо платить. А так, мол, если каждый начнет тащить что ему вздумается, то чем же тогда “Руда Армада” отличается от германа.
Я обиделся: мало, мол, немцы вам насолили. Чех тоже оскорбился. Но моя обида была больше. “Мы жизни не жалели, а им, видите ли, этого барахла жалко”. Я сгоряча приказал ездовому сбросить доски прямо здесь же, на обочину. “Война кончилась — не добре продолжать разбой”. Я в сердцах передразнил “Швейка” с его “разбоем” и пошел в расположение роты. Что сказать этому болвану Рогачеву? Пока шел, страсти поутихли, и я даже не без удовольствия представил недовольную физиономию замкомбата. Пусть, скотина, идет и сам договаривается с властями, а не толкает меня на “разбой”. Если подумать, то “Швейк” не так уж не прав.
Но солнце сияло так приветливо, сады благоухали. Встреченные по дороге чешки улыбались так доброжелательно. И жизнь без стрельбы и убийств выглядела такой торжествующей, что никакие неприятности не могли в те дни омрачить душу.
А утром меня вызвали в штаб вместе с другими офицерами. Был получен приказ подготовиться к выходу. Куда? Зачем? Этого пока не дано знать. Военная тайна. “Продолжим путь до Парижа”. — “А как же с демобилизацией?” — “Надо же в Берлин зайти!” — “А, может, через Бердичев домой в Россию лучше?” Последний вопрос с оттенком грусти и суеверия — как бы не сглазить самим упоминанием. Прощались с гостеприимными хозяевами, с жителями местечка. Обнимались, трясли крепко руки, помахивали прощально пилотками. Даже в минуты расставания чехи с нами откровенны. “Надоели мы вам, наверное?” Мы не то чтоб напрашивались на похвалу, скорее, извинялись: ведь засидевшийся гость и надоесть может. И хозяйка протестовала: “Что вы! Вы — камрады добрые. Вот только кони у вас недобрые: шехно погрызли”.
Проходили по улицам местечка под звуки духового оркестра с развернутым знаменем. Таков приказ сверху. В селениях слезать с повозок, подтянуть пояса, подкрутить, у кого есть, усы и шагать строевым. Пусть видит Европа наш боевой дух.
Улыбка, помахивание руками высыпавших от мала до стара: не менее, а может и более, чем при встрече… У солдат грудь колесом, особенно от перекинутых через плечи скаток — скрученных валиком шинелей.
Ликующая погода, голуби над крышами, светлые надежды. Под марши были пройдены не один поселок и не один город. Остались позади Чехословакия, Австрия, Венгрия… Еще Румыния — а там и долгожданная родина.
Но… мы не дошли, не доехали до Румынии. Произошло событие, которое омрачило все-таки наши лица. На одном из привалов комбат собрал офицеров, сказал, чтобы мы не расхолаживались сами и людей исподволь готовили. Наша дивизия останется в Венгрии. Надо охранять СССР и освобожденные народы.
Приказ есть приказ.
А нам так хотелось домой…
Секрет остается секретом
Да, все мы действительно устали от военной службы. И если до этого приказа меня не оставляли мечты о демобилизации, то после они как минимум удесятерились. Я не читал еще купринского “Поединка”, но и своих пьянок и казармы хватало для осознания пустопорожности, идиотизма моего нынешнего образа жизни. Не прельщала перспектива карьеры, обеспеченности, учебы в военной академии. Нет, нет и нет! И пить я так и не приучился — уберег меня Бог. И характер у меня норовистый: не смолчу, не смирюсь. А уволиться двадцатилетнему строевому офицеру безнадежно.
И тут судьба послала нового комбата. Я не один раз обращался к нему. И все с тем же: не вынесу службы, сопьюсь, сорвусь, плохо кончу. Подведу ведь и его, как командира. Умолял будто отца родного: хочу в университет. Ну, пусть аттестует меня как алкоголика, как бывшего под следствием, морально неустойчивого, неврастеничного… Пусть найдет любую причину. Иначе я ведь не выдержу: если не попаду в психбольницу, то докачусь до преступления. Да и с такими разговорами ведь как я буду влиять на других офицеров, на подчиненных. На кой черт я такой ущербный в здоровом коллективе?..
Боже, чего я только не говорил майору Позину! Мне не зря запомнилась его фамилия на всю оставшуюся жизнь, хоть знал его не так долго и особой памятью не отличался. Я обещал, что не только сам, но и дети мои будут молить Бога о его здоровье-благополучии.
Это уже во время беседы, когда я с тремя бутылками шампанского нагрянул к нему вечером на квартиру, узнав в штабе, что пришел приказ о моем увольнении. В такие часы люди вспоминают о небе, предначертании звезд, о милости Всевышнего. Подобное чувство должен, очевидно, испытывать узник, обретающий свободу, или горняк, вылезший из завала, или охотник, освободившийся от хищника…
Со стороны я выглядел несерьезным пижоном в своем телячьем восторге. Хороший он все-таки, этот игристый пенящийся напиток, особенно когда голова и без него идет кругом от переполняющих чувств. Я лепетал о самом счастливом дне в своей жизни. А много ли их было у меня? Посчитаем.
Когда я, мальчишкой, выплыл, не умея плавать.
Когда в школьные годы был напечатан в республиканской газете мой первый очерк…
Когда однажды меня преждевременно родители забрали из пионерского лагеря…
И тот день, когда по уши влюбленный прислонил свою босую ногу к горячей ноге девчонки, и она ее не отдернула (мы ехали тогда школьной оравой на возу в поле, работая в колхозе, и я так и не успел ее поцеловать — началась война)…
И тогда, во время встречи с отцом на фронте…
Конечно, в День Победы!
Да, когда еще сообщили мне об отмене приговора трибунала по моему делу.
И отметим, не все эти дни пришли сами собой: кое-где и я пошевеливался. А сколько несчастливых дней?..
Кстати, а по какой же причине майору удалось меня демобилизовать? Комбат отделался неопределенным мычанием. Военная тайна, чтоб другим не разболтал? Или что-то другое?
Попробовал его расколоть — не вышло.
Ну и ладно. Черт с ним, пусть секрет остается секретом! В конце-то концов — разве не секрет, как я вообще остался живым на этой войне?
Так я подумал тогда, все еще не до конца веря в свою удачу. Так думаю и теперь…