Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2009
Устименко Алексей Николаевич — писатель, публицист, главный редактор литературного журнала “Звезда Востока” (Ташкент). В “Дружбе народов” публиковались его очерки
“Ташкентский роман” (№ 3, 2008), “Чимкентская линия” (№ 1, 2009).
Есть у нас, узбеков, пословица, будто человек киселем зуб сломал. Так люди говорят, хотя и понимают, наверное, что киселем зуба не сломаешь, а просто пришла пора выпасть зубу, вот он и выпал.
Шукрулло
“Сундук с драгоценными камнями”
Обычно к концу лета чинаровые листья бывают столь велики, что на любом из них можно поместить немалую часть всей восточной истории и литературы.
Уверен, — разделение некогда как бы единой узбекской1 литературы на две — отныне самостоятельные: собственно русскую и собственно узбекскую — окончательно произошло. Ничего и никого не щадящий нож времени (то есть все той же все определяющей политики) расщепил некогда единое тело национальной литературы на две лучины, тем дальше друг от друга расходящиеся, чем глубже требования дня и у разделившихся государств.
Хотя, было ли оно прежде, это единство?
Вопрос неправомерен. Он должен быть повернут иначе: а, собственно, была ли она, литература? Как бы национальная литература. И — как бы общая, одна-единая?
Что если и вообще, да простится мне подобная ересь, — не было подобной литературы, тем паче национально-советской, которой и гордились и продолжают гордиться? При всем при том, что нечто другое, текстовое, единое, боюсь что было. Как единой была наша общая жизнь, от заданной серости которой и подпитывались массово издаваемые литературные творения.
Скажем, проблемы “колхозного строительства”, “рабочего коллектива”, “черной металлургии”.
Должны были они волновать литературную братию?
Должны были.
И они волновали. Разнились лишь языки, на которых данные проблемы обретали многозначительность. Одинаково придуманные они одинаково расчетливо исполнялись как на языке русском, так и на языке узбекском, да и на всяком другом “семьи единой, новой”. К тому же и обязательные переводы братских народов, которые в планах издательств занимали отведенную им по разнарядке определенную нишу, спокойно перегонялись туда-сюда, с одного языка на другой…
Проще было бы переставить имена производственников-авторов.
Это ли не единый расцвет едино-одинаковой литературы.
Грех “советской” литературы — лучшей, наиталантливейшей ее части — в том, что она умно и талантливо писала о, по сути, заведомо бесталанном государстве.
Заданная — единая для всех — придуманность что все мы равноправные, равносчастливые, а следовательно, в этой равноправности и равносчастливости — одинаковые, она и в жизни приживалась как-то общо, внешне принимаясь без видимого сопротивления.
Между тем явное, явленное всякому несоответствие двух, даже просто внешне видимых миров — восточного и западного, европейского и азиатского всякого поражало при первом же перемещении из одного в другой.
По крайней мере, я тотчас наткнулся на — пока лишь — видимые несоответствия, едва только после школы рискованно шагнул из Новосибирска на раскаленный перрон вокзала “Ташкент”. В здешнем университете был нужный мне факультет журналистики, в родном же Академгородке из гуманитарных тогда — вроде бы только прикладная лингвистика и кибернетика.
Всякая мелочь вызывает удивление. Всякое удивление открывает иной смысл.
Те же грядки, обычные огородные грядки, в России, в Европе — плоские холмики; нужно чтобы с них стекала вода. В Средней Азии — наоборот, они как бы вывернуты наизнанку, тяжелым следом вдавлены в сухую землю, с окружающими бордюрчиками вокруг; нужно удержать в себе все ту же воду, драгоценную здесь.
Но оттого, что жизнь была общей, на равных, другого, внутреннего несоответствия было сразу не разглядеть.
Можно было только удивляться какому-нибудь первому — ведь оно все-таки было! — маленькому национальному сопротивлению, которое, например, вдруг порождало, ну, хотя бы такое, однажды увиденное мною позже название:
“Колхоз по производству овощей имени Ахмада Яссави”.
Нет, все-таки, это была новая, неожиданная для меня, прелесть.
Да и тихое русское диссидентство уходило не в одно только чтение “Хроники текущих событий”, “Собачьего сердца” на папиросных листках, но и в странные кружки по “освобождению туземного населения”.
То есть, если задуматься, — в отделение себя от иных, других, похожих, что внутренне многими именно так и понималось, и так происходило.
Хотя, — как будто бы и единая страна под ногами, и как будто бы и единый народ вокруг.
Единые для всех студентов выезды на уборку хлопка не делали национальных разграничений. Что студенты узбеки, что студенты русские, и те и другие вместо учебы — где вы там: Оксфорд и Кембридж? — отсиживались на полях, выполняя лозунг “Убрать все до единой коробочки”.
Хлопка уже не было. Что не собрали — пропало под первым снегом.
Но ведь и приказа вывозить студентов обратно — тоже не приходило. А на Востоке и слов, исходящих от старших, никогда не ослушиваются, и своего личного, самостоятельного действия практически не попускают, особенно если таких слов еще не пришло.
Отсиживались так долго, что успевали и пожениться и развестись.
Любящий философски осмысливать историческую жизнь современный узбекский писатель Атаули не устает рассказывать историю о том, что случилось после того, как был переизбран первый секретарь Союза писателей Узбекистана. Тогда, после министерски важного, кажется, Сарвара Азимова, — со стороны писателей традиционно восточное к нему едва ли не благоговение — пришел человек из европейского, нездешнего как бы времени, кажется, — Ульмас Умарбеков.
Он тоже, не кривя душой и не торгуя талантом, смог бы нести министерскую важность. Но…
— У вас не занято? — спросил однажды у писателя Атаули в общей столовой писатель Ульмас Умарбеков, остановившись с подносом у столика писателя Атаули.
— Нет… — ответил истинную правду писатель Атаули и, опустив полную ложку обратно в тарелку с борщом, не смог не встать со своего места, увидев председателя Союза так близко рядом….
Это не было сменой авторитаризма на демократизм. Это был случайный, вовсе не векторный еще поворот от традиций Азии к традициям Европы. Ведь, как известно, революционный демократизм — прямой путь к гильотине. Здесь и тогда прижиться он никак бы не смог.
И — не прижился.
Утрированное это почитание, получившее название “азиатчины”, в советские времена густо процветало в коридорах власти, партийных ли, писательских ли… Какая разница.
Разница была лишь в том, кто с кем поздоровался первым, кто кому протянул руку, кто кого куда пригласил…
Ну, а как же в этой связи не сказать о плове; как-никак он — принимаемая абсолютно всеми ароматная визитная карточка почти всей Средней Азии.
Собственно, не о нем самом, о нем знают все, наваривая его в кастрюлях на газовых или электрических городских плитах, где-либо в Шуе или на Сахалине, но о ритуале, с ним связанном.
В древних узбекских традициях — отмечать радость семейных событий и поминовение усопших утренним, предельно ранним пловом. Его готовят почти что ночью. Тихие людские, почти шаманствующие тени, в темноте обозначаемые бликами от только что начинающего разгораться и проблескивать горячими язычками огня. Полуслышные переговоры ошпазов2. Хруст ломаемого для поднимающегося пламени хвороста. Легкое постукивание топорика, нарубающего дрова под огонь. Потом запахи, запахи… Дыма, пережариваемого лука, пузырящегося в масле мяса.
Все это знакомо, расслышано и безропотно принято каждым ташкентцем, каждым азиатом под чьими ночными окнами, в чьих дворах — особенно осенью, — мешая спать, готовится истинно ритуальное действие.
До нескольких сот человек сойдутся здесь через некоторое очень скорое время.
И это не хождение за едой. Да и какая уж тут еда, если случается ей быть еще и до рассвета, до тяжелого вскарабкивания на небосвод, на свое рабочее место совсем не выспавшегося солнца.
Узбекский писатель и дипломат Алишер Файз легко вогнал все это действие в строгую формулу:
“Утренний плов — это целая система кодированных интеракций, оценки, утверждения или закрепления социальных связей. Здесь имеет значение все: кто приходит и кто встречает, кто с кем приходит и кого как встречают, кого куда сажают и кому какие знаки внимания оказывают. Целый театр символической интеракции”3.
Что такое уборка картошки по-русски, думаю, знают все. Я говорю не о картошке, но о студенческом житье-бытье во время таких выездов. Песни, большею частью самодеятельные, официально не одобренные. Гитары, большею частью исцарапанные, без общежитейских бантов. Общие закопченные котелки и кружки. Самоутверждение в спорах, где еще малое пока знание жизни отбрасывается в сторону большим желанием узнать и осмыслить ее прямо сейчас, не отходя от костра из сырых дров и щепок, не выключаясь из этих самых споров, даже когда уже заканчивается ночь, и из промозглой сырости выползает пасмурный день, освещающий мокрую ботву.
Тем острее велись эти юные споры, чем ближе оказывались рядом те нежные лица, ради которых, а не только лишь ради одной истины, подчас и затевались они…
Молодая суматошная общая жизнь, жизнь почти что вповалку.
Но эта общность состояла из центробежных фигур.
Студенческий хлопок по-узбекски поразил меня тем, что ничего этого не было. Точнее — отголоски подобного кое-как еще промелькивали на факультетах с русским языком обучения, на всех иных — жизнь текла по-иному.
Если и были споры, то вовсе не общие, но абсолютно раздельные, точнее — отделенные от женского вдохновляющего начала, да и вообще, от женского же присутствия. Будто где-нибудь в шахском гареме или же в старинном семейном книжно-восточном доме, где обязательно существовала женская, закрытая для посторонних, половина — ичкари.
И обедали замкнутыми кружками. И общались совсем точно так же: юноши сами по себе, девушки сами по себе.
И каждый такой малый круг жил центростремительно.
И к той прежней фразе — “…отсиживались так долго, что успевали и пожениться и развестись” — обязательно следует добавить уточнение: такое случалось только на русских факультетах, живущих иначе, чем национальные.
История никак не может быть тканым полотном. История — лоскутное одеяло, которое, — сшивая, — мы подгоняем под свой рост. Всякий — под свой.
Естественно, я оказался среди отстающих. Мое имя всегда торжественно выводилось в самом конце списка, отражающего исполнение нормы. И стыдящие меня, нерадивого, разборки были не слишком серьезны лишь потому, что все-таки понималось, — человек из Сибири, где, по всей видимости, хлопок не растет и опыта по его сбору ему было поднабраться негде.
Передовую сборщицу Гульнару прикрепили для моего исправления едва ли не сразу, как подобное обнаружилось; кто-то же должен был научить меня новой ловкости — стремительному выдергиванию ватных волокон из сухих, смертельно обожженных недавней дефолиацией, коробочек хлопка.
На эти бы поля карманников ссылать с их-то ловкостью пальцев. Вот были бы передовики.
Тем не менее среднеазиатская золотая осень, увиденная мною так близко впервые, оказывалась не просто жарко золотой, но золотой сказочно. Особенно в обрамлении острых гор, каменные ребра которых несомненно располосовали бы нежное голубое небо, если бы их не обули в предохраняющий от подобного безрассудства футляр из снежных шапок и навсегда притулившихся к ним заснувших облаков.
Гульнара всегда жила среди подобного золотого богатства, но ведь и не видела его, поскольку, чтобы увидеть, надо сравнить. Мне было с чем сравнивать. И эти свои сравнения я пересказывал ей.
Выпав из центростремительного своего круга, она вдруг удивилась миру и, кажется, впервые, тому, что он есть и вокруг нее.
Набрав в мешковину фартука ровно столько хлопка, сколько было необходимо, чтобы удобно сидеть на земле, мы ограничивали свой сбор и, сидя на собранном, подолгу говорили о том журналистском и писательском ремесле, которое вот уже третий, пожалуй, месяц должны были изучать в университетских аудиториях.
Вершины гор зацепились за небо и своею тяжестью притянули его к земле, сделали ниже.
Мало того, что я не обрел необходимую быстроту пальцев, почему-то и быстрота тонких пальцев моего учителя постепенно стала сходить на нет, а ее фамилия в списке отпала от первой строки и медленно — ото дня ко дню — поползла вниз, пока вплотную не подошла к совершенно отстающей — моей…
Начальство заволновалось.
Впрочем, их взволновало другое. То, что мы нарушили негласное правило, существовавшее в многонациональной стране — быть рядом лишь внешне, не пересекаясь.
Мы вышли за грань того круга, который, несомненно, инстинктивно и охранительно был создан всякой нацией в самый первый момент рождения Российской империи.
Истинный национализм даже дурь и глупость не дает в обиду, потому что они свои, собственные.
Советский Союз был для истории, наверное, то же самое, что и Галапагосские острова для дарвинизма.
Границы — как океан — сделали его ископаемым островом. И советская эта ископаемость так хорошо видна сейчас… И в плохом человеческом, и в хорошем же…
Главное — в сохранении, в сохранности всякой нацией самой себя.
Еще тысячи лет простоял бы на этой безмолвной договоренности этот великий как бы Союз как бы нерушимый как бы республик свободных. Но именно угроза национальному существованию — от нивелировки культуры (вернее — от массового бескультурья), катастрофически теряющей национальные основы, до перепланировки исторических ландшафтов и переиначивания исторических же жизненно важных — особенно сельскохозяйственных — производств сделала свое исторически закономерное дело.
Советский Союз, очевидно, был первой страной в мире попытавшейся взять за основу собственного существования некую сочиненную им маленькую глобализацию, хотя такого слова в его обиходе тогда и не было…
Друзья-студенты никак не вмешивались. Вмешались те, что претендовали называться наставниками.
Так позже вмешается в наши первые общие дни и ее отец, преподающий прогрессивные партийные дисциплины в педагогическом институте Ташкента и работающий над книгой “Разгром троцкистско-зиновьевской группировки в Узбекистане”.
Меня отделили от студенческой братии и перевели — изолировав — на ночную ворохоочистку. Насадить на вилы и швырнуть в бункер гремящего шестеренками агрегата — нечто вроде молотилки — кучу грязного, перемешанного с шелухой землей и листьями, хлопка, чтобы он стал чище, — я был способен.
Справедливость государственного строя легко определяется отношением правительства к науке истории. При одном оно говорит: ищите истину. При другом: вот вам истина, ищите закономерности.
Все равно — потом был Ташкент, где уследить за продолжающимися беседами стало практически невозможно.
После лекций мы бродили по старому и новому городу.
В новом городе в кинотеатрах шел фильм “Улица тринадцати тополей” по сценарию московского писателя Дмитрия Холендро; фильм был таким же придуманным, как в целом оказалась придуманной вся страна: короткое, несомненно для фабулы, расставание двух интернационально влюбленных — русского и узбечки, встретившихся в Ташкенте после землетрясения, потом, естественно, поиск их друг друга, встреча и счастливый конец.
В старом городе мы путались в узеньких улочках с саманными стенам, и мальчишки кидались нам вслед камнями.
Увы, запретили и эти хождения. Гульнаре было приказано тотчас же после лекций являться домой. Минута в минуту. Можно было даже представить стоящих на часах — старшую сестру ее или братьев.
Тогда все сделалось по-другому: мы вообще перестали ходить на лекции, хотя и уходили на них. Зато тотчас после их вроде бы окончания она вполне успевала домой. Минута в минуту. К общей радости стоящих на часах — старшей сестры ее и братьев.
Наконец, после долгой работы ее отца в московских архивах, книга “Разгром троцкистско-зиновьевской группировки в Узбекистане” была написана, тщательно, до переписывания отдельных глав, отредактирована отлично знающей русский язык Гульнарой и сдана им в издательство.
Все поняли, что подошло время свадьбы.
Началась материнская организационная суета, валидол и очень большая надежда, что о новой потенциальной невесте узнают соседи, узнает вся махалля, и кто-то само собою будет предложен на роль достойного жениха; махаллинские кумушки всегда знают их всех наперечет.
Знала или не знала махалля о моем существовании, — Бог весть. Да и могло бы это знание ее заинтересовать. Ведь я был не оттуда, не из нее.
Время тянулось вовсе не средневековое, а современное, “социалистическое”.
“Нынешнее поколение советских людей”, судя по газетным сообщениям, как будто бы все быстрее и быстрее приближалось даже и к коммунизму.
Актуальные книги великих политических вождей необходимы как прогноз погоды. И — точно так же — на один день.
Тем не менее Гульнаре оставалось одно — бежать из дому.
Ее стипендии хватило как раз на один чемодан. Он был куплен и. словно боящийся разоблачения американский шпион укрылся на чердаке дома, где Гульнара жила и куда втащила его по железной приставной лестнице.
Теперь, каждое утро отправляясь в университет, она впихивала в свою маленькую сумку, вынув половину конспектов, то кофту, то юбку, то платье, то еще что-нибудь и, таясь, выносила из дому, чтобы успеть — до лекций и семинаров — закинуть в чемодан.
Запыхавшейся студентке на лекциях оставалось заниматься одним из двух: либо прислушиваться к словам профессора, либо выбирать из волос чердачную пыль и паутину.
Чемодан наполнялся все больше и больше. Пропорционально рос страх разоблачения, — все сестры, так бывает, то одну, то другую вещь носят попеременно, и легко мог возникнуть вопрос сестры:
— А где та, помнишь, наша синенькая кофточка с цветами?..
После этого уже не стоило ждать скандала, ждалась катастрофа.
Кодовая телеграмма из Новосибирска, сообщающая, что можно прилетать, звучала таинственно и несерьезно:
“Высылайте внуков бандеролью. тчк”.
Следующая ее стипендия ушла на самолетный билет.
“Отбросив жалкий мир, как ветхое старье,
друзья, я выбрал путь. И он не будет хмур.
Я от любви пришел. И с нею я уйду
В калитку своей смерти. Как Мансур”4.
Ахмад Яссави,
суфийский поэт-дервиш XII века.
Куда? Конечно же в Новосибирск. Сюда, бросив университет, за месяц до ее побега я вернулся, чтобы, что называется, “готовить почву”. То, как отреагировала одна — прежде чужая, но отныне вроде бы родная мне — нация, я уже знал. Теперь оставалось узнать о реакции нации моей собственной.
За ее появление в нашей семье я не беспокоился, — интуитивно знал, против нашей свадьбы ни отец, ни мать возражать не будут. Отец лишь напомнит, что “…жена не рукавица, с белой ручки не стряхнешь и за пояс не заткнешь”. Он хорошо знал Пушкина.
А вот за то, что бросили университет, достанется нам обоим. Так и случилось. Досталось. И именно — обоим.
Это сейчас мир стал ярок. В советское же время он, в той же нашей Сибири, виделся пасмурным даже и под солнцем.
Но вот, когда Гульнара вышла в аэропорту Толмачево в торжественно-праздничном по случаю случившегося побега шелковом хан-атласе, взблеснувшем в этой привычной серости красками жар-птицы, я впервые обеспокоился: этим краскам здесь явно не было места.
Место существования диктует и окраску существования. Ее желто-золотой и красно-зеленый атлас выбивался столь явно, что будь она действительно птицей, ее подстрелили бы в первую очередь, так оказывалась ярка.
Оставленную для ее родных прощальную записку принес в покинутую Гульнарой квартиру, никогда бы сам не пошедший на это, ее друг-сокурсник. У него были большие и правильные планы будущей карьеры, которые могли быть исполнены, только если бы он не стал ссориться с этой, веками накатанной жизнью.
Был материнский плач, валидол и очень большая боязнь, что о таком позоре узнают соседи, узнает вся махалля. Ведь она и принимает в себя, и помогает своим существованием, своим как бы земством-“обчеством” в трудах и трудностях. От нее на Востоке буквально все.
Но она же молчаливо способна сделать человека изгоем, измени он ей и ее законам.
Отец не стал проклинать нас; коммунист, посылающий шекспировские проклятия на голову ослушавшейся дочери, не вписывался в ментальность человека, читателя газеты “Правда” и журнала “Коммунист”, единомысленно голосующего за освобождение народов Африки от колониальной иностранной зависимости.
Он просто-напросто на двадцать пять лет вычеркнул нас из своего жизненного существования.
Не возмущалась лишь одна старая-старая бабка — мать возмущенного отца. Жила она далеко от Ташкента, в маленькой Куве, под Ферганой. Политикой не интересовалась, поскольку всегда и невозмутимо — всей своей внутренней жизнью — верила: ничто не грозит ее узбекскому народу. Вот он здесь, рядом с ней, живет как веками жил, а — мало ли что там, в далеких столицах происходит…
Она была простодушно наивна. Садясь в поезд, аккуратно снимала перед вагонной лесенкой, блестящие калоши и уже в одних мягких ичигах поднималась внутрь, как в свою маленькую квартиру. А уже потом, позже, после путешествия в вагоне, она также неторопливо, как поднималась, медленно спускалась на платформу принявшего ее вокзала, останавливалась, оглядывалась и тревожно вопрошала:
— Й-е-е! Кавуши каерда?5
Оставленных перед вагоном калош действительно не было.
Мудрость восточных седобородых стариков. Это какая-то общая, большая мудрость, разбитая на осколки, чтобы достаться каждому. И старики все сходятся и сходятся вместе, чтобы собрать ее воедино, но все-таки все всегда не приходят. И собраться не удается. Но старики подолгу тянут зеленый чай из теплых — от ожидания — пиал. И ждут, все-таки ждут. Но все никогда не приходят…
Может Аллах и хочет доверить великую мудрость людям. Разом. Когда соберутся все. Но они ищут Бога поодиночке.
Только все равно нет никого в Средней Азии более уважаемого, чем старики. Институт аксакалов — великая сила. Когда-то в древние времена за этой силой стоял жизненный опыт выживания. Стояли знания, им принадлежащие, а другим — нет.
Время переродилось, но старики остались все так же чтимы.
И — слава Богу!
Одно только — нет-нет, да смущает — жизненный опыт выживания нынешних стариков всегда ли настолько ценен, что стоит к нему прислушиваться молодым?.. Прошлое время не только сажало, расстреливало, ссылало. Оно еще и корежило души. И не всякий состарившийся годен для почитания, если совесть его обременена одной только прежней его заботой о собственном тогда выживании. Старость бывает чтима, но — всякой старости и свой почет.
Тот же писатель Атаули с великим счастьем вернулся недавно из годового творческого отпуска, по сути, так ничего и не написав.
— Нет, не могу в одиночестве, — посетовал он. И — включившись в конторскую размеренность союзписательских консультаций, почти сразу же — один за другим — стал выдавать на-гора тексты статей, очерков и рассказов.
Даже писатель, фигура профессионально трагически одинокая, даже писатель, если он человек Востока, не ищет одиночества, чтобы работать самодостаточно. Ему позарез необходимы слушатели. Он въяве должен видеть их реакцию на сначала произнесенное и лишь потом на записанное слово. Он ценит свою индивидуальность только в том случае, если она поддерживается коллективом. А вежливый, по общественным законам махалли, коллектив не может не поддержать того, кто идет к нему, к ней, навстречу, то есть — идет за всеми.
Может, потому и иной недостойный лидер легко способен повести за собой многих, сыграв на традиционно-вечной правоте коллектива.
Попробуйте не увидеть явное характерно-ментальное различие, понаблюдав хотя бы и за молитвами двух избранных нами наций, двух вер. За молитвами, привычно происходящими в церквях и мечетях.
И при всем множестве народу в христианских церквях, и при всей соборности молящихся, все едино — знаешь и видишь: это множество разных, молящихся всяк о своем. Да и делающих это по-разному, все-таки каждый по-своему. Вплоть до того, что и святым крестом вразнобой осеняют себя — пусть и рядом стоящие — пред алтарем.
В мечети же — по-иному. Молитва — словно одна на всех, и коленопреклонение единое, дружное, предельно общее.
Ровны и равны ряды молящихся мусульман.
— Да оставьте вы Гульнару в покое, — говорила оплакивающим Гульнару родным эта кувинская старуха, заплетая во множество тонюсеньких косичек свои желто-пепельные длинные волосы, впрочем, тут же их расплетая. Эти косички были какой-то привязкой ее к действующему миру: возня с ними доставляла ей некое веселое удовольствие. Она и старух-обмывальщиц после своей смерти заставила едва ли не вслух рассмеяться, когда ими вдруг было обнаружено, что тоненьки седые косички были заплетены даже там, где их никто и никогда не заплетает…
— Гульнара выбрала, ее выбрали, ну и пусть себе живут… Зачем мешать? Она и так, может быть, неудачно сделала, а тут вы еще…
Она переживала не потому, что мы поженились, но потому, что легко понимала — жить двум людям, пришедшим из двух миров, редко когда удается.
Мы и сами догадывались. Но при этом готовы были противостоять негодованию целого мира, если бы оно обрушилось на нас.
Обрушилось, однако, не негодование, но нечто приземленно земное. По сути — всего только быт. И серьезный и несерьезный, и имеющий некий духовный смысл, и совсем не имеющий его. Неведомо какому Богу данное нами обещание — жить, не расставаясь до смертного часа, — хотя и абстрактное само по себе, но вроде бы легко выполнимое, оказалось едва ли не невозможным…
Мысль об этом, и до сих пор не оставившая меня, пришла, когда я однажды вместе с историками вошел в мавзолей Гур-Эмир в Самарканде. Там, под главными надгробиями из мрамора, оникса и нефрита, отмечающими места погребения Амира Темура, его сыновей — Омар Шейха, Шахруха и Мираншаха да еще и внуков — Мухаммад Султана и Улугбека, каменным холодом вечного упоения за почти что невидимым входом в склеп-подземелье собственно и существует сама усыпальница. Это для внешнего мира и купол в золотых арабесках, и мрамор, и оникс, и нефрит. Для другого же, который никем не может быть потревожен, который иной и настоящий — каменные саркофаги с простыми намогильными камнями. Только склонившись над ними, проникаешься осознанием смерти, которая пришедших к ней правильно — праведно? — соединяет. Пришедших по другому пути — разъединяет уже и в вечности.
В склепе Гур-Эмира сошлась семья. Пусть — одни мужчины, но — семья. Женщин, в том числе и некогда живших с этими именно мужчинами, похоронили неподалеку — в комплексе Шах-и-Зинда. И все они — и мужчины, и женщины — пусть под могильными камнями, но все-таки были вместе, как бы на едином кладбище.
А ведь нам-то, еще только начинающим жизнь вместе, уже стало ясно — вот так, рядом, после единого для обоих отпускающего из этого мира обряда на одном кладбище не лежать.
Соединившая нас жизнь вовсе не авторитет для поджидающей и разъединяющей смерти.
Не об этом ли помнили, стремясь воссоединиться, пусть только через обрядовость, со своим естественным мусульманским миром — неважно: верующие, неверующие или просто агностики — те же высокопартийные прежние деятели прежней этой советской южной республики. Это для кино- и телекамер их, облаченных в черные костюмы, сосредоточенно лежащих в деревянных, оббитых партийно-красной материей, торжественно опускали в парадные могилы элитных, существовавших вне ислама и христианства, кладбищ.
Но для своих потом происходило другое…
Через минуты, пустой, освобожденный гроб, вновь выплывал из могилы вверх. Вместе же с ним — случалось — и черный костюм, и все иные атрибуты внешних регалий…
И посвященные и непосвященные спокойно знали: человек, будь он при жизни хоть трижды коммунист, похоронен по законам предков. В саване. Упокоившись в могильной особой нише — лицом к святой Мекке, к черному камню Каабы.
Впрочем, до смерти нам вроде бы оказывалось еще далеко, а вот до мелких смешных разногласий — близко. Скажем. Моя любовь к русской окрошке на сибирском квасе вступала в неразрешимое противоречие с ее любовью к лагманам. В руках Гульнары это оказывалось серьезным оружием, — при всякой, в дальнейшем возникавшей ссоре, она уверенно эксплуатировала национальные разногласия и добивала меня тем, что варила лагман с лапшой длинною до полуметра.
Мы оба понимали, что в глазах смотрящих со стороны делаем что-то не то и не так. Формально даже и конституционно допустимое, но в реальности не существующее.
Мир молчаливо протестовал разламыванию рамок обычного.
Мы оглядывались, мы находили вокруг себя редкие браки узбеков с русскими женщинами, но узбечек с русскими было совсем не найти. Мы ухватывались за шатко подтверждающие и утверждающие нашу смелость одинокие слухи: кажется — у редактора газеты “Правда Востока”, будущего редактора “Недели” Архангельского, жена тоже узбечка, кажется, у одной балерины-узбечки академического театра имени Алишера Навои муж тоже не узбек. Впрочем, последнее поддерживало не очень; на наш взгляд, порхающие по множеству рук танцовщицы, становились не только по-женски бестелесны, но и делались как бы безнациональными. Их родиной становились кулисы и сцена, где нация обязательно исчезала под классикой межнационального таланта.
Мировоззрение кишлака оказывалось куда мудрее мировоззрения городского, пусть внешне, но — вынужденного приспосабливаться к среде ежедневного обитания, к среде “социалистического” единства страны.
В столичном городе государственное единство было неестественно назывным, в дальнем же от него кишлаке — реально существующим. Поди, сосчитай, какое количество тюркских и не-тюркских родов переплавилось за тысячелетия в котле той же Ферганской долины? Культуры сливались, культуры обогащались, культуры вбирали в себя лучшее, тем и хранились.
Ведь это только кажется, что, когда старая Европа борется с хиджабами, она борется с религией. Ничего подобного. Она борется не с нею, но с чужой культурой, мощной, напитанной древними соками многих восточных народов, с их традициями, с их устоявшей и возмужавшей в гонениях обрядовостью. И оттого — культурою молодой. И оттого — действительно грозно наступающей на нечто дряхлеющее, самовоспроизводящееся из века в век.
Чем богаче, чем увереннее будет становиться Восток, тем восточнее будет становиться Европа.
И Европа беспокоится.
Это прежде те же туркменские аулы, отрезанно существовавшие в расплавленном под солнцем мире пустынь, были столь нищи, что им грозило едва ли не вырождение. Случалось — за юных туркменок традиционно приходилось отдавать столь большой калым, что такое многим было совсем не под силу. И тогда сговаривались внутри своего рода — свои со своими. И вроде бы выплачивался даже трудно собранный необходимый калым. И невеста, наконец, становилась собственностью жениха. Но только и все бараны, и все настеганные одеяла, уходя, все-таки не уходили, оставались внутри рода. Свои со своими. И в результате — род хотя и не беднел, но в итоге от таких внутрисемейных по сути браков разрушался генетический код и рождались слабые дети…
Ведь так всегда, когда свои — со своими.
На Алайском базаре Ташкента какой-то мужичок вместе с различными “сантехническими” железками продает и новые туркменские монеты — “для коллекции” — с портретом покойного президента Сапармурада Ниязова.
Рекламирует:
— А вот туркменский царь… Царь туркменский.
Ведь отказался же он, действительно по-царски, от того, чтобы знаменитый Каракумский канал стал носить его имя. Да и против общего народного мнения не пошел, когда ему предложили стать пожизненным президентом. Остался.
Политика — кислота: человек в ней растворяется без остатка.
Один — так мало был у власти, что даже и анекдотов о нем не успели сочинить.
Другой же — так долго был у власти, что даже анекдоты о нем давным-давно надоели.
Сколько уж лет живет в этом человечество?
Одну ногу выдернет, другой увязает.
Английский писатель Грэм Грин после многих и многих своих путешествий был опечален собственным выводом о том, что малые нации стремятся всецело завладеть своими великими людьми, как ревнивая жена мужем.
Чилля: сорок дней сорокаградусной жары. Самое жаркое время.
Стеариновые свечи в подсвечниках неприлично обвисли.
А дальше началась собственно будничная жизнь. С неурядицами, неустройствами, неудобствами и болезнями.
Отличало ту трудную нашу жизнь, да и сейчас нет-нет, но отличает характеризующая все это, обязательно приходящая извне реакция:
— Это только лишь потому, что вы ослушались, вы нарушили, вы захотели решать все сами… Вот вам и наказания. А делали бы все по-людски, не случилось бы того, что случилось.
Самое пустое и самое смертельно опасное — от тех дней и до нынешних — приписывается одному нашему ослушанию.
Что из того, что и у не-ослушивающихся никого и никогда подобного невпроворот. У них — от обычного, у нас — только от ослушания…
Восток слишком долгое время был заземлен сам на себя. Отныне и его втянула в мировые разборки беспокойная глобализация. Она оказалась много большей, чем та, развалившая Советский Союз своей единой для всех своих наций утопией.
И независимый, встающий на ноги Восток сопротивляется ей посильнее юных флагоносцев на улицах тех городов и городков, куда нет-нет да и съезжается политическая восьмерка.
Восток мощно и неторопливо оживает. В первую очередь тот же постсоветский. Он начинает становиться самим собой. И в лучшем, и в худшем.
Отныне и он начинает жить как бы наружу. Будто Япония после реформ эпохи Мэйцзи.
Сегодня Азия, прежде существующая в существовании незаметном, наконец, отбросила свою незаметность и — сказав: “Вот она, я — отныне и навек!” — поднялась со всею своею яркостью красок, как, впрочем, и с тенями, всегда существующими там, где есть свет. Она просто возвратилась на свое, всеми забытое место. Ей просто надоело, что человечество, постоянно причесываясь “под Европу”, давно забыло, что именно Азия — колыбель цивилизации. Отныне она не постесняется об этом напоминать.
И не станет ли это точно такой же причиной, чтобы расколоть весь мир?
Или перекрасить его по своему вкусу.
На рабочем столе у неторопливого, философски поглядывающего на мир поэта Турсуна Али в Союзе писателей Узбекистана пачками громоздятся свежеобложечные тома и томики непрерывно к нему поступающих новых стихов наших среднеазиатских поэтов. Великолепнейшие есть среди них сборники, точно так же, как есть и другие, что называется — из рук вон… Но объединяет их одна постоянно повторяемая особенность — оформление.
Когда я однажды увидел их всех рядышком, общим разом, первой мыслью было: на месте президента я бы издал указ, запрещающий употреблять при оформлении очередных стихотворных сборников изображения цветов, деревьев, птиц, бабочек и лунноликих красавиц. Ведь это же совершенно невозможно — в таком непрерывном количестве так оформлять современные книги современных же авторов… Вкус-то ведь должен быть. Ну, нельзя же вновь и вновь наедаться одним сладким.
А тут еще друг за другом стали появляться и художественные кинофильмы, созданные местными мастерами на местных киностудийных объединениях — ну, чистая “Индия”. И по средствам изобразительности, и по проигрываемым ситуациям. Иные кадры выглядят так, как — случается — выглядят кабины иных же восточных — только ли? — шоферов. Все те же лунноликие девицы с обложек журналов вокруг лобового стекла и на самом стекле, многочисленные, криво-косо налепленные картины и картиночки. Рычаги управления с псевдозолотыми пластмассовыми набалдашниками и даже — случается — шторки с помпончиками…
Вроде бы — китч. Да и не вроде, но — точно, он.
А вот только однажды почти сутки пришлось мне ехать на грузовой машине вдоль восточного побережья штормящего Каспия: везли из Красноводска6 на какую-то одичавшую от непоставок материала стройку у залива Кара-Богаз-Гол полную машину гвоздей.
Не самой безопасной была та поездка.
Одни волны, обрушивающиеся на абсолютно плоский песчаный берег, легко и мгновенно вымывали в нем немалые ямы. Другие, налетающие следом, забрасывали поверху эти вымоины водорослями, а вертящийся над пустыней ветер — будто охотник-абориген в джунглях маскирующий листьями свою ловушку — тотчас присыпал образовавшуюся яму новым принесенным песком: поди, определи — то ли песчаный затягивающий карман под резиной грузовика, то ли плотное полотно, не дающее провалиться.
Да ехать-то надо.
Выпили с водителем на двоих полбутылки водки и — авось пронесет! — рванули к Кара-Богаз-Голу да к знаменитому городку Кара-Бугазу, когда-то прославленному Константином Паустовским, позже — легко умершему среди песков. Между полузасыпанных развалин его сегодня, наверное, даже и одичавшие казахские овчарки перестали бродить, тогда же еще бродили воющими по-волчьи стаями.
Неслись так, что песчаные вихри отрывались от летящего движения тяжелой машины и опадали где-то далеко за кузовом, перенагруженным ящиками с гвоздями…
Господи, как же переживал, как же волновалось мое русское национальное сердце, когда на бутылках вместо надписи “Русская водка” вдруг появилось тюркское — “Арак”.
Но потом — попробовал.
Слава богу, — то же самое… И вкус, и запах, и эффект.
Вот и выходит, что иной раз смена политики, это всего лишь смена этикеток на бутылках.
И вот, я не знаю, но сегодня мне кажется, что в ту опасную нашу поездку между абсолютно плоским морем, с одной стороны, и абсолютно плоским песком — с другой, когда ты всем существом своим чувствуешь себя не жителем зелено-голубой круглой планеты, но какой-то сухой вяленой рыбой, чьими-то равнодушными руками брошенной на бескрайне плоское блюдо — ни камешка, ни травинки, ни холмика на выгнутом горизонте, чтобы глазу было где зацепиться, — так, вот, — мне кажется, что можно было бы сойти с ума, не радуй наш глаз (хочется написать — эстетически) эти выцветшие журнальные криво-косо налепленные картинки, эти чудесные голоногие девицы, подпрыгивающие вместе с железом гремящей машиной, эти шторочки с золотыми помпончиками и рычаги с пластмассово-пестрыми набалдашниками.
В автобиографии Константина Леонтьева есть фраза: “…у меня давно уже вкус опережал творчество”.
Смертельное заключение для писателя.
Быть писателем можно только тогда, когда — смешно сказать — вкус пишущего подавлен и не тормозит естественную работу своим присутствием. Вкус — эталон, мера. Мера — ограничение, напоминание, что можно сделать плохо, без вкуса. В результате — вкус, как плотина для творческого потока.
Представил, — а что если вдруг да и будет издан такой указ, запрещающий в Азии лунноликих… Нет, невозможно.
Азиатское понятие красоты — вот ведь какую Америку открываю! — понятие не европейское. Оно надиктовано и здешней чистейшей синевой неба — с мая по сентябрь без единого облачка. И теми же чинаровыми листьями, пространство которых — поле для кисти или карандаша. И цветами граната ярко-красно-кровавая красота которых, выбрызнутая наружу, никакому художнику не под силу. И отраженно струящимся от земли белым расплавленным солнцем. И паутиной густых теней, от лабиринтов которых до непревзойденно неповторимых среднеазиатских орнаментов, тех, что на всех медресе Самарканда, минаретах Хивы, и мечетях Бухары, всего лишь полшага шагнуть.
Не верю я в то, что рождение всех этих мировую славу имеющих изысканных узоров, всех этих арабесок, гармонично исчерчивающих древние стены, всех этих сур из Корана, исполненных так тонко, с таким наполнением смыслом — внешним, картинным, визуальным, объясняется только лишь запретом в мусульманстве на изображение живых существ.
А как же тогда во все времена существовали те же поэты-суфии, те же философы и летописцы, тот же Ахмад Яссави?
Когда говорят о запрете мусульманским художникам изображать живую тварь, то имеют в виду Страшный суд, на котором художник предстанет перед Аллахом, и Тот скажет:
— Ты осмелился вступить в соревнование со Мной, решив сотворить своего человека, поспорить с Моим творением? Ты и создал его — внешнего. Но, посмотрим, сможешь ли ты вложить в свое творение душу, как вложил ее Я? А ведь это главное, ради чего Я сотворил это тело.
И если художник не сможет вдохнуть вечную душу в бренное тело, он будет наказан, ведь он — проиграл…
Но каким же страшным должно быть наказание не художнику, но писателю, который взялся по сути — вот она, величайшая его дерзость! — творить в своем тексте даже и не внешнее тело, как на картине художника, но живую душу — душу! — своего героя…
Советский Союз — как плохая книга — развалился из-за несоответствия между фабулой и сюжетом.
Вот и писательская наша прежняя братия жила теми семейными общими отношениями, которые не могли быть естественными, поскольку их просто придумала просто придуманная действительность.
Они жили, не догадываясь, что они разные.
Те, что догадывались, становились изгоями.
Ныне нам всем писать иную книгу…
Да, нож времени расщепил надвое некогда сросшуюся в общем догматизме и им же умерщвленную литературу. Но он же и высвободил ту, что сумела сохранить в себе настоящее, национально ценное, времени не подотчетное. И истинно узбекское, но и истинно русское тоже.
Им жить вместе на одной литературной территории. Жить параллельно, как вызнанным своим семейным опытом до сих пор живы мы. Как жили и выжили, вопреки требованиям прежнего, текущим днем определяемого, времени весьма немногие авторы. Открытые миру и мир открывающие.
Так жили и живут в узбекской литературе Узбекистана Абдулла Кадыри, Чулпан, Абдулла Каххар, Рауф Парфи, Абдулла Арипов, Сиражиддин Саййид, Эркин Агзам, а в здешней же русской — Явдат Ильясов, Сергей Бородин, Александр Файнберг, Сабит Мадалиев. Да еще — очень немногие…
Все отчего-то чаще и чаще вспоминается та веселая старая женщина с желтовато-седыми косичками, то заплетающая, то расплетающая их.
Народной своею мудростью она, не заставив нас полюбить, заставила зато не-полюбивших оставить нас в покое.
И мы были оставлены.
У нее была любимая история, похожая на анекдот из жизни Ходжи Насреддина, история о том, как один правоверный мусульманин пришел помолиться Аллаху — да будет во веки веков славно Его имя! — к стенам большой, повстречавшейся ему мечети.
Как и положено, прежде чем войти внутрь, в ковровый полумрак ее главного зала, требовалось совершить обязательное омовение, благо перед каждой мечетью, а перед большими особенно, обязательно найдешь и небольшие фонтанчики и немалые бассейны, где все это легко совершить.
К одному из таких фонтанчиков и подошел правоверный, собираясь совершить обязательный ритуал.
— Нет. В этом нельзя, — сказал ему человек, стоящий поодаль.
Тот перешел к следующему.
— И в этом нельзя тоже…
Но и к третьему фонтанчику правоверного не допустил тот человек.
И только лишь у четвертого он смог, наконец, опуститься на мраморную скамью и совершить необходимое омовение, а затем вошел в мечеть и от всей души помолился.
Когда же вышел, любопытство заставило его подойти к запрещавшему человеку, чтобы все-таки узнать: почему же нельзя было совершать омовения у нескольких предыдущих фонтанчиков, какой в том таился важный смысл и зачем он запрещал это делать?
— А иначе, зачем я тут стою? — резонно ответствовал запрещающий человек.
Национальность — добавление своего, узко неповторимого в мировое целое, в его лоскутное одеяло, теплотою покрывающее все человечество, но — ничуть не отрезание (не обрезание) собственного куска от него.
Всякой осенью даже большие чинаровые листья отпущенными на ветер парусами взлетают и опадают на землю, покрывая и успокаивая собою мелкую рябь сереньких серебряных луж.
Опадают, исчезая из шелестящего текста, и сделанные надписи на них.
Новый, перезимовавший день покроет новыми письменами новые же чинаровые листья. Снова большие. И они будут столь же субъективны, как и эти, опавшие, но все-таки мои.
Профессия с женою Гульнарой у нас одна — мы оба заняты журналистикой и литературой, оба что-то пишем и что-то публикуем.
Но — практически не читаем друг друга.
Иначе бы уже рассорились и разошлись. А так — все-таки сорок лет продержались вместе.
Эдакое семейное СНГ.
Нас поздравляют
Я пока не знаю, семьдесят лет жизни — это много или мало. Думаю, что немало. Во всяком случае, дружба народов, как выяснилось, столько не живет. Хотя продлить ей жизнь все же можно, и журнал “Дружба народов” прикладывает к этому все силы. Пусть только на поле литературы. Но если бы каждый делал это на своем поле, глядишь, и не воевали бы Россия и Грузия, не конфликтовали бы Азербайджан и Армения, не ссорились бы Узбекистан и Таджикистан… Наверное, все не так просто, как мне кажется. И уж точно, не просто жить литературному журналу в эпоху возрождения деградации и упадка. И тем не менее журнал выходит, печататься в нем почетно и престижно. Будем надеяться, что для “Дружбы народов” семьдесят лет — возраст юности.
Александр Хургин
1 А пожалуй что и всякой национальной…
2 Мастер, профессия которого варить общий плов. От слова “ош” — плов, еда.
3 Файз Алишер. “Дух и скрытые коды восточного Ташкента”, “Звезда Востока” № 5—6 2008 г.
4 Литературный перевод — Усто Али.
5 Калоши где? (узб.)
1 Ныне — город Туркменбаши Республики Туркменистан. Кстати: по междугородному телефону заказываю однажды этот самый бывший Красноводск. Через некоторое время меня соединяют, но перед этим телефонистка без тени юмора вопрошает:
— Туркменбаши заказывали?