С армянского. Перевод Ирины Маркарян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
“Мои мимолетные поцелуи…”1
Отец в сорок третьем пришел с фронта. Это была радость для нашей маленькой деревни. Собрались все. И все вместе долго смотрели на пустой стол. Потом председатель подмигнул бухгалтеру, и тот вышел, а следом за ним завскладом. Примерно через полчаса — с шумом и гиканьем, как на свадьбе, будто один тащит барашка, а другой бочонок с вином, — они вернулись, неся с полкило меда в пол-литровой банке, килограмм масла и краюху хлеба. рассказывавший о каком-то Моздоке отец поглядел, поглядел, потянулся свернуть самокрутку — и не смог. Потом в дом ввалился чей-то раскрасневшийся малец. Минут десять отдышаться не мог, затем выяснилось, что с фронта вернулся дядя Мушег, который Даниелян… И вся деревня от нас побежала к нему в дом. Все разговаривали и поглядывали на стол, а председатель — с надеждой, просительно — на завскладом. “Нету! Клянусь сыном, тобой клянусь, нету, веришь?” — тишком от Мушега и моего отца божился завскладом. “Да что я не знаю, что нету?.. Просто что делать, ума не приложу”, — сказал председатель. Тут отец моргнул матери, мать вышла, и немного погодя на Мушеговом столе выстроились полкило меда в пол-литровой банке, масло и хлеб. И никто уже больше на стол не смотрел — все слушали, что демобилизованные рассказывают о Моздоке.
В школе детям фронтовиков выдавали картошку: крупные, рассыпчатые картофелины, одной такой мне хватило бы, чтоб наесться, но мне не давали, потому что мой отец уже не был солдатом. И я жалел, что мой отец не на фронте.
Мать моя не знала грамоты, письма отцу за нее писала соседская девочка. Мать диктовала, мол, пусть отец бережет себя, “а наши дела идут хорошо, чего и тебе желаем”, и что погода нынче стоит хорошая, а новостей у нас особых нет и пусть лучше он пишет о своих. Мать всегда оставалась недовольна этими письмами. Потом она поднапрягла память, и выяснилось, что буквы она когда-то знала. С того дня излияния насчет погоды и адрес писала соседская девочка, а после ее ухода мать открывала конверт и приписывала: “джан, джан, джан! Прими мои мимолетные поцелуи”. Поцелуи понятно, но что означает “мимолетные поцелуи”? А это означало, что есть на свете другой, совершенно особый мир — мир букв и книг, где живут все те слова и мысли, которые есть в душе у матери для моего отца. Это означает, что мать моя очень скучает по отцу, совсем по-особенному скучает, и что эта ее тоска и высказана должна быть совсем особенным словом.
Отношения моей матери с грамотой и с мимолетными поцелуями прекратились с возвращением отца. Годы спустя, когда ее, передовую колхозницу, выдвигали на какую-нибудь должность и поражались, узнав, что она неграмотная, мать почти всерьез, с еле заметной улыбкой говорила: “И зачем только ты вернулся!.. И я уже совсем было грамоту освоила, и ты, где-то там, далеко, был такой хороший… Мои мимолетные поцелуи…”
Возвращение
Овсеп был отчаянный парень, уехал на фронт на бешеном скакуне. Потом на него пришла похоронка. Его жена Эмма оделась в черное. Она не плакала — ходила медленно, держалась очень прямо и слабым кивком отвечала на приветствия односельчан, а они не решались к ней подойти — такая она была гордая и красивая в своем горе. После того как Эмма похоронила двухлетнюю дочку, к ней в дом стал ходить рыжий инспектор финотдела. Однажды, когда они с инспектором поругались и инспектор, мужчина женатый и детный, обозвал ее нехорошими словами, взбешенная Эмма от бессилия заплакала: “Ах, был бы у меня брат, был бы брат… Погоди, вот приедет Овсеп… Вот он вернется… Ах, пусть он вернется, ну пусть вернется…”
* * *
И он вернулся. Это было в начале осени сорок пятого. Лес за селом местами покраснел. Летние запахи стали мягче, приятнее. Последние дни лета кажутся какими-то пыльными. Даже там, где не жнут-не молотят, в воздухе будто висит пелена обсевков. Колхозницы убирали пшеницу на последней делянке рядом с селом: поле тускло желтело, согнувшиеся от тяжести колосья не колыхались, стояли тихо. Над полем с глухим шорохом взлетали перепелки. И от их ленивого лета, и от воздуха, что казался пустым без пчелиных концертов, и от леса, почему-то еще зеленого, и от этого молчаливо ожидающего клочка поля исходило желание покоя: хоть бросай работать, ложись и лежи себе. Далеко, на железнодорожной станции, засвистел паровоз. Было слышно, как друг за другом прогромыхали буфера вагонов — от первого до последнего. Можно было даже по этому громыханию сосчитать, сколько в составе вагонов. Женщины провожали его глазами, покуда поезд, описав дугу, не растаял в осеннем тумане и эхо его свистка не спряталось в каком-то дальнем закоулке. Поезд уже привез всех, кого можно было, и прошли те дни ожидания, когда женщины с замиранием сердца высматривали дорогу на станцию. И все же они сели и стали ждать, не появится ли кто. Четыре года они прождали — подождали и сейчас. И он появился. Сперва он был размером с кошку, потом стал расти и принял человеческий облик, и теперь женщины ждали, чей облик это будет. Он шел медленно, часто останавливался, а когда его уже вот-вот можно было узнать — присел покурить. Женщины, вытягивая шеи, поднялись со своих мест, зашагали навстречу, потом одна из них вскрикнула — и все встрепенулись и беспорядочно, как спугнутая птичья стая, ринулись к нему. А он, Овсеп, стоял и грустно улыбался, потом уронил шинель и вещмешок и, тяжело топая, побежал навстречу. Расцеловал всех почти одновременно: кого-то, наверно, раз десять, другого ни разу, — никого еще толком не узнавая, без возможности осмотреться. Когда шел к полю вместе с женщинами, обнимая их за плечи, спросил: “А где Эмма? Что она делает?”. А Эмма плакала у него под боком.
— Жнете, — сказал он, как иностранец, который знает несколько слов на армянском и теперь проверяет, верно ли помнит название их работы.
— Вот столько и осталось, заканчиваем.
Он долго смотрел на поле, потом сказал:
— Колос голову клонит. — Взял косу и шагнул на поле: — Остальное я уберу. я один…
Женщины с переполненным сердцем стояли и смотрели. Мышцы спины напряглись под его гимнастеркой:
— Я сам, один…
Потом он расстегнул ремень, сбросил гимнастерку. грязную рубаху они с него сами стянули. Ран на нем никаких не было, а гимнастерка была вчетверо тяжелей от медалей. Долго он косил, потом отбросил косу: слишком однообразная работа, сердце не выдерживало. Сказал:
— В траве перепела. Без конца взлетают.
Женщины отправили их — мужа и жену — домой. И они пошли: Овсеп — в наброшенной шинели, отчего казался еще шире в плечах и выше, и Эмма, припавшая к его плечу, чуть ссутулившаяся и худенькая.
Женщины смотрели им вслед, покуда они не уменьшились так, что стали одним телом. Или Эмма забралась под шинель…
* * *
Нет, Эмма не забралась под шинель. Она шагала рядом, вплотную, поглядывая снизу на подбородок мужа: и теперь, точно так же, как до войны, половину его красоты составлял подбородок. Но эта красота дальше будто таяла и не простиралась на все лицо: на выпуклые ноздри, на толстоватую верхнюю губу, которая с лихвой покрывала нижнюю и придавала мужу немного обиженный вид, на ложбинку у переносицы и светлые редкие брови. Вся красота досталась чуть выдающемуся вперед подбородку. Эмма вспомнила, как, идя домой с первого свидания, видела перед собой один его подбородок и только потом, когда полюбила, стала находить красоту во всем лице и даже в его манере при ходьбе держать руки в карманах. Эмма только на миг чуть-чуть, на полшага, обогнала мужа, давая ему увидеть свою подобранную, будто чуть съежившуюся фигурку, — то, что больше всего ему в ней нравилось. Муж обнял ее, а она приникла к его груди. Другими словами это называется подтолкнуть к ласке. Овсеп поднял ее на руки и понес. Как делал всегда, когда она вот так любовно-беспомощно свертывалась калачиком у него на груди. И всегда сердце у него замирало от теплой волны… Сейчас было не то, понимаете, не то! В этом было даже что-то фальшивое: он нес на руках ту, с которой даже рядом шагать казалось ему нереальным.
— Ты как-то смуглее стала, пшеничного цвета, — заговорил Овсеп как бы в оправдание того, что несет ее на руках.
Эмма откинула голову, и перед ее глазами медленно плыла осенняя стерня.
Пах-пах, пах-пах — ритмично отбивали шаг мужнины сапоги.
— Бывало так, чтобы ты меня забыл? — торопясь поскорее спуститься из его рук на землю либо остаться в них навсегда, спросила Эмма.
— Бывало.
— А после в этом раскаивался?
— Наверно, — сказал муж. Потом, помолчав недолго, сказал: — Не знаю, я про это еще не думал. — И поднял ее снова, чтобы поцеловать. Это был бы очень неискренний поцелуй, и Эмма его упредила:
— Наш ребенок умер.
Муж опустил ее на землю.
— Значит, был ребенок, да?
— Был. В два с половиной года умер…
Потом они шли молча. Мужчина старался ощутить грусть и для этого пытался представить себе своего ребенка, но никак не мог. Женщине только на миг припомнились волосики дочки, перехваченные бантом, потом она вспомнила про рыжего инспектора финотдела и заплакала.
— Мальчик был или девочка?
— Девочка.
— И ты завязывала ей белый бант?
— Завязывала.
— Красивая была?
— Хорошая была девочка.
— Расскажи хоть немного, какая она была.
Скорбь о ребенке зарубцевалась в душе Эммы. Давно уже в ее сердце не было той боли, которая не давала забыть моргающие глазки дочери, ее жесты и бесхитростно-умные вопросы. Перед глазами Эммы без конца, упорно до отвращения, вставала рыжая шевелюра инспектора, и она сбивчиво проговорила:
— Хорошая была девочка… Головка каштановая… На меня не была похожа, да и на тебя тоже не похожа… Глаза большие… Нет, рот был как у тебя. Я завязывала ей бант. Ей очень шло…
Потом, передернувшись, добавила:
— Большой белый бант завязывала…
— Жалко, — сказал муж и сам испугался того, что сказал: будто выражает соболезнование какой-то случайной попутчице, будто речь не о его ребенке. — Так, говоришь, хорошая была девочка?
— А-ах… — выдохнула Эмма, отстраняясь от мужа. — Был ребенок. И умер. — И с отвращением к себе и с ненавистью к этому идущему рядом мужчине, резко и сухо, враждебно выговорила:
— Я с другим была. С инспектором финотдела. Ты его знаешь. Он приходил к нам домой. Он первый начал, но если бы я не позволила, не стал бы. Поступай как знаешь. Хочешь уйти — уходи… Четыре года ни письма, ни фотографии, ни весточки, ни слова привета, никакой надежды… Четыре года… Я не знаю… Решишь разводиться — разводись… Ну что, все?
В эту минуту Эмма на все была готова: и надавала бы пощечин этому мужчине, перед которым она, бог знает почему, должна отчитываться; и убила бы себя, чтоб избежать позора этой минуты; и по земле бы каталась и выла, колотя ногами. Прошло еще немного — и она уже собралась идти назад, к женщинам в поле, чтобы сказать им: “Я ему изменила, он больше не мой муж. Кто сберег себя в чистоте, пусть ночью пойдет к нему, а я уйду отсюда… Я не знаю… не знаю, куда мне деваться… К черту…”
Муж чуть замедлил шаг, повернулся к ней вполоборота. Эмма увидела, как стала глубже ложбинка между бровями.
— То есть как это — “была с другим”?..
— Да вот так, — с последним остатком ожесточения выговорила Эмма. — Он приходил к нам в дом.
— Не понимаю… — пожал плечами Овсеп.
Господи!.. Тот же обидчивый рот, те же, только чуть помутневшие, глаза со спокойным прищуром, то же безмятежное пожатие плеч. Когда-то он был ее Овсепом, он принадлежал ей, понимаете? И Эмма ощущала радость надежности под его защитой. Эмме мгновенно вспомнилось: они пришли с работы домой промокшие, замерзшие. Она стала готовить обед, а Овсеп то и дело заглядывал под крышку кастрюли. Потом они сели за стол, но обед получился пересоленный, почти горький. Эмма устала, болели ноги, и она взбунтовалась: “Не буду готовить новый!”. Овсеп уложил ее в постель, нагрел кирпич под ноги. Она слышала позвякивание посуды, потом приятное тепло кирпича сморило ее — она заснула. Во сне шкворчание сковородки превратилось в шум реки, потом на забор взлетел петух и закукарекал визгливым голосом. Петух кукарекал: “Я из-жа-а-рился… Вста-ва-ай, госпожа Эм-ма! Вставай и отведай!” И пахло жареным. Она проснулась. Овсеп — голова под потолок, куриная шейка в зубах — невозмутимо хлопал глазами, а на столе дымилась жареная курица. Чайник на плите дребезжал крышкой. “Чай вот-вот будет готов, вставай. Хотел тебе и это пропеть по-петушиному — не получилось”, — пожаловался Овсеп. Потом она ела, а он еще с четверть часа мучился, и никак у него не выходило: “Чай ско-оро будет!..” В ту ночь они не ложились. Подбрасывали дрова в печку и разговаривали. На нем была толстая шерстяная фуфайка с высоким воротом. Эмма все время прижималась к плечу мужа и думала, что эта фуфайка идет ему больше всего и что она закажет связать ему вторую такую же и еще накупит, чтобы у него было десять таких фуфаек. А потом, в первую военную зиму, как она расплакалась однажды, будто беспомощный ребенок. В доме стоял холод, она села в постели и, растирая ноги, думала о том, что надо бы порубить сваленные у дверей поленья и затопить печку. Потом представила себе холод топорища и заплакала, вспомнив ночь с пересоленным обедом и вязаной фуфайкой.
— Твою фуфайку я сохранила. Помнишь, она на локте чуть-чуть протерлась? Я заштопала, так что она в целости… — произнесла Эмма и почувствовала, что это прозвучало нечестно: как попытка смягчить его сердце воспоминанием.
Пах-пах, пах-пах… — муж шагал с опущенной головой. У него и походка была молодая, и виски не поседели, и кожа на шее гладкая, без морщин, но он казался постаревшим. Так выглядят очень усталые мужчины. Эмме вдруг захотелось горячей водой помыть ему голову, потом грудь до пояса. Потом она стала бы мыть его волосатые ноги: закатала брюки выше колен и скребла бы их и терла в горячей воде. Сказала бы ему: “Ты кури, бог мой, душа моя, жизнь моя, солнце мое, ты себе кури — я помою”. Эмма подумала, что они с Овсепом когда-то над этим смеялись, но еще подумала, что ничего другого не стала бы делать — только это: “Ты кури, умереть мне за тебя, — я помою”.
Пах-пах, пах-пах…
Эмма загородила мужу дорогу:
— Ну прости, прости, прости!.. Что хочешь делай, только прости, только будь снова моим…
Если бы это он изменил ей, Эмма бы не простила, потому что Овсепа с его настоящим ей было мало. И с прошлым и настоящим вместе — тоже было бы мало. Эмме нужна была вся его жизнь, со всеми ее мгновениями — так сильно она его сейчас любила. Но Овсеп — глядите-ка! — подхватил жену на руки и понес: пах-пах, пах-пах… Что-то похожее в жизни Овсепа уже было: однажды он тащил на себе раненую санитарку, она умерла у него на руках, и он оставил ее и понес другого раненого… какое дело Овсепу до того, что на свете есть рыжий инспектор финотдела или что какие-то двое в этом мире спали вместе, а не врозь! И кто он такой, чтобы у него просить прощения! На свете столько всякой грязи, и охотников замарать тоже не меньше… И кому из них взбредет в голову у кого-то просить прощения!.. Пах-пах, пах-пах… И все же наивность женщины, которую он нес на руках, была ему по душе: было что-то детски-трогательное в ее мокрых глазах с покрасневшими веками, в уставшем от плача, обмякшем теле.
Овсепу захотелось сказать ей что-нибудь успокаивающее:
— Так значит, фуфайку ты заштопала? Цела, значит, фуфайка?..
* * *
Подошли к дому. Из глубины сада к ним с лаем выбежал большущий лохматый пес. А-а-а, ну как же… Ему было два месяца от роду, когда Овсеп ушел на фронт. Это был мохнатый серый клубок. Только уши висели. Все пытался бежать за Овсепом, но путался в лапах и падал сам под себя. Теперь он лает густым басом, показывает всем, что он уже взрослый, солидный пес… Как же его?.. — Овсеп подумал и вспомнил имя пса:
— Боб! Боб, Бобик… У-у-у ты, псина… Р-р-р, гав, гав, гав… Ну-ка рявкни басом — р-р-р гав!…
Пес положил передние лапы на забор и старался вспомнить, кто этот ласково говорящий с ним человек. Овсеп приблизил лицо к самой морде собаки и неожиданно пролаял: “Гав!”. Пес отпрянул и свалился под себя.
— У-у-у, Бобик, Бобик… — И вдруг такой близостью пахнуло на него от этого сада, роняющего листья, от забора, от загнутого баранкой собачьего хвоста, от некрашеной стрехи вдоль крыши и ласточкиного гнезда под ней… Овсеп отворил калитку. “Вж-жик! венг-венг-венг” — сама собой закрылась за ним калитка. Топор едва держался в колоде. Колода была старая. Видно было, как женские руки отковыривали от нее маленькие щепки. Овсеп вытащил топор и — а-ах! — одним ударом вогнал в колоду. Потом отдал жене шинель, вещмешок и ремень и порубил ее на полешки, одинаковые, одно к одному по размеру печки, аккуратно сложил в поленницу. Затем по узкой садовой дорожке пошел в уборную. Там долго разглядывал дверь, потом нашел камень и прибил на место отошедшие доски. На обратном пути остановился у навозной кучи, от которой во все стороны тянулись тыквенные грядки.
— Гляди-ка, тыква! — обрадовался он, как ребенок, который впервые видит это смешное создание, лопающееся от собственной серьезности. Он тронул ногой бочок тыквы — и заметил свой сапог, который так не вязался с этим молчаливо существующим в мире уголком: с этой дорожкой, ведущей к уборной, с краснеющей листвой грушевого дерева, с этой тыквой, что тихо-мирно толстеет на грядке. Он вошел в дом, сняв сапоги. За его спиной хлопнула дверь, потом раздался стук упавших сапог, а после тишина, и Овсеп встал как оглушенный. Жестяная печурка тянула трубы наружу через дыру в потолке. Под окном стоял квадратный стол на толстых ногах, белая скатерть укрывала их до половины. На подоконнике, на подстеленной газете, стояла их свадебная фотография и рядом гипсовое яблоко, ярко-красное, с ярко-желтым боком и ярко-зеленым листиком. В другом углу подоконника засохли на веревочках подвязанные стебли “ночной красавицы”. На стене висел ковер с красным оленем, который глядел сердито и встревоженно. Рядом с его мордой, немного в стороне, синими буквами было выткано: “Овсеп Унан. 1939 г.”. У ног оленя на ковре была изображена кошка-мать с котятами — семеро котят дружно смотрели на каждого, кто входил в дом. На шкафу стоял накрытый чехлом патефон и самовар, который тоже был в одежке и напоминал русскую бабу.
Тик-так… тик-так… Это настенные часы. Чугунная гиря в виде еловой шишки невозмутимо тянула цепь вниз, и кошачьи глаза ходили в орбитах: тик-так… тик-так… Овсеп понял, что красного оленя тревожит это тиканье, которое не приближается и не удаляется, и сердится он тоже поэтому. Овсеп засмеялся. “Сиди, милый, хороший, сиди, это не волк, это мышь шуршит”, — сказал он оленю. В углу комнаты стояла кровать Овсепа, укрытая знакомым зеленоватым верблюжьим одеялом, на ней подушка — ушки торчком, похожая на присевшую собаку. Овсеп прыжком повалился на кровать, и ее пружины, постепенно успокаиваясь, покачали его. И неожиданно, вместе с прыжком, в душе Овсепа ожили картины войны: грязь, омерзение, ужас и усталость от всей этой грязи, омерзения и ужаса. И ему подумалось, что, кроме грязи и усталости, война — это еще и невозмутимо тянущая цепь гиря в виде еловой шишки, и тоска по тыкве, дремлющей в саду под осенним солнцем, и топор, застрявший в колоде.
Он спрятал лицо в подушку и, задыхаясь, долго-долго повторял: “Спасибо… спасибо…”. Спасибо за то, что за дверью лает пес, за то, что калитка в заборе поет свою сердитую песню, за то, что у Овсепа есть постель, заправленная чистым бельем. И ведь это не просто пес, или калитка, или постель, это все — Бобик, Боб для Овсепа. И ему казалось, что он плачет. Потом он долго вслушивался в покой дома. Было слышно, как часы размеренно бегут вслед за временем и как мышь скребется под половицей. Прошло еще немного — и Овсеп уже слышал только самые тайные шорохи. Слышал, как где-то под потолком паук прядет свою сеть: Овсеп слышал шелест паутины. Было так тихо, что казалось, слышно, как паук останавливается, а потом снова начинает лихорадочно трудиться.
И все же что-то не отпускало Овсепа, мешало ему заплакать. И будто кто-то чужой из потаенных углов дома смотрел ему в спину. Овсеп обернулся: на него ласково взглянули семь котят и сердито — олень на ковре. “Тик-так” — повела глазами кошка на часах. Ничего чужого вокруг не было, но какая-то тревога давила на сердце. Овсеп свесил ноги с кровати и стал искать по карманам кисет. И тут его взгляд нашел чужака — это была пепельница на подоконнике, рядом с гипсовым яблоком. Этой пепельницей пользовался посторонний. И в то же мгновение Овсеп вспомнил рыжую шевелюру инспектора. “Он первый начал, но если бы я не позволила, не стал бы”. И тут же забор, тыквенные грядки, ласточкино гнездо, топор, самовар — все разом отодвинулось, ушло из сердца, из души Овсепа, и Боб лаял где-то далеко-далеко, в глухом ущелье…
Это было знакомое чувство. В День Победы, днем девятого мая, спустя двенадцать часов после сообщения о капитуляции, пулеметная очередь из подвала изрешетила тело ротного командира Соболева. На пару минут ротный остолбенел, потом пришел в бешенство: собрал все гранаты, какие нашлись в роте, и, хотя пулемет уже заставили замолчать, собственноручно забросал ими подвал. Он бросал одну, ждал, пока взорвется, и бросал новую, потом кинул штук десять сразу. Потом приказал взорвать здание, а сам придерживал повисшую на одной коже левую руку и все отплевывался. “Поглядите, братцы… Нет, вы только поглядите! Тьфу-у!.. Что наделал, а?.. Тьфу ты!.. Христом Богом прошу, ну оторвите вы ее, на что она мне такая…” И пока его везли в санчасть, твердил: “Все равно не получится, ничего уже не получится… Даже если получится, на что она нужна такая?.. Надо же, глядите, братцы, как он ее попортил, сукин сын!..” И морщился от отвращения: “Ладно бы вчера ранило, а то ведь… Тьфу-у!..”. Потом начал ругаться и уже до самого конца, часа два без передышки, матерился. Это была и брань, и отвращение, и плач по тому, что нашел и тут же потерял. Так плакали только мужчины, умиравшие девятого мая…
Вошла Эмма, нагнулась взять посуду из шкафа, и Овсеп увидел линялый край ее юбки, поддетой снизу. Она была такая маленькая, чуть съежившаяся, ходила в обносках под платьем, в руках держала яички, а глаза мокрые, красные от слез, и ничего в ней не было от чудовища, в которого запустить бы мраморной пепельницей. Капитан Соболев был вдвое счастливее — он мог ругаться и швырять в подвал гранаты. Здесь пулеметчика не было. Здесь была только нужда, одна нужда — даже в застывшей сердитости оленя, и в настенных часах с римскими цифрами на циферблате, и в низком потолке, и в закопченной жестяной печурке — во всем… На кого тут кричать, что ломать, кого проклинать!..
И Овсеп взвыл. Он плакал безутешно, как ребенок, дрожа от отвращения, как умирающий капитан, сердясь и с непреодолимым желанием разбить что-нибудь. Выплакался до конца, пока не уснул.
* * *
Мы пошли поглядеть на него — он спал. Вечером в клубе было собрание по случаю окончания уборки урожая. Директор нашей сельской школы и, по совместительству, секретарь партийной организации говорил со сцены про “героический труд наших женщин”, про тех, кто “геройски пал в жестоких боях”, и тех, кто “вернулся с победой”. Сидящие в зале вспоминали, что Овсеп вернулся, и улыбались. Из клуба всем селом отправились посмотреть на Овсепа — он еще спал. Рядом с его кроватью, сидя на стуле, спала Эмма, зажав в кулаке краешек его одеяла. Мирно горела подвешенная к потолку керосиновая лампа, и они оба выглядели румяными под ее светом: казалось, что они сидят у печки, раскраснелись от ее тепла, и это приятное тепло, от него хочется улыбаться. А на столе в сковородке остыла яичница.
Наутро Овсеп в шерстяной фуфайке стоял посреди сада, пес крутился у его ног, а по саду гулял листопад. Тракторист, бывший солдат, окликнул его из машины:
— Эгей, Осип Петрович!
Овсепу показалось странным его фронтовое имя здесь, в деревне, в его саду. Потом он вскинул руку и крикнул в ответ:
— Эгей, Гаруш!
Этим Овсеп хотел сказать, что война кончилась. И оба улыбнулись.
Человек на тракторе что-то еще говорил, но из-за шума машины слов не было слышно, и он махнул рукой и, выпустив облачко дыма, уехал.
1 Рассказы печатаются с разрешения наследников автора.