Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2010
Зуб на Чехова рос и оттачивался у меня много лет — слишком уж долго он заслонял мне небосвод. В юности я обожал его до такой степени, что его творчеству я мог бы подвести итог словами “конец литературы”. Мне казалось, искать больше нечего — не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из круга обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Саркастические замечания других великих по адресу Чехова отскакивали от меня как от стенки горох. Ну, заметил Толстой в дневнике, что превосходство Чехова над его героями мнимое, ему открыто не больше, чем им — так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точным и аскетичным чеховским языком. И когда народ балдел от подтекстов Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в книгу, равно как глубоким намеком неизвестно на что становится любой предмет, если его заключить в раму, — для меня это было лишь отголоском Чехова.
Утонченные натуры Серебряного века вызывали скорее снисходительное отношение — на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, еще и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада… Ахматова же с ее неукоснительной царственностью вызывала скорее раздражение, умеряемое опять-таки снисхождением к женской инфантильности, — мир Чехова-де сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, — в детстве мне и самому больше нравились “Три мушкетера”, но взрослые-то люди должны понимать: откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить. А вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, — такое утонченное кокетство бывает очень даже сладостным!
Зато, когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать всерьез, — тут уже не до кокетства с чеховской грустью. Когда чувство ничтожности современного бытия подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься, — тут впору потянуться и к романтическим мечам, сверкающим под полуденным солнцем…
Проще выражаясь — Чехов уже не справляется с экзистенциальной защитой, что составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам сочувствует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков, — но ведь даже самый безнадежный больной сочувствию медперсонала предпочел бы лекарство! Точно так теперь и я предпочитаю книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие.
Но — возражают страстные почитатели Чехова — изображая будничную, почти незаметную постороннему глазу жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюбленному эгоизму — кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чеховский рассказ “Княгиня”. Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, оскорбляет и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-что говорит ей в лицо, она лишь прячется в слезы — можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.
Добрее… И дальше что? Еще отца оскорбленного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини-птички, без разговоров отправили бы на конюшню. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своем унижении, чем доктор о своем: сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая улыбка…
От бессмыслицы бытия никакая доброта нас защитить не может: человека с ослабленной иммунной системой может убить любая царапина, и дело совершенно безнадежное — выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас царапать. Наделять человека силами переносить душевные раны намного важнее, чем устранять острые предметы, одновременно повышая его ранимость. Силы же дает только захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. И у чеховских героев нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений. А значит, они были бы обречены при любых обстоятельствах: не имея поглощающей цели, невозможно быть ни сильным, ни счастливым.
Мне ли не знать, что эстетизация бессилия — последнее утешение тех, у кого нет надежды обрести что-нибудь получше, но культура-то во все времена создавалась для того, чтобы преодолеть чувство бессилия и заброшенности, а не для того, чтобы его красиво оплакивать. Ведь и сам
Чехов сетовал Суворину: мы пишем жизнь такой, как она есть, а дальше — ни тпру ни ну; у нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати; кто ничего не хочет, ни на что не надеется, тот не может быть художником, — это не Толстой с Анненским, это Чехов так себя припечатывает!
Но… Но ведь кто ничего не хочет, тот ни о чем и не грустит? Какое же неутоленное желание порождает чеховскую грусть? Ведь пресловутые чеховские интеллигенты — как правило порядочные люди, честно выполняющие свой долг, — но для Чехова (и всей тогдашней литературы) этого слишком мало. Хотя мы-то теперь понимаем, что это чрезвычайно много! Прошлый рубеж веков был временем чудовищно завышенных ожиданий, с высоты которых будничные добродетели представлялась чем-то серым и тусклым, хотя сегодня именно они, а не какие-то грандиозности, без преувеличения, спасают Россию. Чехов, сам того не подозревая, создал положительного героя, за отсутствие которого, героя-борца и преобразователя, в его прозе он был столько порицаем заевшимися современниками. Скромный чеховский интеллигент — врач, учитель, библиотекарь, не одержимый никакими сверкающими величественными химерами, но изо дня в день честно тянущий свой воз, — это и есть истинный герой нашего времени.