Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
Летом 1944 года заполярный город Кандалакша отстоял от линии фронта так же близко, как и поздней осенью 1941 года, все в тех же ста двадцати километрах. По-прежнему в штабе обороны города, размещавшемся в двухэтажном деревянном здании горкома ВКП (б) на улице Первомайской, хранились в сейфе секретнейшие карты расположения огневых точек и узлов сопротивления на случай вторжения противника в город.
В город противник не вошел.
Зато в конце лета сорок четвертого в город Кандалакшу приехал на гастроли драматический Театр Северного флота. Приехал накануне решительного наступления, итогом которого (говоря языком военных сводок) станет полное освобождение советского Заполярья от немецко-фашистских захватчиков.
В гастрольном репертуаре только “Три сестры”, пьеса Антона Павловича Чехова.
Спектакль играли на площадке Дома Красной Армии, окруженного зенитками, прикрывавшими “Военный городок”, и в Доме культуры железнодорожников, также окруженном зенитками, прикрывавшими стратегически важный Кандалакшский железнодорожный узел.
Спектакль имел невероятный успех, в зрительном зале можно было видеть даже “ходячих” раненых, доставленных из госпиталя, размещавшегося в великолепном, одном из первых в Кандалакше, двухэтажном кирпичном здании школы № 1.
“Три сестры” в Театре Северного флота, “Три сестры” в прифронтовой Кандалакше — вовсе не случайность. Истерзанная войной страна помнила, что сорок лет назад не стало Антона Павловича Чехова… Неисчислимые военные потери, уже понесенные и еще предстоящие, не заслонили скорбную дату 2 июля 1904 года.
Почему сегодня, отмечая сто пятьдесят лет со дня рождения Чехова, вспоминаю о спектакле, едва ли ставшем событием в сценической истории драматургии Чехова? Да потому, что, прочитав однажды в подшивке “Полярной правды” военных лет, выходившей в Мурманске, о необыкновенном успехе “Трех сестер” А.П. Чехова в постановке Театра Северного флота в Кандалакше в 1944 году, я много раз пытался представить себя в знакомых мне уже после войны залах и ДКА, как звался вполне монументальный, с античным портиком, армейский дворец культуры, и в “железке”, Доме культуры железнодорожников, первом кирпичном здании в пятисотлетней Кандалакше, тоже с портиком, но из прямоугольных колонн.
Георгий Александрович Товстоногов в интервью выдающейся исследовательнице жизни и творчества Чехова, Алевтине Павловне Кузичевой, сказал: успех спектакля лежит в зале, режиссер должен угадать чувства и мысли, которыми живет зритель, но не может их выразить.
Как же угадал мысли и чувства этого зала автор “Трех сестер”!
Эти люди устали от войны, от разлук и тревог за своих близких, от строительства оборонных рубежей, полевых аэродромов, бомбоубежищ и укреплений, устали восстанавливать железнодорожные пути и линии электропередачи после ежедневных и многократных авианалетов… Непосильная работа ради Молоха войны. Ради Победы. А в трех километрах от города, стояла недостроенная первая в мире подземная электростанция, а рядом с ней недостроенный алюминиевый завод… На высоком взгорке школа, великолепная четырехэтажная школа… и тоже недостроенная, выведен в кирпиче лишь первый этаж… Ее откроют только в 50-м, я буду в ней учиться.
Как же были близки заполненному работящим народом залу слова Тузенбаха о тоске по труду, преображающему жизнь… Представляю, какими “совковыми” кажутся слова барона Тузенбаха сегодня.
И для людей, сошедшихся на военных перепутьях, было важно услышать то, что немой тоской билось в душе. К примеру, слова Ольги, быть может, в других спектаклях и других обстоятельствах, не вызывавшие такого ответного чувства: “Сегодня утром проснулась, увидела массу света… и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно”…
Перечитывая пьесу, слушая ее героев слухом того зала, нахожу великое множество слов и чувств, созвучных зрителю прифронтовой Кандалакши, всего лишь за три года до начала войны из “рабочего поселения” пожалованной званием “город”.
Не раз, надо думать, в постановках “Трех сестер”, да еще в исполнении великих мастеров отечественной сцены, у зрителя наворачивались слезы, когда звучали слова Маши в последнем акте: “Уходят наши. Ну, что ж… Счастливый им путь!… О, как играет музыка! Они уходят от нас, один ушел совсем, совсем, навсегда, мы остаемся одни, чтобы начать нашу жизнь снова. Надо жить… Надо жить…”
Для тех, кому через считанные дни предстояло “уходить”, для тех, кому со дня на день предстояло сказать: “Счастливый вам путь!”, для тех, кто уже проводил навсегда… это были их слова. И слезы в зале не были слезами зрителей, растроганных судьбой разлученных любовников. И каждый, оглядываясь на свои потери, на свой тяжкий путь на войне, слышал то, что придавало силы: “Надо жить… Надо жить…”
Не в эти ли мгновения великий писатель соединил одной человеческой общностью пестрое сообщество людей, занесенных на край света непредсказуемыми историческими вихрями, позволил каждому ощутить себя частицей великого отечества.
Незаходящее полярное солнце, встречавшее выходивших на улицу зрителей, было последним аккордом спектакля, великолепным знаком, символом преодоления тьмы.
Репертуарная политика в советском театре породила немало совершенно своеобразных, только советскому театру и присущих, понятий. Агитспектакль, к примеру. Или “производственная тема”. “Колхозная” пьеса. Было и такое не нуждавшееся в пояснениях понятие, как “оборонный” спектакль, “оборонная” тема.
Когда в Театре Северного флота выбирали пьесу к сороковой годовщине со дня смерти Чехова, скорее всего военные среди главных действующих лиц были аргументом в пользу постановки именно “Трех сестер”.
“Три сестры” — “оборонная” пьеса! Ну что ж, многое зависит и от контекста.
И вот мне уже памятен другой спектакль, прославленного МХАТа, и тоже “Три сестры”, но где-то в середине 60-х.
Увы, я не знал, что этот вечер в Проезде Художественного театра останется тягостным, горьким воспоминанием.
Каждый день жизни великого МХАТа запечатлен в хрониках и свидетельствах, и, наверное, без труда можно восстановить имена исполнителей, имя режиссера, но не они были “главными” в этот вечер в театре, незабываемое впечатление оставил в памяти зритель.
Это были годы, хочется сказать, переходные, но не переломные в истории труппы, переживавшей смену поколений, в истории театра, оказавшегося пленником своего великого имени и живущего по инерции… А третий закон Ньютона предупреждает: если на движущееся тело не действуют внешние силы, оно будет двигаться равномерно поступательно — бесконечно. Жизнь в стране в 60-е годы напоминала ожившую долину гейзеров, взрываясь новым литературным, музыкальным, театральным словом, лишь МХАТ двигался равномерно поступательно в бесконечность. Билеты во МХАТ можно было купить за пять минут до спектакля — и в кассе, и с рук. Зал на три четверти заполнялся досужей командировочной публикой, отмечавшей свое пребывание в столице посещением Мавзолея, ресторана “Пекин”, ГУМа, ну и МХАТа, если в “Пекин” попасть не удалось.
В зале было холодно. Но это совершенно особый холод, это холод разряженного пространства, холод пустоты, разделявшей зрительный зал и сцену. И, может быть, осмелюсь предположить, что и сам спектакль был “замороженный”, рассчитанный на вечное (бесконечное!) хранение. Не брошу и тени сомнения в ответственном и высокопрофессиональном исполнении пьесы. На сцене мхатовская молодежь и “старики” — безупречная актерская школа… Но что происходит?
Тузенбах: “Тоска по труде, о боже мой, как она мне понятна! Я не работал ни разу в жизни”.
И в зале — хохот!
Соленый: “Года через два-три вы умрете от кондрашки, или я вспылю и всажу вам пулю в лоб, ангел мой”.
В зале смех, аплодисменты!
Соленый дразнит Тузенбаха: “Цип-цип-цип…” И снова в зале смех и аплодисменты.
И наконец уже из зала, что и вообразить было невозможно, с первого яруса раздается: “Цип-цип-цип…”, и зал аплодисментами приветствует смельчака.
Зал скучает, но вечер убит и уходить, как принято у строгих театралов, просто некуда, поэтому сидят, развлекают себя, как умеют, и ждут развлечения.
Чебутыкинское “Та-ра-ра-бумбия… сижу на тумбе я…” принимается с благодарностью. Спасибо и за такую шутку, в зале кое-где смех и жиденькие аплодисменты…
Самодовольная, воинствующая, даже не в переносном смысле, пошлость Соленого и душевная глухота Чебутыкина импонируют залу.
Что же с нами стряслось, если Соленый и Чебутыкин стали чрезвычайными и полномочными представителями зрителя в пьесе?
Я мысленно возвращаюсь к этому событию, потому что смысл его открылся много лет спустя. Так оно и случается, когда мы становимся свидетелями знаковых исторических событий. Нам все еще кажется, что история происходит где-то рядом, но не у нас же на глазах.
Нет, что-то происходит и у нас на глазах.
Уже тогда я задавал себе вопрос: неужели умер МХАТ? умер Чехов? умер зритель, для которого он писал?
Но в это же самое время родился театр “Современник”, обещая вернуть нам “комиссаров в пыльных шлемах”, истинного Ленина, истинную революцию… В это время Большой драматический в Ленинграде под водительством Г.А.Товстоногова, чуть не каждым спектаклем утверждавший “Так жить нельзя!”, обещал и вселял надежду. “Мещане”, “Горе от ума”, “Три сестры”…
Но памятный спектакль, “Три сестры” в холодном зале МХАТа, был грозным предвестником торжества Соленых, Чебутыкиных, Наташи, торжества мещанства, торжества пошлости. “Мещанство — окончательная форма западной цивилизации”, об этом предупреждали Джон Стюарт Миль, Александр Герцен и Дмитрий Мережковский, давший наступающей опасности опознавательный знак — “Грядущий хам”. Вот он и пришел в театр, на занавесе которого летит еще живая чайка. Пришел в сознании своего права “быть самим собой”, глухим к чужой боли, равнодушным к прошлому, беззаботным относительно будущего…
Никогда ни прежде, ни после мне не довелось вот так воочию увидеть бессилие искусства, бессилие культуры перед лицом ликующего хамства. Сегодня, имея с избытком примеры вандализма, откровенного хулиганства, циничного отношения к тому, что именуется культурными ценностями, казалось бы, зачем хранить в памяти злосчастный вечер в театре. Жизнь длинна. Всякого повидали. Я помню гипсовый памятник Чехову в Истре. Писатель сидел, обхватив колено, и смотрел на прохожих. Кто-то из “прохожих” изувечил памятник. Вместо ноги торчала металлическая арматура… В дни столетия со дня рождения Михаила Зощенко на кладбище в Сестрорецке его надмогильный памятник был закутан в мешковину и обвит веревкой, словно скульптуру приговорили к казни. А “казнь” уже была совершена. Накануне торжеств негодяи отбили голову… Памятны и другие “казни” классиков. В пору обмена макулатуры на модные приключенческие книжки в “пункты приема” несли и Чехова, и Толстого, и Тургенева. Но этот зал, холодный, равнодушный, скучающий и требующий за свою трешку развлечения, не та ли бездна, не та ли яма, упав в которую, уже трудно подняться с четверенек?
Вот еще один опыт “приближения” к Чехову.
Зачем об этом помнить и говорить?
Сегодня Чехов исследован и прокомментирован, как говорится, до запятой. Подсчитаны и систематизированы все триста восемьдесят пауз в восьми драматических сочинениях Чехова, в том числе в “Пьесе без названия”, “Лешем” и двух редакциях “Иванова”. И сам, грешный, занимаясь “Вишневым садом”, подсчитал количество упоминаний в пьесе цифры два, около сорока раз, и диву дался. Англичанин Дональд Рейфилд так приблизил к нам частную жизнь Чехова, посвятил в такое множество подробностей его биографии, его отношений с женщинами, к примеру, с той мерой полноты и откровенности, какие не позволяют себе даже самые близкие приятели…
Стал ли Чехов сегодня ближе к читателю в своем отечестве?
Не знаю. Знаю только одно, лишь сорняки не нуждаются ни в уходе, ни в заботе, какой-нибудь ядовитый “борщевник”, неведомо как занесенный в наши края, в одночасье заполнил пустующие пространства вдоль дорог, брошенные сельские угодья. Так же и пространство литературы, вытесненное для начала из школьных программ, с легкостью заполняется самородными сорняками, не похожими ни на что в мире, кроме как на другие обманчивой привлекательности сорняки.
Слово культура появилось в нашем языке не так давно, его нет, к примеру, в обширнейшем словаре Пушкина. Культура — в переводе с латинского: взращивание.
Чехов взращивает в нас людей.
Однажды в ленинградском Доме кино на встрече с режиссером Григорием Михайловичем Козинцевым кто-то из глубокомысленных зрителей спросил: “Что такое, на ваш взгляд, “Гамлет” в мировой культуре?” Ответ режиссера, создавшего, по общему признанию, лучшую в мире экранизацию шекспировской трагедии, был удивительно лаконичным: “Агитка за человечность”.
Мне вспомнился этот ответ в связи с “оборонным” спектаклем 1944 года.
Кто же поможет оборонить нас от торжествующей пошлости и бесчеловечности, от равнодушия и душевной лени, кто еще нам напомнит, что “разрушено уже почти все, но взамен не создано еще ничего”?
“К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивается что-то грустное; теперь же, при виде счастливого человека, мною овладевает тяжелое чувство, близкое к отчаянию…”
Кто еще защитит нас от предлагаемого нам “счастья” образца 1895 года, повергающего разумного и совестливого человека в отчаяние?
Земля то удаляется от Солнца, то приближается к нему, так же и мы, то приближаемся по своей душевной потребности к великими именам, то сама история приближает нас к ним. Смею предположить, что именно тогда, в гремящем сорок четвертом, жители Заполярья, те, кому посчастливилось услышать в первый раз слова “Трех сестер”, и те, для кого они были уже знакомы, приблизились к Чехову так близко, что могли почувствовать стук его сердца, продолжающего нашу общую жизнь, сообщая ей высокий смысл и наполняя нас верой и надеждой.