Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
Николай Прохорович Крыщук
Из тусклого зеркала у входа на меня посмотрел бомж с короткой щетиной. Ее можно было принять за стиль, если бы не серое, набрякшее в лесных канавах лицо, которое хотелось прикрыть салфеткой. Собственная физиономия никогда не была мне верным другом. Жена читала в нем сводку о проведенной ночи, начальство узнавало о зреющей ненависти раньше, чем я сам. Постепенно я отучился врать, это становилось бессмысленно.
Паутина к джинсам прилепилась, видимо, с утра. Серебряный жучок успел высохнуть и притворялся заклепкой.
Гриша заметил меня издалека и, когда я подошел, опустил на стойку кружку пива, потом профессионально разорвал пакетик и высыпал в блюдце соленый арахис. На какой-то миг пакет в его руках показался мне вьюнковым бражником, африканской бабочкой, которую жизнерадостный дебил украл из коллекции, потому что ему нравился хруст насекомого. Этим нелепым видением я был обязан, конечно, жуку, которого успел скинуть на пол. В юности я любопытствовал по поводу насекомых, но не думал, что когда-нибудь они станут мне ближе и понятнее, чем люди. Впрочем, и раньше, всякий раз, когда Гриша небесным движением разрывал липкий целлофан, к горлу подкатывала тошнота, точно я присутствовал на учебной демонстрации казни. Сейчас тело отозвалось непроизвольной судорогой, что Гриша, не сомневаюсь, заметил. Но у него была хорошая выучка.
“Давно не был”, — сказал он, наливая себе стакан минералки.
“Я маму похоронил”.
Бармен посмотрел на меня внимательно и, как мне показалось, с недоверием. Неужели ему встречались типы, специализирующиеся на подобных шутках? В глубоко сидящих глазах Гриши трудно было уловить какое-либо выражение. Сам он напоминал увеличенного младенца — с вздутыми щеками, яблочным румянцем и аккуратной стрижкой, которую в мое время называли “канадкой”. Вот только эти глаза филина… Наличествуя, они при этом словно бы отсутствовали. Как погасшие фары.
“Сочувствую, — сказал Гриша. — Сделать потише?”
“Не надо. Нормально”.
Пока звучит музыка (я узнал Нино Рота), у меня еще есть шанс. Музыка умеет сбить с толку или, напротив, расставить все по местам. Я еще надеялся, и Нино Рота был кстати.
Пластмассовый стул оказался игрушечно легким, я едва сохранил равновесие. Лицо на всякий случай сотворило клоунскую гримасу “что такое?”, однако пара в дальнем углу была занята поцелуем. Я вдруг подумал, что совершенно не понимаю: зачем пришел в это кафе и точно ли мне хочется пива?
С продуманной рассеянностью я огляделся. Тени от плафонов, висячих цветов и дизайнерских карнизиков с соломенными фигурами, обычными для сельского кафе. Но сейчас я заметил, что куклы таращатся на меня с глупо восторженным выражением, точно я был их папой, которого до того они знали по легендам доброй матушки. Шторы шевелились, сопротивляясь теплому ветру кондиционера, возникало ощущение чьего-то тайного присутствия. Все это было неприятно. Вряд ли я здесь расслаблюсь. Вряд ли мне вообще удастся почувствовать когда-нибудь прежнюю безмятежность, которая, как я теперь понял, была проявлением исключительного доверия миру. Возвышающий обман плох тем, что проходит и что в него нельзя вернуться.
Пиво было теплое, почти комнатной температуры. Это огорчило меня больше, чем того стоило, как нарушенное честное слово, как будто именно в этом пустяке я собирался найти если и не любовь, то милость, и мне отказали. В соседнем зале за плотной дверью гуляла компания, послышался звон разбитого стекла. Гриша остался невозмутим. Серьезные, значит, сидели люди, оплатили все, вплоть до сезонного землетрясения.
Никак не удавалось привыкнуть к своему нынешнему положению. Раньше, особенно в молодости, я огорчался, если трое из нашей неразлучной четверки показывались на другой стороне улицы, и разговор их свидетельствовал о том, что дружба нисколько не пострадала от неполного комплекта. Обидно было, если вчерашний знакомый, после вечерних эйфорий, только вежливо кивал. Теперь я боялся, что меня могут заметить и опознать.
Сигареты еще ночью отсырели, лишь с наступлением новой темноты я решился выйти в поселок.
Очередная затяжка доставила небывалое удовольствие. С ней наступило несколько мгновений покоя, как будто я успел поговорить с близким и надежным человеком. Вот почему приговоренные просят перед смертью закурить. Не такой уж это, оказывается, штамп. Глоток свободы, контактное подключение к безымянной интимности. А из человеческого ничто уже не может помочь.
Я потянулся за третьей сигаретой, когда заметил, что Гриша, полуобернувшись, набирает номер на мобильнике. Лампа, встроенная в потолок, осветила трогательную лысинку у вчерашнего бойца Синдо Рю.
“Здесь”, — сказал Гриша в трубку. Это было первое слово, я не ошибся. Не “привет, Цапля” (так он звал свою подругу), не что-нибудь вроде “это я”. Так подают условный сигнал. Других слов не требовалось. А их почти и не было.
“Я думаю, минут пятнадцать у вас есть, — тихо сказал Гриша. И после паузы: — Лады”.
Ах, Гриша! Меня обожгло не то, что глупо пойман, но что просчитался, не взял в расчет одну тысячную долю Гришиного присутствия в моей жизни. Нельзя быть высокомерным.
Еще одна несуразная и никчемная мысль мелькнула (разве место ей, даже мелькнувшей, в моих-то обстоятельствах?) — шпиона бы из меня не вышло. Для этого нужно обладать врожденной подозрительностью. Я не умею прочувствовать нутром, по-настоящему, что нет ни одного (ни одного!) места на земле, где человек был бы в безопасности. Воображение говенно воспитано, слишком много заложили в него картин любви и домашнего очага. Кроме того, все мы выросли на счастливых финалах, а поэтому последний, железный мускул в душе в нужную минуту не срабатывает. Он, скорее всего, и отмер давно в процессе эволюции как хвостик.
А ГУЛАГ и война… По лицам мы читать не умели, суровые же картины пришли к нам позже, когда сказки и радио уже сотворили свое дело и усыпили биологию. Потому я и в кафе зашел, уверенный, что этим домиком с музыкой щупальца возмездия пренебрегут.
Но страх, страх оставался. Его знают даже счастливейшие из младенцев, обмирающие от ночных теней и стуков.
Я уже научился пользоваться страхом, не впадая в панику. Конечно, Гриша может вырубить меня одним движением и уложить отдыхать в подсобку до приезда милиции или бандитов (черт его знает, кому он из них служит?). Но сценарий, видимо, был другой. Не говоря о том, что Гриша способен был по неосторожности убить (уж это-то они про него знали). Однако им нужна была Алина сумка. Без меня им ее не найти.
Положив в пепельницу недокуренную сигарету, я направился мимо барной стойки к служебному туалету (другого здесь не было). В этом мне Гриша, я думаю, не откажет. Не должен. Все же вроде как старый знакомый. До времени играть надо по правилам.
Пачка демонстративно лежала на столе. И сигарета в пепельнице эмалево дымилась. Я буквально на пятнадцать секунд, Гриша. Природа требует. Все мы немного лошади.
Гриша проводил меня понимающей улыбкой. В динамиках, между тем, успели сменить репертуар. Экс-комсомольский тенор пытался остановить мой побег, уговаривая в спину: “А без друзей на свете было б очень трудно жить, и серым стал бы самый алый парус”.
Будничной походкой я вышел через задний ход, обогнул свежий, еще не крашеный настил, на котором весной вырастут столики с пестрыми зонтами, устало пересек светлую, пустынную улицу Пушкина и, спрыгнув в канаву, бросился через перелесок. В животе была голодная, поднимающая меня легкость.
Дальше шла Приозерная. Налево она упиралась в свалку. Свалка и с этого места была видна, грузно врастала в смуглый закат и перемигивалась огоньками. Галактика. Соблазнительно, но там станут искать прежде всего. Я нырнул в следующий перелесок и побежал к “железке”.
Надо было обогнуть вертолетный ангар. После войны здесь располагалась РТС. У ворот в ожидании ремонта на филенках поверх ящиков играли в домино водители. Мальчишками мы бегали сюда за гайками и болтами, чтобы потом подкладывать их на рельсы. Я помню это веселое время, война забирала нас с флангов мирной жизни. Постепенно ангар превратился в кладбище брошенной техники, пока и его местные бомжи не растащили на “чермет”. Один раз в этом гулливеровом сарае снимали какой-то детектив с отстреливающимися уголовниками. В таком прижитом месте скрываться было нелепо.
Гриша уже наверняка понял, что упустил меня, но вряд ли он сорвется в погоню. Однако и бригада приедет с минуты на минуту.
За ангаром фонари кончились, и до светофора оставалось еще метров пятьсот. Я вскарабкался по темной насыпи, перебежал через пути и по другому склону скатился в канаву. Это место было не безопаснее других, но им, надеюсь, не придет в голову, что я рванул в сторону, где в хуторском одиночестве стояли последние домики поселка и слышалась музыка из пансионата. Искать будут на свалке, в ангаре, в лесу. Головы их ориентированы на трусливую хитроумность беглеца. А здесь был по существу парк, место для элегических прогулок и внебрачных свиданий. Нет, люди пока мне были нужны. Но только те, которым нет до меня дела.
Сзади послышались шаги. Чьи-то ноги гнали перед собой свежие опавшие листья. Торопятся или просто не боятся шума? Пронеси, Бог, в этот раз, в следующий я сам о себе позабочусь.
Я обнял канаву, то есть распластался и зарылся лицом в мертвый дух листьев. Пусть уж лучше примут за труп.
“Ну, не соображает, — внятно донесся приближающийся женский голос. — Я ему объясняю, что понос — от слив, а внучка дергает за халат: «Что ты дедушку учишь? Он уже взрослый человек»”.
Мужчина что-то ответил.
“Она еще не понимает, кто такой прадедушка”.
Голоса начали удаляться.
И сейчас, ночью лес был похож на немой пожар, ну, разве, увиденный через закопченное стекло. Клены то здесь, то там вырывались всполохами, лиственницы желто дымились, березы, осины рассыпались искрами… Черные ели наваливались на них, душили, но не могли справиться с этим бегущим из земли пламенем. Небо дымом заполняло кроны.
Даже в гнилой канаве, сознавая свою близость червю, я испытывал уважение и зависть к этой равнодушной и все же прекрасной вечности. И на все — пять минут?
Дома жена, в который раз, ставит кофе, сидит в своем огуречном халате и отламывает по кусочку от вафель. “Растолстею на нервной почве”. Мне нравилось ее тело, но и по-чеховски страдальческая мечта о диете была трогательной.
Может быть, приехала дочь. Разговаривают о постороннем и не признаются друг другу, что ждут звонка.
Я не позвоню. Телефон прослушивают. Да и батарейки, должно быть, сели. Кроме того, по мобильному могут вычислить, если и не эту канаву, то квадрат в лесу. Безыдейная техника осуществила мечту коммунистов о прозрачно-коммунальном рае.
Запах кофе и цокающий стук чашек о блюдце, отзывающийся почему-то не в голове, а в горле, как во время ангины, возникли из плеска луны о траву. Шкатулка кухни впустила меня внутрь. Я оперся о холодную стену, потом подошел к горюющим женщинам, приклонил друг к другу их головы и поцеловал в волосы. Жена потерлась щекой о мою ладонь, в выражении ее лица не было того накладного веселья, которое последнее время огорчало и даже пугало меня. В то же время мне всегда казалось, что, если я вдруг попытаюсь прервать это веселье, может произойти что-то страшное. Так в детстве хотелось иногда выйти из машины, которая летела на полной скорости, и стоило большого труда удержать себя и дождаться остановки.
“Альбине какой-то японец предложил сегодня коктейль с бриллиантом”, — сказала жена, и они тихонько прыснули, по-женски гордые и счастливые. В мире, который я им долгое время заменял, не хватало рыцарства, галантного жеста или хотя бы купеческой готовности метнуть состояние к ногам залетевшей в город N богини. Теперь в любом намеке они ловили ужимчатое обожание и прикидывали на себя рекламу духов: “Я этого достойна”. Да, переоценил я прекрасное слово “товарищ”.
Дела мои были не важны. Такое глубокое погружение в галлюцинацию походило на рождественский сон замерзающего мальчика.
У парадной наверняка поставлен наблюдатель. Мне еще раз невыносимо захотелось увидеть своих, я мысленно превратился в мышь, проскользнул мимо их дозорных, высунул мордочку из-под плинтуса на кухне, и глаза мои наполнились слезами.
Дальше воображение не шло. Надо было сделать обратное превращение, но мне как-то стало ясно, что превращение может быть только одно. Я так и остался мышью, бессмысленно растратив сказочный ресурс.
Батарейки сели. Говорили, что с помощью комбинации цифр экстренный звонок можно сделать и с мертвого мобильника. Но я не полюбопытствовал узнать. Что со мной могло случиться? А и была бы сейчас возможность звонка в чрезвычайную, высшую инстанцию… Не мой случай. По человеческой вертикали довериться мне было некому. В прежней жизни всеобщая ненадежность была только грустным умозаключением, предметом мрачных шуток. Надо было подальше держаться от лохотрона, и все. Сейчас я впервые всерьез подумал о Боге. Только молитва. Да. Было бы неплохо. Но я был уже фактически мышью, а все вокруг было устроено из мышеловок разной притягательной формы, и новой метаморфозы не предвиделось.
Ах, Гриша, снова подумал я. Меня огорчало, что выпустил из вида эту пешку, которая оказалась проходной. Говорила нам сухонькая Софья Ильинична, по-гимназистски ковырявшая носком паркет: маленьких людей не бывает.
Работа бармена предполагает приятельство с постоянными клиентами. За кружкой пива мы с Гришей не раз по-мужски исповедовались. Я знал, что в юности он занимался одним из древнейших видов каратэ — Окинава Тэ. В переводе с японского Синдо Рю означало Школа истинного пути. Главным в ней считалась не техника, а философия, о которой непосвященным знать не полагалось. Гриша говорил, что изначально это был бой невооруженного человека против самурая с мечом. Разрешалось все, кроме удара по глазам. Мне чудилось в этом проявление гуманизма или даже некоего религиозного табу, пока я не понял, что речь шла только о том, что побежденный сам должен увидеть свою смерть. Потому что удар наповал считался при этом высшим проявлением искусства, а хладнокровное решение идти до конца — основным принципом боя.
В отличие от уроженцев Окинавы философией Гриша, мне кажется, пренебрегал. Ею надо было овладевать на протяжении всего жизненного пути истины, чего обидчивый регламент Гришиного детства не мог себе позволить. Ему требовался удар наповал. Может быть, поэтому и вышло, что в одном из боев он то ли убил, то ли страшно покалечил человека (мужская исповедь предполагала умолчания). От суда увильнул, но и из школы пришлось уйти недоучкой, с одним лишь ударом, без философии. А мне-то казалось, что сквозь его этикетную доброжелательность я видел раненую, загнанную в угол православной души совесть, раскаянье убийцы, то есть то, что предписано на наших просторах. Прекраснодушная глупость иногда похожа на великое заблуждение. Гриша страдал лишь оттого, что временно оказался не у дел.
Темноту взбаламутил мощный свет галогенных фонариков, она тут же сверкающе заклубилась. Первыми отреагировали собаки, бегавшие вдоль полотна. Они лаяли, подпрыгивали и пятились. Мои убийцы один за другим появлялись на насыпи.
“Где я тебе возьму Мухтара-два?” — сказал маленький убийца, почесываясь.
“Заткнись! Он навонял там очень конкретно. Сейчас любая бродяжка взяла бы след”.
Я проглотил слюну. Руки затосковали по тяжелому оружию, это было бы от всего сердца.
Дезодорант я с собой не прихватил, правда. Сволочи! Я воняю! “Конкретно”! Надо же, какие у нас заочно сложились короткие и неприязненные отношения. Я готов был уничтожить их не из страха, а только оттого, что валялся в канаве и вонял, в то время как они стояли на ветру и пахли. Мы воняли по-разному. Какие еще нужны поводы для убийства?
“Дворняг вон, бери — не хочу”, — снова сказал шелудивый.
“Да зависни ты, олигофрен! Размышляем”.
“Я бы поискал на кладбище”. — Это сказал не Гриша, его они почему-то с собой вообще не прихватили. Зачем? Я уже был изучен по фотографии.
В их догадке меня поразило что-то непредусмотренно человеческое. Мысль такая действительно была. Не мысль, а навязчивая идея: пойду к матушке. За три дня жизни в лесу мне больше всего хотелось с кем-нибудь пообщаться.
“С какого?” — спросил самый здоровый, он же, по-видимому, и главный их мозг.
“Недавно похоронил здесь то ли мать, то ли тетку”.
“Ну, и че? Типа, недоговорили?” — Мозг захохотал. Этого бы я пристрелил первого.
“Может быть, он на ту сторону перебрался?” — снова сказал шелудивый.
Это все! Тело сразу отказало. Я обмяк, ощутив его чужую тяжесть, которую почти приятно покалывали электрические иголки, как при электрофорезе. Бежать я был не способен. Предпринять какой-нибудь последний тигриный прыжок в горло, тем более. Меня пнут для проверки ногой… Нет. Как только они двинутся, я выйду к ним навстречу. На это сил хватит.
“Нашел тоже кузнечика! Он зарядку последний раз делал в детском саду”.
С чего взял, гнида?
“Давайте еще раз обратным ходом. Потом ребята подъедут, начнем загребать с той стороны. Если с ним что-нибудь случится… Всем лампочки пооткручивают”. — Фигуры стали медленно уходить в землю, гравий зашуршал под их ногами.
Теперь я мог несколько минут отдохнуть.
Небо ушло высоко, ноги продолжали болеть, но стали вдруг легкими и крепкими. Вероятно, тяжесть, которая в них была, это страх. Страх, конечно, не прошел, но и у него были, вероятно, разные виды и подвиды. Сейчас я мог прямо-таки долететь до шоссе, за которым начинались болота.
Жилую зону я прошел спокойно, отряхивался, как человек, который возвращается из леса в дом. Отживающие век дачки светились и были похожи на игрушечные домики, в которых горела свеча. Почему так всегда сосет от этих ночных дач с верандами, как будто именно там замедлило бег чье-то счастье? У мамы была такая же спичечная дачка, выданная ей по инвалидности дачным трестом. Она скрипела на ветру, приводя в беспокойство крыс, из туалета шел не резкий, но унылый запах, которому я, чтобы обмануть тоску, присвоил запах новеньких карандашей кохинор.
Лес за дорогой был мусорный и сырой, редкие грибные фанаты отваживались ходить в него за черными груздями. Непролазный кустарник, рухнувшие от урагана деревья, с которых я два раза свалился в заболоченные воронки. До шоссе было еще километров шесть. Я понял, что мне не дойти. Да и какой смысл ночевать на болоте, подумал я теперь. И этот лес был ничуть не хуже (в смысле, не лучше). Мне кажется даже звери выбрали себе жилье покомфортнее. Сколько ни блуждай, наткнешься только на чей-нибудь скелет.
Я съел распиханный по карманам хлеб и запил двумя горстями воды, выжатыми из мха. Ужин закончен. Снова захотелось курить. Мог бы несколько штук и захабарить, но, идя в кафе, я рассчитывал прикупить пару пачек у Гриши.
Низовой ветер пронимал сыростью и без того продрогшее тело. Зажигалка, естественно, осталась в заложницах. С кустов летела мелкая живность, впивалась в лицо. Я замахал руками, отбиваясь от нее, как от стаи летающих жуков, которых мое появление почему-то привело в бешенство. Враждебная организованность насекомых была очевидна. Только пальцы обнаружили, наконец, ошибку. Налипающие листья я снимал теперь с лица пятерней, их прикосновение все равно вызывало брезгливость, как назойливые поцелуи взволнованных сумасшедших.
Между двумя скользкими корнями было почти готовое ложе, я вытянулся, сложив на груди руки и в надежде согреться под потоком холодного воздуха. Никогда не думал, что позу покойника буду рассматривать как наиболее экономное расположение в пространстве.
В который раз я попытался заново прожить ту минуту. Почему-то всякий раз сначала представлялся вспыхнувший муравейник и паника сна.
Солнце палило для октября немилосердно. По платформе передвигались в ожидании поезда понурые люди. Вдруг прямо ко мне победно направилась ослепительная, сошедшая с обложки гламурного журнала женщина. Длинные ноги на тонких металлических каблуках, клетчатые шорты до колен, белая блузка и красная, без украшений шляпка. Я не сразу узнал свою сокурсницу Алю Логачеву. Мы оба обрадовались и обнялись, как родные. Поцелуи, восклицания. — Как, уже двадцать пять лет? А ты… — Да ладно, не льсти. Просто женский камуфляж. — Для электрички то, что надо, — засмеялся я. — Не боишься затеряться? — Машина сломалась, решила, почему бы не проехаться с народом? А ты, по-прежнему, язва. Кажется, мы были недели две друг в друга влюблены? — Еще бы! Мы все в эти годы любили. — Да. Да. Как твой театр? — Уже три года как профессионалы. Зашла бы. — Профессионалы. Звучит. Спортом занимаешься? Обязательно зайду. — Ну а ты? — Секрет. Встретимся, расскажу. Я представь, часто вспоминала о тебе. Почему-то именно ты из всей нашей компании запал. Впрочем, я даже знаю почему… Поезд! Ты на поезд? — Я на “круговой”. — Тогда быстро записную книжку. Держи. Держи сумку. Осторожней, там миллионы. — Так я, пожалуй, пойду? — Только посмей. Слушай, обязательно надо увидеться. Ручка, господи! Сейчас.
Когда толпа успела проснуться? Алю втолкнули в вагон вместе с моей записной книжкой. Она еще успела протянуть руку за сумкой, но ее подняли и понесли, а меня, наоборот, откинули на перрон. Локоть разбился до крови, рубашка тут же начала прилипать.
Когда я поднялся, поезд набирал скорость.
Что теперь делать? Хорошая завязка для сталинских комедий. Логачева ли она теперь?
Но, конечно, Аля выйдет на следующей остановке и будет меня ждать.
Свой поезд я пропустил, пассажиры, садясь в вагоны, недоуменно оглядывались. С женской сумкой на плече я выглядел странно. К тому же многие заметили, что я пропускаю второй состав.
Пришел встречный. Выходившие из вагонов что-то оживленно обсуждали, это было похоже на театральный разъезд. Однако слова “насмерть! насмерть!” тут же смыли это легкомысленное впечатление. Я нашел взглядом знакомого, с которым мы встречались иногда утром у бочки с молоком.
“Что там приключилось?”
“Женщину убили”.
“В вашем поезде?”
“Нет, в том, который от вас шел. Но она еще лежала на платформе. Красивая женщина”.
Неизвестно почему, я сразу подумал о Логачевой.
“На ней была красная шляпка?”
“Шляпка? При чем тут шляпка? Я не помню. Ваша знакомая? — Он посмотрел на сумочку, которая висела у меня на плече. — Старик, спускается по лестнице, видите? Он сел на той остановке. Может быть, он запомнил?”
Я догнал старика с непокрытой седой головой. Шея его была при этом плотно укутана шарфом.
“Представьте себе, шляпки на ней в тот момент уже не было. А была бордовая шляпа на санитаре. Только… Я вас там не видел”.
Старик тоже покосился на Алину сумку. Я поспешил ретироваться.
До следующего поезда оставалась еще около полутора часов. Я отправился пешком. Сумку держал под мышкой, словно хозяйка вот-вот должна появиться из кустов. Дурацкая ситуация. Но с чего я решил, что та женщина была именно Аля? Один вариант из тысячи. В таких мнительных переживаниях проходит жизнь. Кажется, любит. Кажется, не любит. С ним что-то случилось. Они сговорились. Повтори точно слова врача. Взгляды. Знаки. Сосед сказал умирающей жене: “Если там что-нибудь есть, ты пришли мне знак”. В ответ она могла только пошевелить губами. В день рождения жены к нему в форточку залетела синица. Теперь в счастливом нетерпении он ждет встречи.
Еще издалека я заметил на перроне небольшую толпу, три милиционера о чем-то беседовали с людьми. Али там не было. Один милиционер внимательно, как мне показалось, смотрел в мою сторону. Не убыстряя хода, я свернул в лес и только тут почему-то вспомнил Алины слова про миллионы. “Так я, пожалуй, пойду?” Хорошая получилась шутка.
Кстати, зачем Аля спросила, занимаюсь ли я спортом? Быть может, она нарочно оставила у меня сумку? То есть знала, что за ней идет охота, и увидела на перроне тех, кто пришел ее убить?
В сумке, кроме обычной косметики, было два диска и прозрачный файл с английским текстом, в уголке которого чернилами кто-то приписал: “Модификация нового защитного устройства TrueCall”. Я хромал только в одном языке, в немецком. Откуда мне знать, может быть, это и были Алины миллионы?
В записной книжке мои координаты были на первой же странице. Жена вписывала их сама, когда вкладывала книжку в подарки на какой-нибудь Новый год.
Я позвонил жене.
“Ты где? Тебя тут спрашивали”.
“Женщина?” — поспешно спросил я.
“Так сразу и женщина. Мужчина. Вполне криминальной внешности”.
“Не болтай, пожалуйста. Он представился?”
“Сказал, что друг какой-то Али и что она у тебя, между прочим, забыла свою сумку. Расскажешь?”
“Вот что: никому не открывай. И на телефон не отвечай. Оставь только нижний свет. Задвинь плотные шторы. Да, и предупреди о том же Альбину. Отбой”.
“Да, что случилось?” — успел услышать я крик жены и отключил трубку.
Для начала надо было спрятать сумку на даче.
Обратно я возвратился лесом и почти уже не испугался, когда увидел, что у домика, из которого неделю назад вывозили маму, мент сосредоточенно протирает внутреннюю сторону околыша. Больше удивило, что в нашем сонном царстве кто-то еще просто несет службу. Какая оперативность! В другой раз я бы, пожалуй, обрадовался. Ехидный пессимизм коллег давно вызывал у меня изжогу. Но, оказывается, еще менее приятным было открытие, что покойник жив и занят не исключительно обустройством своего ирреального мира, а бдительно охраняет порядок и покой граждан. Уж от этого, я знал точно, ничего хорошего ждать не приходилось.
Почему Аля не позвонила мне, а прислала какого-то громилу? Ах, господи, да ведь это если она жива. А если нет? Кто же станет звонить, с ласковой просьбой вернуть сумку убитой? Теперь для них важен эффект неожиданности. Для бандитов
я — вор, хитроумно их облапошивший, для милиции — убийца, оставивший в их, то есть в Алиных руках, все свои телефоны и адреса. А может быть, это вообще одна компания?
Я позвонил администратору театра:
“Тебя все разыскивают, на ушах стоят. Ты где?”
“Я еду в Москву. Всем говори: уехал в Москву. И не паникуй, ради бога!” — Это я, в сущности, сказал себе самому.
Номер Андрея. У него я всегда находил приют и мог залечь на дно на неопределенное время. Надо было где-то перекантоваться и все обдумать.
Вначале мне показалось, что я ошибся номером. Ничего от игры и перекатывающихся во рту влажных горошин. Это был голос не моего веселого друга, а воблы, если бы та заговорила вдруг, осознав свою участь.
“Старик, лучше не сейчас. Нет, и сегодня еще не сейчас, и завтра не сейчас”.
“Что с голосом? Ты не один?”
“Да, вроде того”.
Я отключился, потом вырубил мобильник. Ехать мне было не к кому.
Земля казалась теплой. Нагрелись мы друг от друга. Главное, не шевелиться. Такой теплой земля должна быть сейчас и для мамы. Мама любила шутить по поводу своей сгорбатившейся спины: “Ничего, смерть выпрямит”. Вот, выпрямила.
Мама долго молчала. Так всегда бывало перед тем, как ей хотелось пожаловаться.
“Сегодня приходили сестрички мои, Тоня и Люся. Я кричала: “Кто это? Кто это? Кто это?” Потому что ничего не видно. Одна была большая, другая маленькая. Маленькая начала креститься. Я тоже. И они пропали. А у меня все осталось. Потому что это были они”.
“Ты ведь их не видела”.
“Не видела, а узнала. Я и тебя всегда узнаю. Ты столько вечерей мне посвятил. Спасибо, сынок. Думаешь, я боюсь умереть? Умереть я не боюсь. Я наоборот, зову смерть, зову, а она не идет. Видно, большие на мне грехи”.
“Да какие уж такие грехи?”
“А вот аборты делала, в карты любила играть. Большой грех”.
Я было хотел сказать маме, что она уже умерла и все это теперь напрасные разговоры, но мне показалось это почему-то жестоким и бестактным. Сообщение о смерти всегда великая бестактность.
Спрашивать маму о том, почему она не боится умереть и что это значит, что значит этот ее ласковый, лишенный страха голос, я тоже не стал. Пытался не раз, но объяснить этого она не умела.
Сейчас у меня это связалось как-то с тем, что она не видела, но знала. Мне показалось даже, что я почти, почти понял это. В жизни я все время путался, потому что видел и знал какими-то разными частями мозга. Я знал, например, что дочь мою зовут не Альбина, это имя ей присудили в честь тещи, а звали ее Оксана, у нее были Оксанины, немного выпуклые, прозрачные ягодные глаза, она мило шепелявила, часто краснела и целовала меня детскими губками так нежно и клятвенно, как когда-то маленькой на ночь. Нечего и говорить, что, когда я при других случайно называл дочь ее настоящим именем, это вызывало подозрение на счет моих неравновесных отношений с алкоголем, жена сердилась, но в конце концов, себе же во спасение, стала представлять это домашней шуткой.
Оксана тоже только одна знала, что у меня при внешней полноте худая, хорошо скоординированная душа, и любила во мне эту душу. Иногда нам удавалось вместе замечательно молчать. Слова за мыслью никогда не поспевают, мы это знали с ней лучше, чем другие, а способы передать любовь, напротив, неисчислимы.
Жену я знал, быть может, меньше других, в общей сложности минуты три. Потом первое знание где-то затаилось, его всякий раз приходилось реанимировать, звать на помощь, пристраивать лепет простодушный, как лепестки заячьей капусты, к голосу, который получил свой возраст от куренья и больной печени.
Я рассказывал сейчас все это и чувствовал, что мама понимает меня. Раньше я кричал, пытаясь пробиться сквозь мамину глухоту. На кладбище кто-то сказал мне, что как раз нижние регистры старые люди слышат лучше. Сколько из-за этого недоразумения, я не успел ей сказать! Теперь я говорил горячо, но низким, домашним голосом.
Даже спектакли, мама… Уж сколько я вложил в них, а все равно — какие громоздкие, шумные сооружения. Может быть, мне вообще не надо было заниматься театром? Тайна ведь маленькая. До нее и дотронуться боязно. А тут Любегина устроила скандал из-за цвета панталон, которые полнят ее ляжки. Интриги и амбиции, и все растет пропорционально возрасту. Даже мышцы лица у всех переродились от постоянного вранья. Секс на царском тряпье, простой, как мычанье. Какая тайна? Людям нравится собираться и напускать тусклые пары душевности, как в бане. Страшно, что по неосторожности кто-нибудь задушит в любовном-то объятье.
Тут, распалившись в монологе, я услышал какой-то гомон, свистки, крики и пенье. Мама приставила к губам палец, чтобы я замолчал. Мы сидели с ней в сквере то ли немецкого, то ли чешского городка. Все тут занимались своими делами: женщины подкармливали шоколадом детишек, те смотрели на агонию неравномерно надуваемого Гулливера, офисные служащие с прямой спиной стремительно огибали прохожих, в машинах с приспущенными стеклами целовались, толстая тетка за лотком показывала початок сахарной ваты синему юноше в окне, сам он ловил на щеке прыщ, девушка на ходу поправляла гольфы. На скамейке напротив нас грелись на солнышке гоняющиеся за мной бандиты и разевали рты, в которые шелудивый закидывал семечки. Аля вышла из серого Volvo и смотрела на себя в витрину. Это невольно заставило изогнуться в другую сторону очередь за грушами, в которой стояла моя жена.
Меня не оставляло ощущение, что люди, не обращая друг на друга внимания, занимаются одним делом. Губы их находились в постоянном движении и жили сами по себе, но в лад с губами других. Тут я еще заметил, что вторые этажи домов были опоясаны бегущей строкой, к которой все, не отвлекаясь от своих занятий, поднимают время от времени монашеский взгляд. Оседлав склоненную шею бронзового философа, вокруг которого струился фонтан, некто в филерском колпаке, чисто выбритый дирижировал невидимым оркестром, музыку которого слышали почему-то только эти люди. Лысый дирижер (с чего я решил, что он лысый?) энергично размахивал рукой с зажатым в кулаке зеленым платком, который я принял поначалу за вялый капустный лист, успевая промакивать им розовые веки.
Вот так и упускаешь общий смысл. Я почему-то сосредоточился на этих веках, которые были точь-в-точь детские пупки, слабо зашнурованные, но заботливо промытые бледным раствором марганцовки. И, однако, я боялся, что они, несмотря на материнскую заботу, сильно воспалены и в любую секунду могут развязаться. Только подавив в себе не без досады эту заботу о детях, я понял, наконец, смысл происходящего: все население городка пело караоке. И, клянусь богом, все это были счастливые люди!
Бандиты, продолжая, как и все, вдохновенно водить скулами, начали зло посматривать на нас с мамой.
“Мама!” — позвал я, еще не зная, что ей скажу. Но мама вдруг поднялась, пошла от меня медленным танцем, по-цыгански помахивая на прощанье рукой и настойчиво обращая мое внимание на какой-то предмет. Я, естественно, стал искать в этом направлении, пока не сообразил, что мама имела в виду ящик с торчащей ручкой, который был закреплен у ног улыбающейся и вместе со всеми поющей кариатиды. Прозрение пришло как прозрение, мгновенно. Дальнейшее не составляло труда. Это был главный рубильник, источник неслышимой мной музыки, бегущей строки и всеобщего счастья, с которым я по причине глухоты, не мог соединиться, и это, судя по настроению бандитов, грозило мне несправедливой расправой.
В два шага оказался я у ящика и дернул ручку вниз. Пенье тут же расстроилось, превратилось в ропот и шум, я зажмурился от света.
Открыв глаза, я увидел, что в воздухе надо мной разлетаются птицы, а на почти уже облетевшем кусте, словно вырезанная в рыхлом небе, сидит сойка и смотрит на меня прокурорским глазом.
С птицами я не знаком, но соек знаю. Они каждую осень дочиста обирают под нашим окном черноплодную рябину. Это была сойка, крупная, с шоколадным опереньем, черным хвостом и припорошенным снежным нахвостником. Бирюзовые крылья в сложенном виде были похожи на кант в белых продольных царапинках. Странно, я не испугался. Хотя вполне мог подумать, что она прилетела по мою душу. Мертвецами они, конечно, не питаются, но могла принять меня, например, за разжиревшую ящерицу. “Чжээ, чжээ”, — сказал я ей на ее языке, но тем, вероятно, и нарушил нашедшее на птицу наваждение. А может быть, на нее неприятно подействовал человеческий акцент? Сойка оглянулась по сторонам и поднялась в воздух.
Странная идея — разговаривать с птицами. У них есть только название, но нет имени. В который раз за эти дни я подумал, что мучит меня не только чувство неизвестности. Я соскучился по речи, по именам, отчествам и фамилиям. Вспомнил, что вчера думал о соседе, к которому в окно залетела синица, и неизвестно чему обрадовался. Что могли сделать для меня эти птицы? Только то, что сделали, — напомнить о существовании людей.
Во мне все еще жила решимость, с которой я только что отключил рубильник. Что-нибудь можно придумать, подсказывала мне лихорадка. Главное — заговорить. Когда заговоришь, есть надежда понять и договориться.
Тело отдохнуло, это было даже удивительно. Нажав тыльной стороной ладоней на ягель, я набрал воды и выпил. Потом помыл лицо и шею. Лежанка моя выглядела уютно и вполне могла еще кому-нибудь пригодиться. Но мне было пора.
Не то чтобы я вдруг поверил, что бандиты, обрадовавшись сумке, которую я им рано или поздно откопаю, накроют в честь меня грузинский стол. Но если сейчас на безлюдной дороге меня молча пристрелят, друзья, несомненно, догадаются, что в последние минуты жизни я был счастлив. От леса я получил даже больше, чем было нужно. Теперь мне не терпелось любому, хоть первому встречному, назвать свое имя, завести ни к чему не обязывающий разговор, а там пусть будет, что будет.
Душа моя вернулась с того света и теперь требовала подтверждения. Аля сказала, что знает, почему именно я запал в ее памяти. Это соображение, без которого я спокойно прожил жизнь, сейчас казалось мне едва ли не самым важным. Быть может, его только мне и не хватало для уверенного счастья.
До города я добрался на первом утреннем автобусе. Окна в домах зажигались по одному и казались подслеповатыми, дворники опрокидывали в тележки металлические емкости из урн, киоскеры расставляли товар. Решимость назвать свое имя не то, чтобы исчезала постепенно, но и так, идти, слыша стук ботинок об асфальт, уже неплохо, а ни с того ни с сего отвлекать занимающихся делом людей было неудобно. Другое дело дома. Там меня ждала жена и Оксана. Я потребую, чтобы меня впустили в дом. Имею я право на последнее хотя бы свиданье? Завтрак в семейном кругу, конечно, не гарантирован, но мы успеем обняться и подышать друг другу в ухо.
В круглосуточной закусочной я взял два бутерброда с прозрачными ломтиками колбасы и чай. Табличка на халатике объявляла, что продавщицу зовут Марина. Это была хорошая идея, посетителя лишали первого па в танце знакомства.
Тем не менее, когда я увидел у нашей парадной дежурного мужика в черном котелке, я понял, что мой час настал.
“Ваша фамилия…” — произнес тот бодрым, утренним голосом, к которому прибегают хирурги в ситуациях, близких к фатальным.
“Да”, — ответил я.