Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
Когда я учился в школе, то из всех русских классиков больше всего мне не нравился Антон Павлович Чехов. Во-первых, своей постной физиономией в пенсне. А во-вторых, то, что мы читали по программе — “Смерть чиновника”, “Толстого и тонкого”, “Хамелеона”, “Ионыча”, “Человека в футляре”, “Крыжовник”, “Вишневый сад” и даже “О любви”, — казалось занудным и пресным. Может быть, оттого, что скучно преподавали, может быть, не дорос, но и сегодня “школьные” рассказы и эту пьесу я не считаю у Чехова своими любимыми.
Я полюбил его за “Мою жизнь”. Сначала было случайно увиденное кино с Любшиным, Алисой Фрейндлих, Маргаритой Тереховой, Соломиным, Дворжецким… А потом сама повесть, которую я прочитал, и — пропал. Была в ней та интонация, герой, отношения между людьми настолько близкие, понятные и созвучные моей душе, было что-то, что меня загипнотизировало и в Чехова втянуло как в воронку, заставив мало-помалу прочесть полное собрание его сочинений, включая письма, и письма-то окончательно превратили доверчивого неофита в убежденного чехолюба. Пожалуй, только у Чехова и у Пушкина письма написаны так щедро и виртуозно, словно предназначались не конкретному адресату, а всему прогрессивному человечеству.
Я заболел Чеховым, читал мемуары о нем, я, может быть, даже бессознательно подражал ему, когда сочинял свои первые рассказы, я смотрел в театрах его пьесы — энергичных “Трех сестер” на Таганке, где падала стена и открывалось Садовое кольцо с советскими еще машинами, и томную, бесконечную постановку в “Современнике”, где ничего не падало, но досидеть до конца требовало больших усилий, и больше всего запомнился почему-то буфет. Я без конца перечитывал его повести и рассказы, возил их с собой, спасался Чеховым, когда оказывался за границей, где русских книг было мало, но Чехов был везде. В какой-то момент он стал значить для меня больше, чем Толстой, чем Гоголь, Достоевский, может быть, дальше больше, чем Пушкин, — по крайней мере, именно в его мире, среди героев я чувствовал себя дома и не понимал, как можно им не восхищаться, перед ним не благоговеть. Тем более что его так любили Толстой, Бунин, Куприн, Казаков.
А его поездка на Сахалин? А чудный мелиховский дом? А построенные на его деньги школа, больница? А скромность, интеллигентность, порядочность? А “никаких декадентов нет и не было. Жулики они, а не декаденты. И ноги у них вовсе не “бледные”, а такие же как у всех — волосатые”? А его интонация? А “Мисюсь, где ты?”
Первое не отрезвление, но некоторое сомнение в этом “культе личности” заронил в меня великолепный писатель и политзэк поздних советских времен Леонид Иванович Бородин.
— Я его не люблю, — сказал Бородин, расхаживая вдоль своего стола в своем огромном кабинете главного редактора журнала “Москва”. — Он всех презирает, очень тонко, с издевочкой. Всех своих героев. И читателей. И вовсе не был он таким мягким и душевным интеллигентом, каким его представляют.
Потом я с удивлением прочел у Виктора Астафьева, что тот не любил Чехова, потом было солженицынское “если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом…” Потом из воспоминаний Льва Гумилевского (не путать со Львом Гумилевым) я узнал, что Чехова не любил Андрей Платонов, а Платонов уже тогда был для меня нашим всем в ХХ веке.
Разумеется, это не могло заставить меня Чехова разлюбить и уж тем более от него отвратить, и казаковское “Я люблю Чехова, знаешь? Как-то я его очень нежно люблю” в “Проклятом севере” — во мне все равно звучало и отзывалось, но я не мог не задуматься пусть не над правотой тех, кто Чехова не принимает, а над разломами русской литературы и русской жизни.
То, что Чехова больше всех из русских драматургов любят и ставят на Западе, — это их дело, у русских к своим писателям особый счет. И, пожалуй, именно Андрей Платонов здесь самый важный персонаж. Филологи, стилисты, люди тонкие и чувствительные находят сходство между Чеховым и Платоновым, говорят о том, что в “Степи” есть платоновские фразы. Эрудиты прослеживают связь между чеховской “Душечкой” и платоновской “Фро”. Однако в моем восприятии, читая Чехова, невозможно поверить, что появится Платонов. Читая Платонова, невозможно поверить, что был Чехов. Это два разных мира, две чужих друг другу России. Но не интеллигентская и народная, здесь какой-то иной, метафизический, энергетический провал. И если что-то двух А.П. помимо невероятной одаренности и роднит, так это преждевременная смерть от злой чахотки.
“Молодежь не идет в литературу, потому что лучшая ее часть теперь работает на паровозах”, — писал Антон Павлович в своих записных книжках, а Платонов именно с паровоза в литературу спустился, не говоря уже о том совпадении, что его образованной от имени отца (Андрей Платонов сын) фамилией воспользовался Чехов для наречения одной из своих пьес и ее главного героя.
Платоновский Платонов был опровержением не только Платонова чеховского, но и того нелюбимого мною в школе Дмитрия Ивановича Старцева, кого провинциальная жизнь мягко сломала, а воронежский мелиоратор меж тем годами неутомимо пахал в своей черноземной губернии (откуда, к слову сказать, вышли чеховские предки), строя колодца, плотины и электростанции, и никакая рутина его, грезившего о покорении вселенной, заставить скурвиться не смогла.
Но дело не только в этом. Платонов стал ответом русского народа на революцию — ту самую, которой у Чехова нету. Это не правда, что он ее предчувствовал. Что бы ни говорили про “Невесту”, про “Мужиков” или про вечного студента Петю Трофимова из “Вишневого сада”, и даже про “Палату № 6”, хотя она ближе всего к ХХ веку (но есть нечто ужасное в том, что, когда эта повесть появилась, читающая публика слева направо хором принялась кричать, что вся Россия — это палата № 6), даже про повесть “В овраге” с ее очень жесткой социальной диагностикой, — Чехов не просто не верил, Чехов знал, что революции не будет. Да, старая жизнь кончается, она подошла к своему пределу, страна психологически устала и готова к переменам, но революции в ней не будет. Сил не хватит. Энергетика не та. И Горький со своим “Буревестником” смешон и провинциален.
А революция — была. И сил оказалось столько, что выдохлись только к концу века. А поверившая чеховскому диагнозу интеллигентная Россия, убаюканная, очарованная им, революцию проспала, не ужаснулась, не отшатнулась, когда ее призрак замаячил на горизонте, а, напротив, обрадовалась, не поняв, с чем имеет дело. Она читала Чехова, была им обессилена, она жаждала освежиться в духоте и не полюбила, например, Столыпина. А как было его полюбить, если любишь Чехова?
Чехов не хотел, как сказал И.Анненский, убить в нас Достоевского, он его убил. Своей аккуратной гомеопатией купировал ту прививку, которую сделал русскому обществу роман “Бесы”, и напрямую подвел к Горькому. В той популярности, которой пользовался Чехов на рубеже веков в противовес Достоевскому, было что-то обманчивое, неверное. Тоскующий по энергичным, бодрым, здоровым, волевым людям и описывающий людей хилых, расслабленных, комичных, Чехов невольно совершил в умах своих современников подмену, которую нельзя ставить ему в вину, но которая говорит об опасности и соблазнах литературного подхода к жизни. Особенно у нас в России.
Он умер на пороге той смуты, что получила в учебниках истории название революции 1905 года и которая, я уверен, проживи он чуть дольше, повергла бы его в оторопь. Но едва ли он удивился бы тому, что из коммунистического проекта ничего не вышло. Энтузиазму бы удивился, а крушению, точнее, медленному оползанию коммунизма нет.
Во второй половине ХХ века ему удивительным образом оказался близок Шукшин, по сути дела Чехова и Платонова своей прозой примиривший, ибо в шукшинских рассказах эта пропасть жизнью заросла. Тут нечто вроде логической цепочки:
тезис — антитезис — синтез. Ибо как раз читая Шушкина, веришь и в Чехова, и в Платонова, и видишь какую-то странную взаимосвязь.
Они оба, Чехов и Шукшин, прожили до обидного мало: один сорок четыре года, другой сорок пять, и хотя за отведенные им сроки успели сделать куда больше, чем вмещается в одну человеческую жизнь, их смерти влюбленная в них Россия переживала особенно тяжело. Через полтора десятка лет после их похорон, собравших тысячи людей, исчезли с карты две империи — Российская и советская. В том, что им не было дано эти падения пережить, есть свой смысл. Невозможно представить Чехова ни советским писателем, как Горького, ни эмигрантским, как Бунина. Невероятно, чтобы Шукшин сделался членом “Апреля” или секретарем Союза писателей России, обрушившимся на Ельцина в газете “Завтра”. Просто Ельцин и есть классический шукшинский герой. Что-то вроде крепкого мужика бригадира Шурыгина, который уважал быструю езду.
Чехов и Шукшин принадлежали своему времени и были обречены в нем остаться. И то, что оба писали не романы, а рассказы, очень понятно. Им надо было успеть создать как можно больше самых разных героев и ситуаций, пока все это не ушло и пока сами они на этой земле. Они спешили делать свое дело, тем более что помимо литературы у одного был театр, а у другого — кино. Да еще у каждого по жене-актрисе…
Оба остро чувствовали абсурд окружавшей их жизни. Шукшин оказался трагичнее Чехова, как и выпавшее на его долю время. Он писал оголенные рассказы с неожиданными, резкими названиями и еще более странными персонажами — “Миль пардон, мадам!”, “Привет Сивому!”, “Даешь сердце!” Ни он, ни Чехов не собирались никого специально пугать. Намеренно пугать стали позднее.
Однако по-настоящему страшное, так, чтобы не жидкие фекалии пачкали книги, было у Чехова в “Спать хочется” и у Шукшина в “Суразе” или в рассказе со смешным названием “Жена мужа в Париж провожала”. Последний — про деревенского мужика, который женился на зарабатывающей хорошие деньги московской портнихе и, не выдержав этой жизни и женских попреков, покончил с собой — и вовсе рассказ не о советском даже, но о нынешнем времени. Предсказание о том, что с нами будет, кто станет в новой жизни хозяином и что станется с теми, кто в нее не впишется. Так и Чехов в “Вишневом саде” поверх советских барьеров показал вписавшихся и не вписавшихся, перестроившихся и нет.
Они оба были нецерковны, при том что сама церковь их влекла. Чехов написал “Студента” и “Архиерея”, Шукшин — “Верую!” и “Мастера”, где священники показаны в образе довольно странном. Но в их скептицизме по отношению к духовенству было больше веры и поиска истины, чем у иных верующих.
У Чехова были “Мужики”, Шукшин в “Калине красной” вложил в уста одного из героев знаменитую фразу “Он мужик. А их в России много”. Теперь и то, и другое — история. Теперь у нас третья страна. И мужиков в ней почти не осталось.
Чехов умер в Германии, Шукшин на Дону. Обоих привезли в Москву и похоронили на Новодевичьем. Между их могилами несколько десятков метров, между датами смерти — семьдесят лет. Срок жизни одного человека. Им его за что-то скостили.