Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2009
Николай Веревочкин — прозаик, лауреат Русской премии (2005), постоянный автор “ДН”. Последняя публикация — повесть “Городской леший, или Ероха без подвоха”, № 4, 2008. Живет в Алматы.
Кот запрыгнул на стол и опрокинул пузырек с тушью.
С недоумением посмотрел он, как черная, густая жидкость растекается по рисунку, капает со стола на пол, и сказал в восхищении:
— Вау!
Нормальный человек взял бы скотину за шкирку и выбросил вон за дверь. Но Дмитрий Дрема не был нормальным человеком. Он, увы, был человеком воспитанным.
— Что ты наделал, морда твоя серая, — сказал он грустно, но дружелюбно, — два часа коту под хвост.
Поставил на место пузырек, подложил под черную капель газету. И понес кота, брезгливо трясущего испачканной лапой, в ванную.
Кот весь состоял из вредных привычек. Воду пил только текущей из крана. Ел исключительно с рук. Спал на хозяйской подушке. Драл мягкую мебель. Испражнялся исключительно на “Ковчег новостей”, с которыми имел честь сотрудничать хозяин. И вообще считал себя самой важной персоной на планете. Никого не боялся, кроме старого черного зонта. К Дреме он относился снисходительно, как к слуге.
Звали кота Олигарх.
Справедливости ради следует отметить, что Олигарх имел одно положительное качество: он был кастрирован. Но в этом не было его заслуги. И когда чужие коты начинали орать под окнами, Дрема с благодарностью вспоминал бывшую жену.
Вымыв и насухо вытерев лапы Олигарху, Дрема вернулся к столу. Навел порядок и долго в унынии смотрел на испорченную карикатуру.
Ничего страшного. Наоборот! Пусть высохнет. Белым по черному прорисовать контуры, частично залитые тушью. “Чижиком”. Подрисовать опрокинутый пузырек. Очень даже занятно получится, контрастно, по теме. Придется брать Олигарха в соавторы.
Зазвонил телефон.
Картавый человек, энергично напирая на “р”, спросил, не представляясь:
— Как здоровье, старик?
— Здоровье? А что это такое?
— Здоровье — повод начать разговор. Почувствовал, старик, стихию? Опять бала на три тряхнуло.
Город трясло довольно часто. Но хотя Дрема и жил на девятом этаже, подземных толчков он не ощущал. Если землетрясение происходило ночью, оно заставало его в стадии глубокого сна. Днем же он либо дремал в ожидании озарения, либо трясся по тропе на велосипеде, либо кружил над горами на белом крыле параплана. Они как-то не стыковались — Дрема и движение континентальных плит. Каждый жил сам по себе.
— Ну, уж и тряхнуло, — не поверил Дрема. — У меня под окнами, Георгий Иванович, трамвайная линия. Через каждые пять минут три бала. Я привык. Такие пустяки не замечаю.
— А меня, представь, старик, толчок всегда на толчке застает. Я уже в туалет лишний раз боюсь сходить. Толчок на толчке. Представляешь? А? Да, что я тебе звоню. Слушай в трубку. Мне срочно нужен художник. Возьмешься за месяц нарисовать сто дружеских шаржей? Очень дружеских. Возьмешься? О чем так громко молчишь?
— Прислушиваюсь к ощущениям, Георгий Иванович. Что-то не чувствую вдохновения.
— За рисунок пятнадцать долларов. Можно торговаться до двадцати. Появилось вдохновение? Появилось? Хорошая халтура подвернулась, старик. Грех терять такую халтуру. Когда я тебе предлагал плохую халтуру? Понимаешь, Женская партия заказала к выборам сто выдающихся женщин. Мои строчки, фото Сундукевича и твои шаржи…
— Женщины! — в ужасе вскричал Дрема. — Что Вы, что Вы, Георгий Иванович! Разве я похож на самоубийцу?
— А что такое? — испугался картавый человек. — Не любишь феминисток?
— Люблю. Но дело не в этом. Я вообще принципиально не рисую шаржи на женщин. Был опыт. Зарекся. Еще бы одна, две, а то сто. Нет, Георгий Иванович, даже за миллион не соглашусь.
— За миллион согласился бы, — не поверил голос и пристыдил, — ну что за предрассудки, старик? Я за тебя, как за последнюю соломинку хватался. Подвел ты меня, старик, подвел.
Сказавши нет, нужно было твердо придерживаться этой позиции и, вежливо попрощавшись, положить трубку. Но Дрема на беду свою был человеком сопереживающим, входящим в положение.
— Хорошо, Георгий Иванович, завтра я в “Таракане” буду, поговорю с Леней Сербичем. Может быть, он возьмется.
— Поговори, старик, поговори. Я очень надеюсь на твою помощь. Ты моя последняя надежда.
И, не прощаясь, положил трубку.
За окном раскачивался на ветке и беззвучно раскрывал клюв знакомый воробей, похожий на Анатолия Васильевича Луначарского. Он глумился над Олигархом, крадущимся по подоконнику.
Даже самый страшный кот смешон за двойным стеклом.
Человек смотрел на веселого воробья и думал, улыбаясь, что в этом миллионном городе этот серенький задира и он, Дрема, наверное, самые счастливые существа.
Вот уже пять лет карикатурист Дрема Гулливером жил в воображаемой стране маленьких, энергичных и очень серьезных людей, повадками похожих на кота Олигарха. Эти важные люди решали важные проблемы, а он праздным зевакой, склонившимся над муравьиной кучей, зарисовывал эти важные события в блокнот.
Занятие это доставляло массу удовольствия и худо-бедно кормило.
Люди маленькой воображаемой страны забавляли и умиляли Дрему.
Хотя в последнее время сам Дрема сердил и напрягал этих маленьких серьезных людей.
Новый ответственный секретарь Прямоносов был лишен чувства юмора и часто выводил Дрему из себя своей непроходимой серьезностью. Прямоносов относился к карикатуре как к пятну на газетной полосе и требовал к тому же, чтобы Дрема точно иллюстрировал содержание статей.
— Димон, пятнышко нужно, а то полоса совсем слепая. Простыня на всю полосу.
Дрема мрачнел и, сдерживая кипение души, объяснял, что карикатура — это самостоятельный жанр, вид искусства, между прочим, действительно интеллектуального, а не бесплатное приложение к строчкам. К тому же она по определению, как минимум, должна быть смешна. Прямоносов, соглашаясь, кивал бугристой лысиной, но тут же давал указания:
— Вот так вот нарисуй солнце. Из-за облачка выглядывает, улыбается. А вот так вот — завод. И дым погуще. Здесь вот много-много людей. А отсюда — железная дорога. И паровоз. А вдалеке деревня и стадо коров…
— Вот и рисуйте сами, — багровея, отвечал Дрема, — а я по чужим темам не рисую.
Он уже совсем собрался уходить из газеты, но вмешался редактор. Просматривая на одной из планерок гонорарную ведомость, он спросил ответсека:
— Самсоныч, а сколько ты начисляешь за карикатуру?
И был крайне удивлен, выяснив, что Прямоносов платит за карикатуру по количеству строк занимаемой ею на газетной площади.
У редактора чувство юмора было. Он внимательно, с долей сострадания посмотрел на ответсекретаря и сказал, что отныне одобрять и отвергать карикатуры будет лично он.
Вскоре Дрема купил компьютер, освободил свой кабинет фоторепортеру, а сам стал работать на дому, общаясь с редакцией по электронной почте.
Милое дело. Чем реже видишь родной коллектив, тем лучше к нему относишься.
Вне всякого сомнения, он, Дрема, самый счастливый человек в этом довольно унылом и озабоченном городе.
Отчего бы ему не быть счастливым? Рисовать карикатуры — куда как приятнее ночных дежурств на скорой неотложной помощи.
Коллеги не одобряли его ренегатства.
Но Дрема редко сталкивался с ними. Когда же при случайной встрече речь заходила об измене профессии, отвечал хладнокровно: “Да, может быть, я своими карикатурками делаю для профилактики сердечно-сосудистых заболеваний больше, чем три реанимационных бригады”. Это был хороший ответ. Но последнее слово всегда оставалось за бывшими коллегами. Смутное время, смутное. Раньше врачи шли в писатели, в Чеховы, а сейчас в карикатуристы. Да и то…
Мелкие уколы. Не видели вы настоящей карикатуры, мужики.
Впрочем, о причинах измены профессии Дрема не распространялся. Случилось то, что нередко случается с любым врачом: не cмог спасти хорошего человека. Никто его не винил. Но судить человека может только он сам. Всю ночь, не раздеваясь, свернувшись в позе зародыша, Дрема просидел в кресле перед шипящим телевизором. Телевизор транслировал эхо большого взрыва. К утру Дрема пришел к твердому решению: троечникам в медицине делать нечего. Медицина — для отличников и героев, она больше, чем профессия.
А в остальном Дрема был счастлив. Во-первых, его бросила жена и укатила с темнокожим мужем куда-то на Восток. Во-вторых, с появлением сотовой связи он вообще превратился в свободную птицу. По утрам бегал вдоль Весновки, а, вернувшись, ел гречку, с вечера замоченную на воде. Затем ложился на диван и читал в ожидании заказа Бердяева. Зимой три дня в неделю катался на горных лыжах и два дня посещал бассейн. Сразу после окончания лыжного сезона пересаживался на горный велосипед.
Короче говоря, Дрема располагал своим временем, был свободен и счастлив настолько, что ему было неловко перед остальным человечеством. Для полного счастья его оставалось кастрировать. Но это уже было бы слишком хорошо. От самого процесса обдумывания вариантов и рисования карикатуры он получал такое удовольствие, что ему стыдно было проситься в отпуск. Иногда, конечно, ничего смешного в голову не лезло. В таком случае он ложился на диванчик и задремывал под мурлыканье Олигарха, а через пятнадцать минут вставал с решенной темой. Счастливый и свободный, как пятиклассник в первый день каникул. Будь он редактором, первым делом повелел бы поставить рядом с каждым рабочим столом раскладушки. Не случайно великий Леонардо спал по тридцать минут через каждые четыре часа. Прилетели бы иначе в его гениальную голову вертолеты и приплыли бы подводные лодки? Да и эту улыбку Джоконды мог написать только хорошо выспавшийся человек. О Менделееве просто неловко напоминать.
С появлением банковской карточки у Дремы отпала необходимость ходить в редакцию даже за зарплатой. Единственным поводом для посещения были исключительно большие праздники.
Отныне его жизнь, полная безмятежного покоя, состояла из изысканных приключений, умных книг и работы, которая доставляла, может быть, самое большое удовольствие среди череды приятных дел. Танцуя на педалях, он поднимался вверх по ущелью до домика лесника. Оставлял велосипед под присмотр алабая Барса и карабкался на одну из окрестных гор. Надышавшись разряженным воздухом вершины и налюбовавшись облаками, плывущими внизу, Дрема спускался на крыле параплана со снежного пика на поляну. Уложив крыло и одарив Барса колбасой, он выводил велосипед и, привстав на педалях, катил под уклон до самого дома, чувствуя прохладный ветер жаркого безветренного дня.
Ему хорошо было наедине с собой. Он избегал людских сборищ, особенно тусовок творческих людей. От густого испарения самолюбий и тщеславий у него болела голова. Он устроил свою жизнь так, что никто не зависел от него. И он ни от кого не зависел. Иногда об обществе, укутанном смогом, напоминал мобильный телефон. Обычно звонили из редакции. “Да”, — говорил он, спускаясь, допустим, на крыле с вершины. И, получив задание, отвечал: “Хорошо”. В рюкзаке по соседству с бутербродом, бинтом, куском полиэтилена от дождя и пластиковой бутылкой с водой всегда лежали блокнот, карандаши и набор маркеров. И когда в голову приходило что-то интересное, он останавливался и набрасывал рисунок, после чего продолжал прерванный подъем или спуск. Многие из его карикатур были выполнены на вершинах, покрытых вечными снегами. Конечно, на вершинах следовало бы писать пейзажи в духе Рериха. Но — кому что.
Да, Дрема был до неприличия здоровым и счастливым человеком, погрязшим в экстремальных удовольствиях. Но иногда, внезапно оторвавшись от работы или проснувшись среди ночи, он подолгу смотрел на поленницу книг — редчайшее собрание экслибрисов — и думал: кому достанется его маленькая библиотека, когда его не станет.
Для человека, едва разменявшего тридцать лет, мысли странные. Хотя отчего же странные? Смертному свойственно время от времени думать о смерти.
Как и каждый человек, склонный к опасным забавам, он зависел от стихии. Неверный шаг в горах. Камень или ствол дерева, укрытые снегом на незнакомом склоне. Внезапный порыв ветра в ущелье.
Впрочем, нет ничего опасней, чем пешеходная прогулка по городу, забитому автомобилями.
К тому же жил Дрема в сейсмоопасной зоне, где дикторы в конце передачи скучной скороговоркой успокаивали горожан: на следующей неделе с вероятностью 85 процентов подвижки земной коры не ожидаются. Горожане успокаивались, но думали о 15 процентах, оставленных про запас на всякий случай.
Вот так тряхнет среди ночи… Хотя, если тряхнет как следует, о чем волноваться? Тогда уж точно ничего никому не достанется. Олигарх же, должный своим поведением заранее предупреждать о стихийном бедствии, так далеко в своем развитии ушел от природы, что именно при землетрясении, свернувшись в клубок, спал особенно сладко.
Ах, да! В традициях отечественной литературы следовало бы набросать в общих чертах портрет героя. Реалистичный, как фото на паспорт. Но при всем уважении ничего лестного о лице Дремы сказать нельзя. Он похож на одного из персонажей своих карикатур. Рыжие, начинающие редеть патлы. Лопоух, длиннонос. Причем нос не просто длинный, а уныло длинный.
* * *
Игнорируя предостерегающую табличку “Не влезай — убьет!”, Дрема рискнул жизнью и открыл дверь.
Стены кабинета, дверь изнутри и даже потолок сплошь увешаны дипломами международных конкурсов карикатуристов. Трофеи собраны со всех континентов, исключая Антарктиду.
Перегородка из гипсокартона оставляла для освещения лишь треть окна.
В окне величественно торчала полосатая труба ТЭЦ. Из нее густо валил дым. Вертикально вверх. Перевернутой кудрявой пирамидой.
Старый, антикварного возраста стол упирался в стену. Свободного пространства — только протиснуться боком и сесть на стул, тоже, кстати, изготовленный до семнадцатого года прошлого века. На столе лампа с зеленым абажуром. С прожогами от сигарет. Стопка нарезанного ватмана. Маркеры, рапитографы, карандаши, перьевые ручки и кисточки ежом торчат из пивной кружки. Тушь, гуашь, белила, коробка акварельных красок и коробка конфет кондитерской фабрика “Рахат”. Хозяин имел вредную, но приятную привычку подпитывать свой мозг отечественным шоколадом.
Столешница под стеклом исцарапана, словно сто лет подряд гномики на коньках-бритвочках гоняли на ней шайбу. Эту столешницу хоть сейчас можно было вывешивать в галерее современного искусства.
За столом мрачным кентавром сидел Леня Сербич.
Маркер в его лапе казался зубочисткой.
Пышный хвост. Достоинство. Вальяжность. Не карикатурист, а святой отец во время проповеди.
Сидящий Сербич был одного роста со стоящим Борей Иноземцевым. Боря рядом с ним был просто серым воробышком в февральский день, накушавшимся хлебных крошек, вымоченных в пиве. Космат, задирист, заметно пьян. Размазывая пухлыми лапками слезы по шуршащей щетине, шмыгая носом, он причитал со страстной обидой:
— Ты же помнишь, это же я ей предлагал поменять и стиль и логотип. Нет, мы умеренно консервативное издание, мы должны сохранить стиль. Ты же помнишь? Она мои идеи приберегла для новой команды… Привет, Дрема! Ну не мымра, а?
Униженного и оскорбленного Борю не смутило появление нового человека из конкурирующей фирмы. Наоборот, обида вспыхнула с новой силой, как костер под порывом ветра.
— Набрала пацанов. Креативных, слышь? Креативных кретинов. И предложила сделать то, что предлагал сделать я. Ну не подлость? Леня, что бы ты сделал на моем месте?
— Я бы на твоем месте пожелал ребятам успеха, — не прерывая работы, пророкотал Сербич, степенно кивнув головой Дреме.
— Они меня ограбили, и я им же желаю успеха? — изумился Боря истеричным тенорком.
— Все нормально. “И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас”, — спокойно проповедовал Сербич, продолжая рисовать. — Тебе что — податься некуда? Гильдин хорошего секретаря ищет, “Вечерка” ищет. Хочешь — с Гильдиным поговорю?
— Нет, ну не обидно? Выгнала, что бы мои же идеи… Мерзавка! Мымра!
— С ребятами помирись. Ребята ни при чем. Их тоже используют и выбросят. Лет через двадцать. А тебе урок. Не отдавай все. Приберегай на черный день. Я три рисунка — для газеты, один — в зеленую папку. На черный день. У меня таких папок уже пять. Мой пенсионный фонд.
— Нет, Леня, а что бы ты сделал на моем месте?
— Побрился.
— Издеваешься? Издевайся, издевайся.
— Побрился бы, постригся, объявил сухой закон и записался бы на компьютерные курсы. Сейчас, Боря, пацан, разбирающийся в компьютере, даст сто очков любому гению. Так что я на твоем месте все-таки побрился бы. А потом пошел бы к Гильдяеву и сделал такой журнал, что наша мымра отгрызла бы себе ногти по локти. Вот как надо обижаться, Боря. Тебе чего, Дима?
Дрема кратко изложил суть дела.
— Шаржи на женщин? — переспросил Сербич, наполнив тесный кабинетик изумленным гулом. — Я тебя правильно понял? Нет, нет и нет. К тому же я подписал договор с нашей конторой, обязался не сотрудничать с другими изданиями.
— Как же ты такую кабалу подписал? — изумился Дрема.
— Подмахнул не глядя.
— Надо глядеть, кому подмахиваешь, — встрял угрюмый Иноземцев, — так и приговор себе можно подмахнуть. Я контракт принципиально не подписал. А что подписывать? Права, обязанности, а в конце: работодатель может в любое время, исходя из производственной необходимости, дать тебе пинка под зад и вообще сделать с тобой все что угодно по своему усмотрению. Что это за контракт? Это именно приговор.
Сербич отложил маркер, распустил и снова заправил хвост в резинку. У него была мощная, потрясающая величием, почти квадратная лысина самурая и пегий хвост рысака.
— Что же делать? — приуныл Дрема. — Я обещал Гоше найти художника. Может быть, с Линько поговорить?
— Поговори, — сурово одобрил его намерения Сербич, снова взяв в руку
маркер, — только он тоже не самоубийца. Пообещал — рисуй сам. В следующий раз будешь хозяином своего языка. Слышал сегодня тряхнуло? Говорят — четыре балла.
Он рисовал, не отрывая маркер от бумаги, ровной уверенной линией, не делая предварительно карандашного наброска. Казалось, рука его действовала самостоятельно.
Боря Иноземцев, отвернувшись к окну, с мстительным выражением на помятом лице любовался трубой ТЭЦ. Сквозь извергаемые ею вредные выбросы временами просвечивалось солнце, и вспыхивала мерзкая радуга, похожая на бензиновые разводы в грязной луже.
— Этим воздухом можно заправлять машины, а мы им дышим, — сказал Иноземцев. — Мне знакомый врач говорил: вдыхает человек, допустим, воздух на перекрестке, а мелкие фракции всякой гадости сразу проникают в кровь и разносятся по внутренним органам. А потом человек удивляется: не пью, не курю, по утрам зарядку делаю — откуда у меня эта гадость?
— Странная у нас с тобой профессия, Леня, — сказал Дрема, завороженно следя за рукой Сербича.
— Чем же она странная?
— Все занимаются серьезными делами: учат, строят, лечат, баллотируются в кандидаты, торгуют, воруют, а мы с тобой вроде шутов.
— Я не шут. Я — юродивый, — отвечал Сербич с достоинством.
— И в чем разница?
— Большая разница. Шут веселит народ на ярмарках и базарах. Юродивый говорит правду возле церквей.
— А мне нравится быть шутом, — признался Дрема.
— Ну и на здоровье, — одобрил Сербич.
— Странно все-таки. Люди занимаются солидными, взрослыми делами, а мы с тобой в песочнице играем. Игра стала работой, работа — игрой. Странно это.
— Главное, никогда не рисуй по чужим темам. Я тебе так скажу: ничего серьезнее карикатуры нет. Карикатура — единственное, что еще можно назвать искусством. Интеллектуальным искусством, заметь. С формой и содержанием. Если ты с этим не согласен, рисуй на заборах.
— Это так, — согласился обиженный и оскорбленный Иноземцев, — лучше уж из карикатуры делать искусство, чем из искусства карикатуру. Занимаются, понимаешь, высоким искусством, а получается карикатура. Что ни попугай, то художник. Попугаи любят заниматься творческой работой…
Злые эти слова были прерваны телефонным звонком. Сербич с застарелой ненавистью посмотрел на него и сорвал трубку:
— Да… Какая Дарья Ивановна?… Но я ее не знаю… Я ее в глаза не видел… Я ее даже на фотографии не видел… Вы соображаете, что говорите?… И вообще я не рисую шаржи на женщин. Всего хорошего!
Издав толстыми губами лошадиный звук изумления, он положил трубку и передал содержание разговора:
— Вот чудо! Новенькая, Боря, из секретариата. Налимова, кажется. Просила сделать шарж на какую-то Дарью Ивановну. Да я о ней первый раз слышу! А она: да это просто! Толстушка такая, черненькая, бровастая, глаза такие хохляцкие… Представляешь, я должен нарисовать шарж с ее слов по телефону.
— Не креативная ты личность, Леня, — ответил ему с заметным злорадством Иноземцев.
— Ладно, мужики, встретимся на баррикадах, — холодно пророкотал Сербич и объяснил. — Срочно в номер.
* * *
Официантка в пионерской форме приняла заказ, взяла со стола меню в виде почетной грамоты совета министров СССР, вскинула руку к красной пилотке — всегда готова! — и удалилась.
Кукушечкин внимательно, с ностальгией посмотрел на ее бедра и бархатным баритоном крикнул вслед:
— К пиву соленые орешки, золотце.
Кафе называлось “Р.В.С.”. Его стены были украшены переходящими красными знаменами и вымпелами. Многим нравился этот ностальгический стеб. К тому же по домашнему видео показывали комедии Гайдая. Добротные, как чешское пиво. Под плакатом “Освоим целинные земли!” сидели знаменитый в газетном мире Георгий Иванович Кукушечкин, фоторепортер Марк Сундукевич и карикатурист Дима Дрема.
Георгий Кукушечкин, взволнованно картавя, сокрушался:
— Нет, все-таки какими жестокими могут быть дети! Мне прикатил полтинник. Тосты, подарки. И вот встает мой мерзавец Сашка и говорит: папка, а не пора ли тебе делать карьеру? Представляешь, Марк? Мне — полтинник. Я известный в республике журналист. У меня десять книг. Со мной президент два раза за правую руку здоровался. У меня дипломов — вывесить, обоев не надо. А он: не пора ли делать карьеру. Другими словами, всю жизнь папка груши неизвестно чем околачивал.
— А ты, Гоша, не сердись, — утешал его благодушный Сундукевич, человек с манерами и внешностью профессора филологии, — не сердись. Дети Интернета. У них другие масштабы.
— Я для него никто, пустое место. Не пора ли делать карьеру, — не мог успокоиться Кукушечкин.
— Ничего, Гоша, доллар за сто, внуки ему отомстят, — продолжал утешать старого друга Сундукевич, но не преодолел искушения и, посмотрев поверх золотой оправы очков, сказал с легким злорадством. — Хотя, устами младенца… Видимо, он хотел сказать — пора поработать не ради гонорара, а на себя, без халтуры.
— Халтура?! — взвился Кукушечкин. — Это как относиться к халтуре. Ты меня знаешь, Марк. Халтура не халтура, я весь вкладываюсь. Для меня халтура — святое…
Не совсем юная пионерка принесла три граненых кружки пива, в каждой из которых инородно торчали из пены соломинки, похожие на клюки.
Кукушечкин резко замолчал, откинувшись на спинку стула, задумался. Снова проводил ностальгическим взглядом изящный круп официантки, сделал первый большой глоток, едва не выткнув глаз соломинкой, и сказал в мрачном раздражении:
— А впрочем, чем я занимался всю жизнь? Ведь прав, свин неблагодарный. Хотя жестоко, жестоко…
— Не переживайте, Георгий Иванович, — сказал Дрема, пораженный искренностью старого и в меру профессии циничного репортера. — Каждое новое поколение рождается в другой стране, на другой планете.
— Ты это к чему?
— Пройдет время — он все поймет.
— Да дело-то не в нем… А, впрочем, дети всегда правы. Особенно когда не правы.
— Это почему же? — удивился Сундукевич.
— Они будут жить, когда не будет нас. Вот потому они всегда правы.
Сундукевич посмотрел на часы. В каждом его движении сквозила неотразимая элегантность.
— Почувствовали сегодня толчок? Пять баллов, говорят. Ну, Гоша, как мы организуем нашу работу? — спросил он деловым тоном и манерно поджал губы.
— Нам выделили подвальное помещение в офисе…
— Подвал? — оскорбился Сундукевич. — Подвал — это несерьезно.
— У них все помещения подвальные. Мне понравилось. Тихо. Уютно. Никто не мешает. Звонки на мобильный телефон не доходят. Обстановка при этом вполне цивильная и, я бы сказал, интимная.
— Насчет интима, — снова прервал Кукушечкина Сундукевич, — там, надеюсь, есть отдельная комната для меня?
— Ах, ты старый ловелас.
— Я серьезно, Гоша. Фотография — искусство серьезное. Ничего не должно смущать клиента. Никаких посторонних. Только я и клиент. Это мое условие. Ты же не думаешь, что достаточно навести объектив и щелкнуть затвором? Нет отдельного помещения — ищите другого фотографа.
— Хорошо. Договорились. Для тебя — отдельная комната. Мы с Димой будем работать на пару. Тебе, Дима, не надо отдельной комнаты? Вот и хорошо. Значит, так: я разговариваю, Дима параллельно рисует, затем отправляем клиентку к тебе, Марк.
— Мне нужна свежая женщина, — снова закапризничал Сундукевич. — Сначала клиенткой занимаюсь я, потом вы. Это мое условие.
— Хорошо. Право первой ночи за тобой, — согласился Кукушечкин. — Конвейер такой: сначала фото, потом интервью и шарж. Кстати, Дима, нужно, чтобы шарж был одобрен клиенткой. Не возражаешь? Вот, кстати, список наших героинь. В трех экземплярах. Каждый, обработав клиентку, вычеркивает ее навсегда из своего списка.
— Вот это другое дело. Научный подход, — одобрил Сундукевич конвейерное производство.
Он снял очки и, поднеся скрепленные степлером бумаги к самому носу, сказал мрачно:
— Теперь такой вопрос — оплата.
— Договор, — раздал очередную бумагу Кукушечкин. — Ознакомьтесь и подпишитесь.
— Ну, это не серьезно, Гоша! — разочаровался Сундукевич, быстро просканировав документ. — Сейчас без предоплаты ничего не делается. Я требую предоплату. А потом, что это за вознаграждение? Это не вознаграждение. Это материальное оскорбление. Я что — уличный фотограф с обезьянкой? Они что думают: щелкнул затвором — и готово?
— Не суетись под клиентом, Марк. Для того я и раздал предварительно договор, чтобы подготовиться к разговору с заказчицей.
— Что-то бифштекс долго не несут. Пойду, поговорю с хозяйкой, — сказал Сундукевич, поднимаясь из-за столика.
Седой, сверкающий золотой оправой очков, элегантный, изящный, неотразимый, как сам сатана, он подошел к стойке, за которой скучала дородная тетя в пионерской форме.
— Привет, родная! А ты совсем не изменилась, только красивее стала. Узнаешь меня?
— Да кто же вас не знает, — отвечала, пряча недовязанный чулок и лучезарно улыбаясь, пожилая пионерка.
— Как муж? Дети? Бабушкой не сделали?
— Вот старый пройдоха, — сказал Кукушечкин Дреме с ироничным восхищением, — ты посмотри, что с женщиной стало. Цветет и пахнет. Сейчас она ему всю жизнь расскажет. Исповедуется и сама второе принесет.
Так все и вышло.
— Вы давно ее знаете? — спросил Дрема, когда тетя, пожелав приятного аппетита, удалилась, молодо покачивая бедрами.
— Я? Впервые вижу, — равнодушно отвечал Сундукевич, по старой привычке протирая вилку салфеткой и улыбаясь издали хозяйке.
* * *
Центральный комитет женской партии ютился в подвальном помещении старинного купеческого дома, построенного в византийском стиле.
В советское время здание принадлежало КГБ.
— “Место сбора при землетрясении”, — прочитал Сундукевич надпись на кирпичной стене. Стрела указывала на дворик, обсаженный по периметру темными липами.
— И что дальше? Какой смысл? — спросил Сундукевич.
— Что непонятного? Встречайтесь в ГУМе у фонтана. Вот и весь смысл, — объяснил Кукушечкин.
— Встретились. А что дальше? — настаивал на своем Сундукевич.
— Не забивай голову, Марк. Придешь — объяснят.
Сундукевич встряхнул дужку очков, подошел поближе к указателю и прочитал под официальной красной надписью “Место сбора при землетрясении” нацарапанное от руки черным маркером дополнение: “на том свете”.
— Тогда бы уж и показывали стрелкой на небо. Остряки.
При этом Сундукевич с неодобрением посмотрел на Дрему.
— Угораздило же нас поселиться на границе континентальных плит, — сказал Георгий Иванович. — За какие грехи? У меня уже этот страх в подсознании. Так и ждешь толчков.
В совершенно квадратной приемной, забавляясь видеоигрой, скучала перед монитором компьютера девица, стриженная под новобранца. Она жевала резинку и время от времени выдувала розовый пузырь. Он лопался со звуком пистолетного выстрела. Из ушей девицы торчали провода. “Ждем!” — приказала она, прервав комплимент, источаемый Сундукевичем, и походкой шахтера, отработавшего две смены, направилась к двери с табличкой “Генеральный секретарь женской партии Александра Т. Двужильная”. У девицы были лейтенантские плечи, а бедер не было. О такой натурщице мечтал Пикассо. “Заходим!” — приказала она и надула пузырь. Пузырь лопнул, перепугав Сундукевича.
Кабинет лидера партии одновременно напоминал камеру, тронный зал и парикмахерскую.
С одной стороны — сводчатые потолки, кованые решетки на маленьких оконцах, прорубленных глубокими нишами под самым потолком, гнетущая тишина предполагали возможное появление Ивана Грозного с окровавленным посохом или, на крайний случай, скрипящего портупеей чекиста с дымящимся револьвером в руке, с другой стороны — высокое кресло, монитор компьютера, зеркала, тонкий запах сирени. Гламур и амур, как говорил Сундукевич.
Когда арт-бригада вошла в кабинет, случилось событие, которое для более проницательных людей послужило бы предупреждением. Событие это было планетарных масштабов: содрогнулся земной шар. Вещь обычная в этих местах — подземный толчок, сопровождаемый утробным гулом недр и неприятным треском конструкций здания. Все по привычке жителей сейсмоопасной зоны вопросительно посмотрели на люстру. А Сундукевич, укрывшись в дверной нише, предположил:
— Балла три.
— Может быть, и больше, — хладнокровно ответила хозяйка кабинета. — Здесь не определишь. Сам Зенков строил. В двенадцатом году весь город разрушило, а в этом бункере и трещинки не нашли. Не волнуйтесь, господа. Фундамент глубок и прочен. В городе нет более надежного места. Кроме церкви, конечно. Церковь тоже Зенков строил.
— Да, живем, можно сказать, в тени Этны, — сказал побледневший Кукушечкин.
При женщинах он всегда выражался красиво и слегка томно.
Лидера партии отчего-то хотелось назвать шемоханской царицей.
Это была статная, порывистая особа, взглянув на которую Дрема тут же решил изобразить ее необъезженной кентаврицей с пышным хвостом и прекрасными лошадиными очами, увеличенными к тому же холодными стеклами очков. Она слегка приподнялась из-за стола навстречу вошедшим и ответила Сундукевичу, вознамерившемуся поцеловать даме ручку, таким крепким рукопожатием, что тот, сказавши “уйе”, присел самым неизящным образом.
— Господа, вынуждена сразу взять быка за рога, — юношеским, ломающимся баском сказала Александра Двужильная, познакомившись с арт-бригадой и рассадив их на хрупкие стулья, — сроки поджимают, господа. Мы должны уложиться в месяц. Но при этом работа должна быть выполнена самым качественным образом. Главное условие — каждая женщина, включенная в список, должна одобрить портрет, текст и, разумеется, шарж.
— Вы не усматриваете в этом условии противоречия? — прервал ее Кукушечкин. — Сможет ли действительно качественная работа удовлетворить вкус дам? Я в этом сомневаюсь.
— Одобрение женщин и будет критерием качества вашей работы, — отрезала лидер партии, строго и прямо посмотрев в глаза Кукушечкина.
Темные зрачки расплылись во весь хрусталик.
— Это не просто — угодить сразу сотне редакторов. Уж поверьте мне, — засомневался Кукушечкин, с трудом избавляясь от гипноза лидера женской партии.
— Сто женщин — это условно. На самом деле их будет больше. Значительно больше, — прервала его Двужильная.
— Гоша, — растирая правую кисть, сделал умное лицо Сундукевич, — рабочие моменты можно решить в рабочем порядке. Мы с тобой на этом деле не одну болонку съели. Не вижу проблем. Поговорим о главном. Прежде чем приступить к работе, мы должны подписать договор. Сашенька, золотце, я настаиваю на предоплате.
— Оплата по итогам проделанной работы. Мы — партия, а не частная лавочка.
В том, как она, выпрямив спину, чуть искоса взглянула на мастера фотопортрета, было нечто пугливое и в то же время неукротимое.
Необъезженная кентаврица, почуявшая ненавистную узду.
— Видите ли, милая, в случае если я приму Ваше предложение, я буду вынужден отказаться от некоторых заказов. Смею Вас заверить, чрезвычайно выгодных…
— Господа! Где ваша гражданская позиция, господа?! — воскликнула она томным голосом, в котором перемешались крайнее недоумение с крайним возмущением, но верх брала избыточная, на грани порока женственность.
Эмоции эти вызвали в ее большом теле электрический разряд, породив порывистое, если не сказать конвульсивное, и при этом очень сексуальное содрогание. Оргазмическая дрожь зародилась в подбородке, прошла через шею, грудь, спустилась по позвоночнику и сладко затихла в бедрах.
Но на Сундукевича эмоциональный всплеск партийной дамы не произвел особого впечатления.
— Видите ли, моя милая, я уже давно принципиально не участвую в субботниках, — заявил он, встрепенувшись. — Более того, считаю безнравственным работать бесплатно…
— Хорошо, — прервала Сундукевича лидер женской партии голосом, полным холодного презрения и усталого разочарования, — мы можем пойти на некоторое увеличение Вашего вознаграждения, компенсирующее ваши потери. Но выплата после проделанной работы, то есть после выхода книги в свет. Это не обсуждается. Приступаем завтра с утра. С 9.00.
И она, поднявшись с кресла, вышла из-за стола, обнаружив при этом изящно-тяжелый круп и позолоченные копытца. Участники проекта тоже встали. Их ждало неприятное открытие: лидер женской партии был на голову выше их всех.
— Чуть все косточки не переломала, — пожаловался Сундукевич, выйдя из подвала на воздух. — Странная девица. Очень странная. Дерганая. Ты заметил, Гоша, какая она дерганая? Тоже мне партия! Что это за вывеска? С трех метров не разглядишь. Ценник на огурцах больше.
Дверь подвала, скрипнув, отворилась, и угловатая секретарша, мечта Пикассо, щелкнув розовым пузырем, сказала по-московски налегая на “а”:
— А Вас, Марк Борисович, просят зайти.
При этом она смотрела на Кукушечкина.
— Это что за сепаратные переговоры? — удивился ревнивый Георгий Иванович.
— Сейчас выясню, Гоша. Подождите меня, — голосом миротворца успокоил его Сундукевич.
Вернулся он через пять минут и сказал отстраненно:
— Работаем с женщинами, мужики. Публика нежная, щепетильная. Материально обеспеченная. Советую сходить в парикмахерскую. Одеться поприличнее. Костюм. Галстук. Брюки погладить.
При этом он старательно не смотрел в сторону Дремы, предпочитавшего вызывающе демократические одежды.
— И вот еще что. Советую взять отпуск по основной работе. Зарплата нам будет компенсирована в любом случае. После выхода книги в свет, разумеется.
Он подумал и сказал:
— Очень деловая женщина. Сталин в юбке. Далеко пойдет. Не удивлюсь, если лет через двадцать она станет нашим президентом.
И такое при этом благостное выражение было на его лице, что и Кукушечкин и Дрема подумали одновременно: уж не получил ли Сундукевич аванс?
* * *
В конце первой недели работы над книгой конвейер по обработке знаменитых женщин был нарушен событием, едва не выбившим Георгия Ивановича Кукушечкина из колеи.
Все шло как нельзя гладко. Точно в намеченное время в подвал, благоухая Парижем, спускалась очередная дама. Элегантный и обольстительный, как Казанова, Сундукевич, кончиками пальцев взбивал седой кок, поправляя галстук-бабочку, выпархивал навстречу, всплескивал в восхищении руками, прикладывался к ручке и, осыпая восторгами, уводил героиню в свой закуток. За плотно закрытой дверью слышались звуки веселой работы, а через щель под порогом пробивалось сварочное сияние фотовспышек.
Через десять минут потрясенная и румяная знаменитость попадала в руки Кукушечкина. И пока он, включив диктофон, мило остря, беседовал с гостьей, Дрема набрасывал ее портрет, слегка шаржировал и тут же придумывал сюжет.
Дамы, с легкой настороженностью заглянув в блокнот, обычно не возражали по поводу шаржа. Во-первых, потому что и Сундукевич и Кукушечкин успевали прочитать им на эту тему небольшие лекции, а, во-вторых, с двух-трех попыток Дрема хорошо знал, что нужно женщине.
Женщине нужно, чтобы даже в шарже она была хорошо причесана.
Дрема так притерся к этому цветочному конвейеру, что время от времени подключался к разговору. И поскольку он не был профессиональным журналистом, его вопросы не были банальны. Кукушечкин сначала морщил нос, однако, сообразив свою выгоду, всячески поощрял это сотворчество.
Вся троица была настолько любезна, что знаменитая скрипачка, уверявшая Кукушечкина, что ни разу в жизни никому не доверила прикоснуться к своему еще более знаменитому инструменту, стоившему сумасшедшие деньги, позволила Дреме донести скрипку до машины.
Правда, после нескольких знаменитых женщин чередой повалили неизвестные личности, которых Сундукевич из-за чрезмерного пристрастия к косметике и бижутерии называл новогодними елками, а Кукушечкин — тыквами и клонами. “О чем писать, — сокрушался он, любезно проводив очередную героиню и расшаркавшись, — у них же биографии отпечатаны под копирку”. Это были деловые, богатые тетки. После ускорения и перестройки они лишились любимой работы. Продали дом, дачу и машину, а на вырученные деньги открыли свое дело. После нескольких лет, в течение которых они экономили даже на косметике и спали не более двух часов в сутки, пришел успех. Устроив свою жизнь, жизнь родных и близких, они занялись благотворительностью. Жизни этих замечательных ангелоподобных благотворительниц своей массовостью опровергали измышления Маркса о злодейском характере первоначального накопления капитала, прибавочной стоимости и хищническом нутре буржуазии.
А потом вся в белом и пушистом пришла она.
Ее можно было бы изобразить царевной-лебедем.
Если бы не возраст.
В этом возрасте в лицах и характерах женщин неприятно проступают мужские черты. У нее был акулий рот, придававший лицу выражение мрачного высокомерия.
Скорее всего, изобразить ее стоило снежной королевой.
Надменная красавица. Правда, от красоты мало что сохранилось. Но надменность осталась.
— Ну, что, Кукушечкин, будешь брать интервью, — спросила она, позволяя оробевшему Дреме снять с себя шубку.
— Да я о тебе и так все знаю, — крайне нелюбезно отвечал Кукушечкин.
— Ой ли? Составишь бумагу — покажешь. А то знаю я тебя.
— Разбежался. Обойдешься.
— Покажешь, куда денешься.
— Может быть, сама о себе напишешь?
— Зачем мне у тебя отнимать кусок черствого хлеба? Напишешь ты. И напишешь как надо.
— Как жизнь?
— С тех пор, как рассталась с тобой, — прекрасно.
— Завидую твоему мужу.
— Слава богу, у меня нет мужа.
— Именно поэтому я ему и завидую. Надо ли полагать, что всем довольна?
— Полагай, полагай. А ты, смотрю, все в том же костюмчике. Бедствуешь?
— Знаешь, о чем я жалею? Только об одном. Ну, почему я не выкупил у тебя свою фамилию.
— Что же ты пожадничал?
— Пожадничал? Для тебя сто рублей не деньги? В свое время сто рублей были большие деньги.
— Сто рублей! Предложил бы хотя бы пятьсот.
— Ловлю на слове.
— Сейчас у тебя денег не наберется и на одну букву. Сейчас я тебе могу купить любую фамилию у кого угодно. Вместе с псевдонимом.
— Купи! — с охотой откликнулся Кукушечкин.
— А мне это нужно? Мне повезло: кто тебя знает?
— Знаешь, в чем тебе повезло? Ты — бездарность. Ты чего дергаешься, Дима? Сиди, рисуй. В туалет тебе надо. Потерпишь.
— А ты — одаренность? Ну-ну. Продолжай. Рисуйте, Дима, рисуйте. И как же мне повезло?
— Быть талантом в наше время — беда. Талант не бросит свое дело, даже если ему не платят. А человеку бездарному, что терять? Вот он и уходит в бизнес, в политику, делает карьеру, зарабатывает деньги. Его ничего не связывает. Зачем Дреме делаться чиновником, если он в три секунды может набросать твой портрет, раскрыть, что ты за вещь в себе? Не дергайся, Дима, рисуй.
— Ну, конечно, Леонардо да Винчи, — она поднялась, всколыхнув волну тонких иноземных запахов и зайдя за спину Дреме, заглянула в блокнот. — А почему нос такой длинный? Неужели такой длинный?
— Ничего не длинный, — приподнявшись, в свою очередь заглянул в блокнот Кукушечкин, — он тебе польстил. Нарисуй длиннее.
— Это шарж, — объяснил, краснея, Дрема. — Шарж потому и шарж, что черты слегка шаржируются. Он будет стоять рядом с Вашим портретом кисти великого Сундукевича, так что ничего страшного.
— Нет, ты уж будь так любезен, нарисуй нос покороче.
— Хорошо, — сказал Дрема с угрюмым равнодушием.
А Кукушечкин обиделся:
— Ты несправедлива. Он и так в два раза короче, чем на самом деле, нарисовал. Сундукевич обидится: на шарже будешь выглядеть симпатичнее, чем на снимке.
— Не твоя забота. Расскажи лучше про свои успехи. Все в “Дребездени” сияешь? Твою “Дребездень” только по приговору суда можно читать. Не многого же ты достиг. И дело, поверь, не в твоем мифическом таланте. Ты раздолбай, Кукушечкин, вот в чем дело. Ну, что ты такого замечательного сделал в своей жизни? Устроил пьянку на “Авроре”? Проскакал по жизни рыжим клоуном на кочерге? Если бы ты знал, как я рада, что избавилась от тебя вовремя!
— Я так и думал — ты все еще меня любишь. Успокойся, родная, забудь. У меня давно другая жизнь, другие женщины.
— Ты когда в последний раз в зеркало смотрел, Кукушечкин? За что тебя любить? И, ради бога, не рассказывай сказок о нищих талантах и богатых бездарях. Мир делится не на талантливых и бездарных, а на господ и лакеев. Ты, Кукушечкин, лакей. И меня не волнует, что думают обо мне лакеи.
— Лакей? И что это по-твоему — лакей?
— Лакей — это человек, который прислуживает исключительно за деньги.
— А ты прислуживаешь исключительно за что? Лакей? Да, лакей. Если хочешь знать, мы живем на планете лакеев. Все друг другу прислуживают. Ты тоже прислуга. В чем разница?
— Разница небольшая: служить королю или всем, кто заплатит.
— А вот я как раз разницы не вижу. Как, кстати, поживает твой бездонный денежный мешок? Что поворовывает, чем приторговывает?
Дрема втянул голову в плечи, ожидая разряд молнии. Уж больно напряженная была атмосфера. Но в это время распахнулась дверь запретной комнаты, и появился маэстро Сундукевич. Руки его были распахнуты для сердечных объятий, он весь сиял золотом оправы, фарфором зубов, снежным пиком седого кока.
— Леночка — чмок! чмок! — красавица моя — чмок! — сто лет тебя не видел. Моя царевна — чмок! чмок! — брось ты этого старого баламута, идем ко мне, посекретничаем. Идем, моя умница, я из тебя шедевр сделаю. Ах, ты моя царевна-лебедь! Лебедушка моя.
— Идем, Марк. Рада тебя видеть — чмок! чмок! — учись, Кукушечкин, как надо разговаривать с женщиной.
Проходя мимо Дремы, она вновь заглянула в альбом.
— Прекрасно! Прекрасно! Вот где талант, Кукушечкин. Запомни, талант никогда не кричит о себе, что он талант. Идем, Марк, идем, мой фотоискусник.
— Фотоискусник! — хмыкнул Кукушечкин, когда за галантной парой захлопнулась дверь. — Тоже мне фотоискусство. Кич. А ты ей подлиннее нос пририсуй, подлиннее. Ну, как тебе интервью?
— Класс. Драка на ножах. Вы что раньше были знакомы?
— Знакомы? Она была моей первой женой. Заблуждения юности.
— Понятно.
— Что тебе понятно?
— Чувства не остыли.
— У кого это они не остыли?
— И у вас, и у нее.
— Думаешь?
— Никакого сомнения. А что это за пьянка на “Авроре”?
Кукушечкин хмуро посмотрел на часы и сказал крайне озабоченно:
— Пойду, очередную даму встречу. Надо надеяться, она не была моей любовницей.
И он пошел, ворча:
— Ишь ты! Лакей. А что поделаешь — мир делится на мерзавцев и лакеев. Как бы так устроиться, что бы не быть ни мерзавцем, ни лакеем?
Интересно бы знать девичью фамилию бывшей жены Кукушечкина.
Но Дрема был воспитанным человеком и смирил свое любопытство.
* * *
В члены КПСС Георгий Иванович Кукушечкин, по его же словам, проник обманом.
То есть не совсем обманом. Правильнее сказать, с заднего крыльца. Он утверждал, что в партию его затащили как неучтенного бычка на веревочке.
Жителям районного центра Захолуйска со школьных лет он был известен под кличкой Диссидент.
Причем обязательно добавляли — Сопливый.
История этого прозвища в свое время наделала шума.
Когда случились чехословацкие события, в общественных местах города Захолуйска неизвестный негодяй распространил одиннадцать листовок.
Одну приклеил на киноафише районного Дома культуры. Причем, мерзавец, налепил на прекрасное лицо любимой актрисы Дорониной, исполнившей главную роль в фильме “Еще раз про любовь”. Помните:
Я мечтала о морях и кораллах,
Я мечтала кушать суп черепаший.
Я ступила на корабль, а кораблик
Оказался из газеты вчерашней…
Да… Красивая женщина, хороший фильм, замечательная песенка. Пророческая, кстати.
Но суть не в этом.
Вторая листовка была приклеена на схему автобусных маршрутов районной автостанции. Да еще таким образом, что все дороги как бы вытекали из листовки.
Третья пакость была обнаружена на телеграфном столбе, что стоял аккурат посередине между райкомом партии и районным отделом внутренних дел.
Четвертая — на дверях общественной бани.
Пятая — на стене туалета в кинотеатре “Строитель”.
Шестая — на заднем стекле маршрутного автобуса №3.
Еще пять листовок были сброшены коварной рукой с чердака средней школы №1 во время большой перемены.
Ужасное это событие потрясло тихий Захолуйск и волной слухов прокатилось по области, а может быть, и по всей стране.
Расследовать вопиющий случай в Захолуйске было поручено опытному сотруднику областного КГБ Николаю Ивановичу Недощуку.
Происшествие это Николая Ивановича обрадовало и вдохновило. Ничего подобного в области не случалось с тех пор, как во время дефицита хлебобулочных изделий в том же вольнодумном Захолуйске на дверях дежурного магазина появилась карикатура. На ней была изображена публично обнажаемая лишь в общественной бане часть человеческого тела, затянутая паутиной.
Тенденция, однако.
Вполне вероятно, и карикатура, и листовка — дело одной шаловливой руки.
Листовки были отпечатаны под копирку на пишущей машинке. И Николай Иванович первым делом собрал образцы шрифтов всех пишущих машинок района.
Кроме той, что стояла в приемной первого секретаря Захолуйского райкома партии Джана Джановича Джанова.
Образцы шрифтов Недощук собирал следующим образом: приходил в организацию и просил машинистку перепечатать текст листовки.
Шрифтовые особенности ни одной из пишущих машинок не совпали с аномалиями отдельных букв, выявленных в прокламации.
Недощук задумался: а нет ли пишущих машинок в личном пользовании жителей Захолуйска?
Оказалось — есть!
Множительное средство принадлежало заведующему отделом сельского хозяйства районной газеты “Светлый путь” Рудольфу Парфенову. В свободное от основной работы время он вдохновенно отстукивал на ней одним пальцем роман о внедрении комбитрейлерно-порционного способа уборки урожая зерновых.
Пишмашинку можно было и не проверять.
Диссидент был обнаружен.
Но к удивлению опытного Недощука шрифт и на этот раз не совпал.
Что бы это могло значить?
Да все что угодно.
В городе есть пишущая машинка, о существовании которой никто не знает? Возможно. Листовки были завезены извне? Почему бы и нет. В таком случае круг поисков следует расширить до масштабов области, а может быть, и всей страны.
Но оставалась одна неисследованная машинка.
Та, что стояла в приемной первого секретаря Джана Джановича Джанова.
Пишущая машинка первого секретаря райкома партии вне подозрений. Это Николаю Ивановичу было хорошо известно. Но, будучи человеком дотошным, он все же попросил Алину Ивановну Кукушечкину перепечатать текст листовки.
Опа-на! Невероятно! В смысле — не фига себе! Николай Иванович Недощук в предвкушении потер руки.
Но предчувствия обманули его.
Вскоре злодей был выявлен, и он разочаровал Николая Ивановича своим масштабом.
Подрывным элементом оказался ученик Захолуйской средней школы №1 Гоша Кукушечкин. Проявив невероятное для своего возраста коварство, он втерся в доверие к собственной мамаше, в результате чего получил доступ к множительному средству.
Что было бы! Ох, что было бы! Какая гроза разразилась бы над утопающим в дреме акациевых аллей Захолуйском, если бы пятиклассник Гоша Кукушечкин призвал в своей листовке советских воинов нарушить присягу и выразить солидарность с контрреволюционерами. Слава богу, Гоша был политически подкован и, напротив, призывал вооруженные силы Варшавского договора сокрушить вражескую гидру.
Слова в листовке были в общем-то правильные, но сам факт ее появления без ведома и позволения властей настораживал, призывал к бдительности и усилению воспитательной работы среди подрастающего поколения.
Соответствующая работа с подпольщиком Гошей была проведена старшим Кукушечкиным, машинистом башенного крана.
За все, что придумывает голова, отчего-то отвечает совсем другая, всегда законопослушная часть тела. Гоша, высказавший свою гражданскую позицию, был сурово выдран отцовским ремнем.
“Я тебе попишу, писатель! — приговаривал Кукушечкин-старший, оставляя на нижней части розовые автографы. — Ишь ты, какой граф Толстой нашелся! Диссидент сопливый!”
Содержание листовки быстро забылось. Но слава Диссидента осталась с младшим Кукушечкиным на всю жизнь.
Вскоре у Гоши обнаружился литературный дар. Воспитательная работа отца пошла насмарку. В районной газете стали появляться заметки. Юный талант писал о сборе металлолома, уборке картофеля и свеклы, тимуровцах, литературных вечерах и спортивных успехах своей школы.
После десятого класса в институт он не поступил, а в армию его не взяли из-за плоскостопия. Гоша устроился на работу в редакцию районной газеты “Светлый путь”.
“Если ты, Кукушечкин, пришел в газету лишь для того, чтобы получать зарплату, иди лучше на вокзал разгружать вагоны. И денег больше заработаешь, и пользы человечеству больше принесешь”, — напутствовал его редактор.
“В нашем городе нет вокзала”, — сказал Гоша.
“Верно, — удивился редактор, — нет”.
Таким образом, выбора у Кукушечкина не было.
Должность — младший литературный сотрудник — ни о чем не говорила, и Гоша попросил редактора вписать в служебное удостоверение понятное всем, красивое слово “корреспондент”.
На вопрос одноклассников — “Где работаешь?” — отвечал скромно: “В России одна честная газета”.
В первый же месяц работы в “Светлом пути” жизнь приготовила ему суровое испытание.
Штаты в районных газетах небольшие.
Работают в них неудачники, которые зовут себя литрабами, а районку — мясорубкой. Причем — прожорливой. Она очень быстро вытягивает у человека все силы, лишает поэзии и смысла, а в конце концов перемалывает и самого.
Редактор Христофор Абрамович Бессердечный, бывший директор мясокомбината, с тоской вспоминал прежнее место работы и всей душой ненавидел писанину. Вооружившись швейными ножницами, не выпуская изо рта сигареты, он дни напролет мрачно потрошил центральные газеты. Наклеив на серые листы пронумерованные фрагменты, он со страдальческим выражением на квадратном лице профессионального мясника собственноручно соединял их в муках рожденными фразами, должными придать передовице местный колорит. Отмучившись, он бродил по редакции и мрачно допрашивал сотрудников: “Чем занимаешься? Отписался? Отписывайся — и в командировку”.
Работа над передовицами подорвала железное здоровье редактора, и в разгар уборки зерновых его на “скорой” увезли в больницу. У Бессердечного внезапно обнаружилось сердце.
Заведующий отделом партийной жизни Пантелей Убейда, напротив, не ведал трудностей в сочинении статей. “Сколько строк?” — спросит, бывало, ответственного секретаря Клару Зубко. “Двести двадцать пять, Пантелей Митрофанович”, — ответит она, заглянув в макет. Пантелей Убейда кивнет головой и уходит в свой кабинет. Закроется, выпьет для вдохновения сто грамм. Заправит свежими чернилами авторучку. Отсчитает нужное количество листов и с минуту смотрит в окно на трубу центральной котельной. После этого, не сделав ни одной пусть даже секундной паузы, ни разу не взглянув в потолок, он ровным почерком заполнял словами нужный объем. И когда ставил последнюю точку, можно было не считать строк и не перепечатывать на машинке. Сразу — в набор.
Ровно двести двадцать пять строк.
Без единой ошибки и таких гладких и правильных, что прочитаешь — и ничего в голове не удержится.
“Вы просто талант, Пантелей Митрофанович”, — всякий раз восхищалась Клара Зубко.
Несомненно, Пантелей Убейда был талантливым человеком. Но у него была беда, с которой знакомы многие талантливые люди.
Не успела “скорая” довести Бессердечного до больницы, как, почувствовав свободу, Убейда ушел в запой.
В ночь перед шквалом несчастий, обрушившихся разом на “Светлый путь”, ответственного секретаря Клару Зубко, которая вела исключительно здоровый образ жизни, увезли в роддом.
Заведующий же отделом сельского хозяйства уже неделю как был прикован к постели. Собирая яблоки в совхозном саду, он упал с лестницы, да так неудачно, что сломал три перекладины, ногу и обе руки. Из гипса торчала одна голова и… Ну, не важно.
Заведующий отделом культуры накануне сбежал в областной центр, и заведовать культурой было некому.
В редакции остался один Гоша Кукушечкин. Да и то только потому, что страдал плоскостопием.
Но он не растерялся.
Он обрадовался.
В течение недели Гоша один делал газету. Обзванивал совхозы и писал по скупым фактам передовицы, заметки, очерки, фельетоны и даже стихи. Набрасывал макет, подчитывал старушке-корректорше и, разумеется, подписывал газету.
“За редактора Георгий Кукушечкин”.
Он полагал, что, когда все сотрудники “Светлого пути” выздоровеют, разродятся и выйдут из запоя, ему воздастся. Слава о его самоотверженном подвиге пойдет по всей Руси великой, а имя войдет во все учебники журналистики.
Почему никто в райкоме партии не обратил внимания на подпись в конце газеты, можно объяснить только одним: черт попутал. Уборка: закружились, замотались.
И вдруг первый секретарь Шляпкин спрашивает секретаря по идеологии Марию Федоровну Птурс: “А кто это такой — Г.Кукушечкин?”
Мария Федоровна, безмужняя, невероятно желчная и худосочная женщина, которую в народе отчего-то звали Пышечкой, посмотрела на розовый ноготь первого секретаря, уткнувшийся в выходные данные, и сделалась невесомой. Мария Федоровна хорошо знала Гошу Кукушечкина еще со времен его подпольной деятельности. Она тогда была директором школы, и история с листовками была свежа в ее памяти. Мария Федоровна пошатнулась и плотно сжала ладонями виски, пытаясь предотвратить головокружение, а может быть, и взрыв серого вещества.
Произошло нечто до того ужасное, что просто не вмещалось в ее голове.
Беспартийный, с репутацией диссидента Георгий Кукушечкин в течение недели самовольно редактировал орган районной партийной организации.
Да попади этот факт в доклад первого секретаря обкома… Да что там обком. Захолуйский районный комитет партии будет навечно заклеймен с трибуны съезда партии.
Где мой валокордин? Господи, спаси!
Меньше всех скандал был нужен товарищу Шляпкину.
Товарищ Шляпкин развелся с женой и вступил в новый брак. Другими словами, морально оступился. В наказание со строгим выговором он был сослан из столицы в Захолуйск. “Молись, Федя, чтобы Бог пролил над твоим Захолуйском три дождя вовремя, — сказал, провожая его на вокзале старый партийный товарищ. — Получит район на круг двадцать центнеров с гектара твердой пшеницы — быть тебе Героем. А Герою грехи спишут”. Бог пожалел товарища Шляпкина и послал три дождя в нужное время.
Но и лукавый не дремал. Черт бы побрал этого Кукушечкина!
Выслушав Марию Федоровну Птурс, товарищ Шляпкин невыносимо долго барабанил розовыми ногтями по районной газете и рассеянно смотрел на стаи ворон и жирных голубей, вперегонки летящих в сторону элеватора.
“Как же так, Мария Федоровна, — спросил он, наконец, тихим, проникновенным голосом. — Вы что же, голубушка, районную газету не читаете?”
Мария Федоровна, превратившаяся от раскаяния и осознания страшной вины в печь огненную, не находила слов оправдания.
“Читала, Федор Ильич, читала. Просто слепое пятно какое-то”, — пролепетала она.
“Вы понимаете, голубушка, что этот факт непременно вставят в доклад Самому?” — еще тише спросил Шляпкин, испепеляя и без того пылающую женщину тяжелым взглядом профессионального лидера.
Шляпкин прошелся по кабинету, выглянул в приемную и плотно закрыл дверь.
Гоша Кукушкин из лучших побуждений совершил нечто такое, что листовки, распространенные им в свое время в Захолуйске, были просто забавным, милым пустяком.
Очередной номер “Светлого пути” подписала М.Ф.Птурс, а Георгий Кукушечкин, осознавший весь ужас своего преступления, дрожащей рукой писал заявление в партию.
Он подписал его сегодняшним числом, но годом ранее.
Тем временем наряд медицинских работников самым немилосердным образом избавил Пантелея Убейду от недельного запоя. Придя в себя, он, недолгое время полюбовавшись трубой котельной, ровным, но слегка дрожащим почерком составил протокол собрания, состоявшегося год назад, на котором Георгий Кукушечкин был единогласно принят кандидатом в члены партии.
Этот протокол в реанимационной палате подписал Бессердечный. Это было последнее, что он подписал. К вечеру ему стало плохо и, прошептав в адрес Кукушечкина нелестное слово, редактор скончался. Его кресло впоследствии занял директор станции искусственного осеменения крупного рогатого скота Аномалий Петров, не сумевший должным образом организовать плодотворную работу по прежнему месту работы.
Клара Зубко, подписав протокол, счастливо разродилась двойней.
А Гоша Кукушечкин был утвержден на должность заведующего отделом культуры районной газеты “Светлый путь”.
Когда Кукушечкин сразу после школы пришел в газету, за спиной его сияли ангельской белизной два крыла. Таких больших и тяжелых, что концы их волочились по земле, шурша, как две метлы. Они были такие большие и такие тяжелые, что на них невозможно было летать. Каждый день он терял по перышку. В конце концов от крыльев ничего не осталось. Не имея возможности парить в облаках, он принужден был ходить по земле.
Но именно с того времени, как Кукушечкин навсегда лишился крыльев, его карьера медленно, но неуклонно, как гусеница по стволу тополя, поползла вверх.
Через год он был послан в высшую партийную школу.
Необъяснимым образом прозвище Диссидент, лишившись прилагательного “сопливый”, последовало за ним вместе с легендой ее породившей.
“Это тот самый мальчик, — шептались за его спиной старые профессора, — кто один в стране выступил против танков”. — “Да что вы! А на вид — квашня квашней”.
Каждый второй преподаватель ВПШ считал себя диссидентом.
В годы перестройки в центральной прессе появился очерк одного из них. Он назывался “Мальчик, который сказал: “Я — против!”
В нем живо рассказывалось о юном Гоше Кукушечкине, захватившем районную типографию и напечатавшем в ней памфлет “Душители свободы”. Особенно сильное впечатление оставляли сцены допросов в мрачных застенках КГБ, на которых пятиклассник Кукушечкин своей искренностью заставил переосмыслить свою жизнь старого следователя-сталиниста.
Народ плакал навзрыд, читая эти строки.
К тому времени Георгий Кукушечкин жил в большом городе и был стареющим, разочаровавшимся в газете и газетчиках репортером. Честно сказать, он уже сам не знал, что в его жизни правда, что легенда.
К определенному времени, когда твое поколение начинает активно спиваться и вымирать, терять память и впадать в маразм, очень важно окружить себя мифами.
Красивая легенда наполняет смыслом сухую биографию.
Это как засыхающее дерево покрывается зеленым мхом.
Конечно, перестройка и миф о мальчике, сказавшем нет, давала ему шанс преуспеть, если бы он ушел в политику. Но он этим шансом не воспользовался.
* * *
— Есть такое народное поверье: при встрече с олимпийским чемпионом нужно обязательно прикоснуться к нему — и тогда часть удачи перейдет к тебе.
Дрема, рассеянно изучавший стенд “Успешные бизнесвумен страны”, оглянулся.
Георгий Иванович держал за руку хрупкое, но заметно беременное существо. Хвостики свисали фейерверком.
— Даша? — удивился он.
— Привет! — ответила она.
— Вы что — знакомы? — ревниво спросил Кукушечкин.
— Мало сказать, знакомы, — ответила она, улыбаясь, — Димина парта сразу за моей стояла. Дима у нас был знаменитость. В него все девчонки были влюблены. Я думала — ты станешь архитектором. Ой, какой ты, Дима, страшненький стал. Лысенький. У тебя дети есть? А кто жена? Я хотела бы увидеть твою жену.
— Дима, ты учился с олимпийской чемпионкой в одном классе и дергал ее за косички? — не поверил Кукушечкин.
— К сожалению, за косички он меня не дергал, — отвечала за Дрему Даша и так открыто, так ясно посмотрела в глаза однокласснику, что тот почувствовал искреннее раскаяние.
Надо было дергать ее за косички. И как можно чаще. Чтобы не задавалась.
— Ну, еще не поздно, — сказал Кукушечкин легкомысленно.
— Сейчас это опасно, — ответила она.
— Ну, да, ну, да, — поспешно согласился Кукушечкин, — дзюдо — серьезный спорт.
— При чем здесь спорт. У меня муж — метр девяносто два.
— Тоже спортсмен?
— Одного спортсмена на семью хватит. Он у меня малым бизнесом занимается.
— Рад тебя видеть, Даша. Можно до тебя дотронуться? — спросил Дрема, пряча на всякий случай руки за спину.
— Дотронься, Дремушка, дотронься, — разрешила она, смутив его улыбкой из далекого детства.
Все в ней изменилось, кроме этой улыбки.
Плечо было мягкое, теплое. Статическое электричество, накопившееся в шерстяной кофточке, щелкнув, маленькой молнией укололо подушечку среднего пальца.
— Опасная примета, Георгий Иванович, — сказал Дрема, отдернув руку, — если все подряд будут прикасаться к человеку — всю удачу уведут.
— Не уведут, — утешил его и Дашу Кукушечкин, — олимпийский чемпион — звание на всю жизнь.
— Ах ты, гордость наша всемирная, красавица наша, умница! — с треском распахнув дверь запретной комнаты, выкатил Сундукевич комплимент, большой и круглый, как снежный ком. — Дай, я тебя, родная, поцелую по-стариковски. Идем со мной, Дашенька, ну их. Ах, какой я из тебя шедевр сделаю, какой шедевр! Медали принесла? Напрасно, милая, напрасно. Надо было принести. Ну, ничего, ты и без медалей хороша, золотая наша. Поздравляю тебя с новосельем. Читал — город тебе квартиру подарил?
— Ой, уж и подарил. Трехкомнатную дали, а двухкомнатную забрали. Больше шума.
— Марк, сними нас с Дашей на память, — попросил Кукушечкин. — Дашенька, это правда, что Вы задержали матерого преступника?
— Ой, уж, господи, матерого! — фыркнула она, смутившись. — Хиляк. Говорить не о чем.
— Потом, потом наговоритесь, — остановил расспросы Сундукевич, увлекая олимпийскую чемпионку в свой закуток.
* * *
— Заказали? — спросил Кукушечкин, усаживаясь за столик под знакомым плакатом, призывающим советских людей освоить целинные и залежные земли. — Мужики, давайте договоримся, ни слова о женщинах. Хорошо, Марк?
— Что же мы будем весь вечер молчать? — удивился Сундукевич.
— Поговорим о работе.
Сундукевич лишь хмыкнул в ответ.
— А, впрочем, почему бы и не помолчать, — осознав тупиковую ситуацию, печально вздохнул Кукушечкин.
Скука воцарилась за столом. Сундукевич рассеянно перелистывал блокнот Дремы. Дрема внимательно разглядывал плакат тридцать седьмого года: “Не болтай!”. Работница в красном платке, сурово сдвинув брови, прижимала палец к губам. Кукушечкин с глубокомысленным видом ковырялся в ухе дужкой очков.
— Вот это не шарж, — сказал Сундукевич.
— Не шарж, — равнодушно согласился Дрема с критикой старого фотографа. — А что делать? Она решает, что шарж, а что не шарж. Вот шарж. А она его забраковала. Почему голова больше туловища? Почему четыре пальца? У меня язык от объяснений в мозолях. Я, Георгий Иванович, честно сказать, вообще не вижу себя в этом проекте.
— Нет уж, дорогой, никто с этого корабля не побежит, — пресек упаднические настроения Сундукевич, — или вместе сойдем в порту или вместе потонем. С гимном на устах. Не так уж и плохо. Доработаешь за счет сюжета. Она у нас кто? Торговля она у нас. Да… А чем торгует? Коврами. Пушными изделиями. Нарисуй ее на ковре-самолете. Или белочкой с пушистым хвостом.
— Да, втянул я вас в авантюру, — покаялся Кукушечкин, вытирая носовым платком очки. — Это какой-то шабаш.
— Это тебя Ленка расстроила, — с коварным добродушием дьявола открыл ему глаза на причину плохого настроения Сундукевич.
Кукушечкин нахмурился:
— Ленка здесь ни при чем. У меня этих Ленок, сам знаешь, сколько было. Я уже из этих с двумя свидание имел.
— Зацепило! Зацепило! — обрадовался Сундукевич. — Казанова! А знаешь, кстати, кто придумал Казанову? Сам Казанова.
— Помолчал бы, старый волокита, — без настроения огрызнулся Кукушечкин.
Сундукевич гордо поднял голову и с достоинством отмел намеки:
— Импотенты не изменяют.
Подумал и добавил торжественно и веско:
— Ни женам, ни Родине!
Он посмотрел на мрачного товарища и сжалился:
— Ты ее тоже зацепил. Знаешь, что она о тебе сказала?
— Знаю! — взревел Кукушечкин.
— Тихо, тихо! — осадил его, как ретивого скакуна, Сундукевич, но не удержался, чтобы не подразнить. — А все-таки она тебя обскакала. Запомни, Гоша, если мужчина бросает вызов женщине, он всегда проигрывает. Это правило не знает исключений. Не расстраивайся.
— Слушай, Марк, помолчи, а?
— Ой, какой страшный! Не надо так глаза пучить. Лопнут.
— И чем она тебя так очаровала, старый плут? За сколько портрет продал?
— Злой ты, Гоша. Злой и несправедливый. Правильно она тебя бросила. А таким людям, чтобы ты знал, я портреты не продаю. Таким людям я портреты дарю.
— Каким это таким? Каким это таким?
— Хорошее пиво, — сказал Дрема, — зря вы пива себе не заказали.
— Красавица, — остановил Сундукевич проходившую мимо с задумчивым видом официантку, — где наша форель? Надеюсь, вы послали за ней людей с удочками?
Дрема сделал очередной глоток из запотевшей кружки и, просветлев глазами, сказал мечтательно:
— Все мы неудачники.
— Лично я себя неудачником не считаю, — посмотрев на него с большим подозрением, холодно сказал Кукушечкин.
— Все люди неудачники, — настаивал на своем Дрема. — Все, без исключения. Даже олимпийские чемпионы. Даже лауреаты Нобелевской премии. Все, кроме идиотов, конечно.
— Это почему?
— Потому что люди.
— Ты ошибаешься, — возразил Сундукевич, — все люди, без исключения, счастливые. Только они об этом не догадываются. Зависть все портит.
Принесли форель.
— А вот интересно: если бы ты не знал, что это форель, если бы тебе глаза завязали, ты узнал бы, что это форель? — спросил Сундукевич.
— Фррр! Конечно, — отвечал Дрема.
— А по мне все равно: форель, карась. Карась по мне даже вкуснее, — сказал Кукушечкин.
— Вот! — торжественно поднял вилку Сундукевич. — Вот о чем я говорил! Карась вкуснее форели. Ешь своего карася и будь счастлив. Но если я ем карася, а Кукушечкин форель, я уже не могу быть счастливым. Почему?
— Георгий Иванович, а что это за история с “Авророй”? — спросил Дрема.
— О, это еще та история! — оживился Сундукевич, не обращая внимания на грозно сдвинутые брови Кукушечкина.
— Марк, а не пошел бы ты?
— Куда это?
— Не пошел бы ты в домашних тапочках на Эверест.
— Извини, Гоша. Если я сейчас не расскажу эту историю, я умру. Ты хочешь, чтобы я умер? Выбирай: или сам рассказывай, или расскажу я. Или умру.
— Предатель ты, Сундукевич!
— Импотенты не предают, — быстро парировал несправедливое обвинение Сундукевич, вдохновляясь. — Слушай, Дима, как Кукушечкин себе харакири сделал.
Было это… Да, давно это было.
Но Кукушечкин уже тогда Кукушечкиным был.
Ни одной жучки во всей республике не было, которая не знала бы, кто такой Кукушечкин.
Ох, его уважали! Ох, его боялись! Скажи, Гоша.
— Пошел пивом капусту поливать. Болтай, болтай, мы сказки любим, — отвечал Кукушечкин сердито.
— Если Кукушечкин выезжал в командировку, вся область тряслась и дребезжала, — продолжал Сундукевич, — в аптеках весь валидол раскупался. Вся область волновалась: зачем едет Кукушечкин, казнить или миловать?
Не Кукушечкин, а рука Господня.
Приезжает. Левой ногой главный кабинет открывает. “Здравствуйте, Георгий Иванович! Очерк или фельетон?” — “Очерк”.
Уф, от души отлегло!
Везут его на белой “Волге” к герою. Побеседует с ним Гоша, а прощаясь, и говорит: “Много не обещаю, а “Дружба народов” будет”.
Но все больше Героя обещал.
И никогда не ошибался.
Приедет в другой раз. “Очерк или фельетон?” — “Фельетон. Везите меня к этому негодяю, бывшему первому секретарю такого-то райкома партии”. — “Помилуйте, Георгий Иванович, да отчего же к бывшему?”
Везут его на черной “Волге”. Народ сторонится и руки втихаря за спиной потирает. Ясно: выехал Кукушечкин на охоту. За чьей-то крупной головой.
Выходит очерк — через месяц Указ: наградить такого-то за такое-то таким-то орденом за особые заслуги перед прогрессивным человечеством.
Выходит фельетон — через неделю “по следам наших выступлений” убрать к чертовой бабушке и перевести к черту на кулички.
А вот ты спроси, Дима, отчего такая проницательность? Спроси, спроси.
— Отчего? — спросил Дрема.
— Правильный вопрос. По существу. Отвечаю, мой любопытный друг. Потому наш Кукушечкин был таким проницательным, что пил водку с друзьями. Один друг работал в наградном отделе правительства, а другой — в партийной комиссии ЦК нашей партии.
— Давай, старый предатель, ври, ври, — поощрил Сундукевича Кукушечкин, а Дреме посоветовал. — Больше его слушай.
— И вот достиг Кукушечкин такой всенародной славы и благосклонности начальства, что отослали его личное дело в самые верха.
— Прямо Баян, — хмуро поощрил Кукушечкин рассказчика.
— Кем тебя хотели утвердить, Гоша, редактором “Птицеводства”? Ах, да! Собкором “Правды”. Чудная должность. Ты, Дрема, даже не представляешь, какая это была чудная должность! Новая квартира в центре с расширенной жилплощадью. Кабинет. Машина. Комната для телетайпа. Телетайпистка. Сам себе хозяин. Полная автономия и всеобщее уважение.
Короче говоря, стоит Кукушечкин одной ногой в раю.
А в это самое время “Аэрофлот” открывает новое сообщение, связывает воздушным мостом наш солнечный город с колыбелью революции городом-героем Ленинградом.
И напросился Георгий Иванович написать репортаж об этом событии.
Репортаж он, конечно, настрочил заранее. Сдал в секретариат. Как позвоню, говорит, уточню пару фамилий — ставьте в номер.
Звонит: ставьте, а я задержусь, беру интервью у блокадников.
Между прочим, наш Кукушечкин, хоть и родился после войны, тоже блокадник. “Помню, как нас, малюток, по дороге жизни вывозили. Бомба слева, бомба справа, бомба по ходу. Полуторка под лед”… Лысина многих вводила в заблуждение. Старушка-вахтерша от слез не просыхала. Он и сейчас врет — заслушаешься, а тогда соловьем заливался.
— Тебя мне все равно не переврать, — вставил короткий комментарий Кукушечкин, с ревнивым интересом слушая истории из собственной жизни.
— Короче говоря, вывезли его из блокадного города лет за десять до рождения. На подводной лодке подо льдом Ладожского озера. Вахтерша верила и брюки ему, подлецу плешивому, за спасибо гладила. И глаза на его антиобщественное поведение закрывала. Он же сирота. Его местная семья приютила и воспитала. Не верите? Дайте мне домбру, я на ней марш “Прощание славянки” сыграю. А потом мама из Захолуйска приехала. Это как понимать? Это она меня потом отыскала. По публикациям в газете. Нашла сына через двадцать лет. Вахтерша снова в слезы. Тебе бы, Гоша, сериалы писать. Такое мыло гнал!
— А что “Аврора”? — вернул Дрема увлекшегося излишними подробностями рассказчика к основной теме.
— Короче говоря, звонят из Смольного в редакцию: “Работает у вас Кукушечкин Георгий Иванович?”
Оказывается, блудный сын города-героя Ленинграда, проходя мимо “Авроры” со своим коллегой журналистом, таким же баламутом, как и он, сказал:
“Вася, нас не поймут, если не посетим”.
Вася подумал и согласился.
Пристроились они к заграничной делегации, поднялись на борт.
Оба были уже теплыми.
Прониклись моментом.
А была у них бутылка водки для разговора.
“Вася, нас не поймут, если мы не отметим это событие”.
Вася подумал и согласился: не поймут.
Примостились возле орудия, из которого стреляли по Зимнему, выпили за мировую революцию.
“Давай, — говорит Кукушечкин, — попросим мичмана еще раз по Зимнему шарахнуть. А хотя бы и холостым”.
“Давай”, — говорит Вася.
Но мичман оказался непьющим.
“Граждане, — говорит, — спрячьте спиртное и позвольте помочь вам сойти вон по трапу. Не позорьте себя и советскую родину перед иностранцами”.
Кукушечкину бы, кланяясь и прося пардону, задом, задом по трапу. А он возбухать начал: а ты знаешь, кто я такой? А кто ты такой? Я специальный корреспондент солнечной республики. Ах, ты специальный корреспондент! Прекрасно!
Свистнул в дудку. Наряд милиции. Сопротивление властям. Слова разные. Бутылка разбивается о палубу. Иностранцы фотоаппаратами щелкают. Международный скандал.
Товарищи из Смольного, переговорив с редактором, звонят в кутузку и просят отправить Кукушечкина первым же рейсом в братскую республику. Наложенным багажом.
Прилетает. Звонит мне с проходной: “Как там настроение у главного?”
“Ждет, — говорю, — с нетерпением. Секретаршу за цветами послал”.
Фронтовик-редактор ходит красный по кабинету, скрипит протезом. Уволю! Сошлю к чертовой матери в районную газету! Где у нас самый паршивый район в самой отстающей области? Тащи его сюда за вихры!
Какие вихры, Федор Михайлович?
Тащи, за что ухватишь.
Упирается.
Но затащили.
Посмотрел редактор на Кукушечкина, открывает молча сейф, достает пять рублей: “Сходи, похмелись, альбатрос. А с утра, как штык. Говорить будем”.
И я с ним пошел за компанию.
Приказ есть приказ.
Сели в кафе. Заказали. Чокнулись. Ожил Кукушечкин. И давай мне о своих подвигах рассказывать. Упоил, говорит, всю команду славного крейсера “Авроры”. До забвения. Вместе с двумя иностранными делегациями. А потом уговорил капитана шарахнуть из орудия главного калибра по Смольному. Хотели холостым, да снаряд перепутали. Тут их всех и повязали.
— Доволен, да? Пожилой человек, — пристыдил Кукушечкин Сундукевича. — Надеюсь, Дима, ты не думаешь, что все это правда?
— Что такое правда, Георгий Иванович? — отвечал Дрема. — Правда — лишь одно из заблуждений. История столько раз переписывалась, что нет никакого смысла ее изучать. Надо сразу придумывать свою.
— А ты, оказывается, циник, Дима, — удивился Сундукевич. — Но это не самое плохое в тебе. Хуже, что ты форель пивом запиваешь.
— Нет, дорогой Марк Борисович, запивать пивом форель — не самое ужасное. Самое ужасное, что мы с вами занимаемся ерундой.
— Что ты конкретно имеешь в виду?
— Книгу я конкретно имею в виду. Уберите из нее пять-шесть человек — и придется менять заглавие: “Сто самых скучных теток страны”.
— Какая тебе разница? — сделал скучное лицо Сундукевич. — Не мы заказываем гимн. Мы его исполняем. Что заказали, то и исполняем.
— Да. Но подписи будут стоять наши, — возразил Дрема, — краснеть придется нам.
— И что ты предлагаешь?
— Ничего не предлагаю. Просто странно: среди выдающихся женщин, очень мало выдающихся женщин. В основном, бывшие челноки, крутые денежные тетки.
— Дима прав, — вмешался в спор приунывший Кукушечкин. — Мы, в конце концов, не лакеи. В конце концов, мы авторы. Я знаю очень много замечательных женщин, которых почему-то нет в списке.
— Я тоже знаю, — согласился с ним Сундукевич, — но что ты предлагаешь? Расширить список до бесконечности? У нас плотный график. Сроки. Конвейер. Что вы, ребята, как дети. Это заказ. Наше дело — честно его выполнить. Обыкновенная халтура. Мало мы с тобой халтуры переделали, Гоша?
— Много, Марк, много. Я предлагаю составить свой, дополнительный, список и предложить Двужильной.
— Нереально, Гоша. Физически не успеем обработать к сроку.
— Не думаю, что список будет большим. Десять–пятнадцать дам. Не более.
— Хочешь совет, Гоша? Не вмешивайся в женские дела. Почему женщин, которые нам нравятся, не включили в список? Наверное, есть причины. Это политика, Гоша. Предвыборные дела. Темный лес, вязкое болото.
— Мы никому ничего не будем навязывать. Но предложить должны. Если мы, конечно, не лакеи.
— Что ты заладил — лакеи, лакеи. Дались тебе эти лакеи. Я — что? Против? Я за. Давайте побыстрее заканчивать с этой мурой. Мне уже улыбаться больно. Думаешь, легко сделать сто портретов и ни разу не повториться? Не на паспорт снимаю.
— Хорошо. Составляем свой список, — сказал Кукушечкин, доставая
блокнот. — Предлагайте. Один голос против — не принимаем. Идет? Составим, отдадим Саше. Как она решит, так и будет. Зарежет — ее дело. А наша совесть будет чиста.
— Настя Маркова, — предложил Дрема.
— Кто такая? Почему не знаю? — спросил недовольный Сундукевич.
— Художница. Около тридцати лет. Инвалид с детства. Прикована к коляске. Оформила несколько детских книжек, учебников. Участвует в выставках. Работает с детьми-инвалидами. Имеет свой сайт. Известна во всем русскоязычном мире.
— Ну, инвалид. Ну, рисует. И что? — спросил Сундукевич.
— Так она еще и слепая, — сказал Дрема.
— Как это — слепая и рисует? — удивился Сундукевич.
— Потому что выдающаяся, — пояснил Дрема.
— Знаю. Пойдет, — сухо одобрил кандидатуру Кукушечкин.
— Как она на личико? Ничего? Пойдет, — согласился Сундукевич.
В дополнительный список после жесткого отбора вошли девятнадцать женщин.
Просмотрев его, Сундукевич сказал:
— Все это замечательно. Женщины выдающиеся. Но есть у меня сомнение.
— Что такое? — насторожился Кукушечкин.
— Публика все больше безденежная.
— При чем здесь это? — удивился Дрема.
— Ну, не знаю. Может быть, и ни при чем, — ответил мудрый Сундукевич.
* * *
— Привет. Неделю не могу дозвониться. В горах был?
— В подполье.
— В каком смысле?
— В прямом. В подвале работаю. Сигнал на мобильный не доходит. Рад слышать твой грудной, волнующий голос. Как дела?
— Февраль кончается. Пора деревья обрезать. Какие у тебя планы на воскресенье?
— Уговорила. Встречаемся как обычно — на конечной в восемь.
— Давай в семь.
— И что тебе не спится? Слушай, приезжай? Поедем от меня вместе. А то просплю.
— Вот если приеду, точно проспишь.
— А может быть, я к тебе?
— Не надо.
— Почему?
— Клеопатра собралась рожать.
— Ну и пусть рожает. Ты-то при чем?
— Им нужно носики, ротики протереть фланелькой. Как это при чем?
— Вот пусть Клеопатра и протирает. Зачем вмешиваться в природу?
— Ты же знаешь, у нее язычок короткий, она даже свои соски, как следует, облизать не может.
— Ты собираешься облизывать ей соски?
— Очень остроумно.
— Послушай, тебе нужен профессиональный помощник. Я, как-никак, медицинский закончил.
— Обойдусь. Я маму позвала. Все. Пока. Кажется, начинается.
Утром сердитая, не выспавшаяся Гуля сидела на пеньке карагача, подстелив под себя “Ковчег новостей” и свесив ноги в сухой арык. Курила без удовольствия третью сигарету. На ней был лыжный комбинезон и горные ботинки. Большая, теплая дуреха с вечно мокрыми глазами. Она сурово посмотрела на Дрему из-под капюшона зареванными очами и бросила окурок в арык:
— Спишь долго.
Поднялась и поцеловала его, дохнув табаком.
— Трамвай в пробке застрял, — соврал Дрема.
— Пешком нужно ходить, чтобы не опаздывать. Три маршрутки пропустила. Думала — не дождусь.
— Ощенилась Клеопатра?
— Родила.
— Сколько?
— Шесть.
— Кому раздавать будешь?
— На двух мальчиков желающие есть. Тебе не нужно девочку?
— Спасибо. Мне с Олигархом горя хватает. Каждый год у тебя эти заботы. Поберегла бы ее от романтических свиданий.
— Почему это я должна лишать ее материнского счастья?
— Один год обошлась бы без материнского счастья.
— Много ты в этом понимаешь.
Подъехала маршрутка. Они вошли первыми и заняли самые плохие места на заднем сиденье. Поставили рюкзачки на колени. Она раскрыла слегка помятую газету. Он — самоучитель испанского языка.
— Кстати, на самом опасном месте сидишь, — сказал Дрема.
— Хочешь сесть у окна?
— Да ладно, сиди. Что мне зря жизнью рисковать.
Маршрутка, как бревно на лесосплаве, медленно плыла в автомобильном заторе.
— Останови, бабушка бежит, — крикнула Гуля водителю.
Через бульвар бежала женщина в солдатском бушлате. Старый абалаковский рюкзак мотался и подпрыгивал за спиной. По фигуре — старуха. Но бежала легко и невероятно быстро для своего возраста.
— Спасибо, родной, — поблагодарила она водителя.
Даже не запыхалась. Розовая, свежая, как осеннее яблоко, счастливая, поздоровавшись с Гульнарой, она села рядом с Дремой, пристроила под ноги рюкзак и, покопавшись в нем, достала карманную библию.
Читала без очков.
Нонпарель. Раньше Минздрав запрещал использовать такой мелкий шрифт в газетах. Дрема, заглянув в столбцы, не разобрал ни слова.
Надо бы зрение проверить.
Хотя в его возрасте уже неприлично иметь стопроцентное зрение.
— Как вы это все разбираете? — удивился он.
— Слово божье, — по-своему истолковала его изумление спортивная
старушка. — Здесь все есть. Я, кроме этого, ничего больше не читаю. И телевизор не смотрю. Сгорел он у меня, слава богу.
— Шрифт уж больно мелкий, — пояснил свой вопрос Дрема.
— У меня очень неважное зрение было, — обрадовалась собеседнику глазастая пассажирка. — Один глаз — минус три, другой — минус три с половиной. На левом глазу катаракта намечалась. К операции готовилась. В глаза алоэ с медом капала. А как-то открыла Книгу — читаю, читаю и вдруг замечаю, что читаю без очков. Удивительно. Я после того случая ничего, кроме Книги, не читаю. Вечером нитку в иголку вставляю. Удивительно…
Бабуся говорила, говорила, а Дрема, приткнувшись к надежному Гулькиному плечу, задремал под ее говорок, шуршание газеты и нервный шум за окном маршрутки.
Они вышли у кургана, нагроможденного из валунов. По бугристому полю ползали, пыхтя и лязгая металлическими костями, старенькие экскаватор и бульдозер. Надрываясь и трясясь, экскаватор выкорчевывал из земли клешней со стертыми зубьями камни, а бульдозер, гремя железом, катил их к пирамиде.
Утренние горы казались выше, чем обычно. Грохот камней о железо вызывал тоскливую тревогу. Если прорыть шурф, земля, по которой шли Дрема с подругой, была бы похожа на тельняшку. Слой камней, перемешанных с песком и глиной, слой чернозема, снова — камни, песок и глина. И так многократно. Раз в столетие по ручью сходил мощный грязекаменный поток, покрывая цветущие земли. Жизнь медленно возвращалась снова для того, чтобы однажды быть истребленной селем.
Дачный массив, стоящий в тени гор на слоеном пироге из катастроф и человеческого забвения, своей хрупкостью и незащищенностью вызывал острое чувство жалости и опасности.
— Скоро всю землю застроят. Какие здесь подснежники были, какие степные грузди, — проворчала Гулька, закуривая. — Если бы ты знал, как я этих дачников ненавижу.
— Какая сердитая! А мне, наоборот, дачники нравятся. Особенно одна из них. Вот только курит много.
— Отлипни, липучка.
Они перешли через дорогу к воротам, сваренным из труб и арматуры, рядом с которыми под грозным запретом — “Свалка мусора запрещена. Штраф 5000
тенге” — была навалена громадная пирамида хлама. Из отбросов торчала обломанная и обугленная ива. Беспородные собаки, сорясь, копались в куче ароматной дряни. Увидев людей, они подняли голову, но, узнав Гульку, скатились вниз и, принюхиваясь к рюкзакам, закружились хороводом, завиляли хвостами.
— Отстали, беспризорники! Без лап! — сердилась Гулька, доставая из рюкзака пакет с куриными косточками и вытряхивая его на обочину. — Я тебе сейчас прыгну, я тебе прыгну! Что за фамильярность такая. Всю перепачкал. А где рыжий?
— Рыженького живодеры забрали. Здравствуйте, — сказала, выглядывая из окна киоска, сторожиха, — самых доверчивых да ласковых ловят.
Собаки, несправедливо поделив подачку, сопроводили их до калитки дачи и разлеглись на дороге, встреченные негостеприимным лаем Чарли, несчастного инвалида. Пес разрывался на части. Надо было одновременно грозно рычать на возможных захватчиков его территории и, повизгивая, размахивать хвостом, приветствуя долгожданную хозяйку.
Взобравшись по лестнице на старую яблоню, Дрема спросил:
— Что резать, хозяйка?
— Видишь волчок, свечой торчит?
— Это? — похлопал толстую ветвь Дрема. — Жалко.
— Режь!
— Как скажешь, хозяйка.
Надпилив ветвь со стороны наклона, чтобы та при падении не расщепила ствол, Дрема перешел на другую сторону. Опилки посыпались на стоящих внизу Гульку и Чарли.
Голая ветвь упала, освободив полнеба, наискосок по которому струился дымок из трубы растопленной печки.
— А теперь — верхушку. Ту, что внутрь растет.
— Ничего же не останется.
— Режь! — сердито приказала Гульнара, оттаскивая к забору шуршащую по снегу ветвь.
К обеду после жестокой ампутации сад стал заметно ниже, жиже и просторнее. Деревья со срезами, закрашенными кровавым суриком, выглядели инвалидами, карикатурами на деревья, но хозяйке результат понравился.
— Печь прогорает, принеси дров, — приказала она.
Но когда Дрема с охапкой дров вошел в домик, она напустилась на него:
— Ты где таких сырых набрал? Специально, что ли, мочил?
— Какая разница? Сгорят. Послушай, Гуль, почему бы нам не оформить отношения?
— Я согласна. Ты все говоришь правильно. Только не пойму о чем.
— Я говорю: давай оформим отношения, и ты будешь пилить меня на законных основаниях.
— Какая поэзия! Оформить отношения! — фыркнула она. — Пилить мы будем после обеда сучья на дрова. Оформить отношения! Ты уже оформлял отношения. Я оформляла отношения. И где они, наши отношения? Какое к нам имеют отношение? По пирожкам соскучился? Я пирожки печь не умею. Мой руки и садись за стол. Отношения!
— Я не буду. Капни немножечко в чай.
— Зря. Хороший коньяк, — окончательно разочаровалась в Дреме Гулька. — Скучно с тобой, Дрема. Не пьешь, не куришь, к даме не пристаешь.
— Пить? Курить? Я что — женщина? — оскорбился Дрема.
Гульнара выпила, зарумянилась, и холодные глаза ее потеплели.
— Послушай, Дрема, ты Ирку все еще любишь?
— Кто такая? Почему не знаю?
— Я серьезно.
Она закурила. Посмотрела в окно. А когда женщина смотрит в окно, время останавливается.
— Снег пошел, — сказала она.
И долго длилась приятная пауза. Тишина, горячий чай, снег за окном. О чем говорить?
— А я своего не могу забыть. Хотя вспоминать нечего. Знаешь, как он меня называл?
— Да ну их, Гуль.
— Резиновой женщиной называл. Он-то позарился на мои габариты. Думал, матерью-героиней стану. Старался, старался. Напрасно. Лучше говорит яблони на Марсе сажать. Сейчас упущенное время наверстывает. Третьего рожать собирается.
— Налей и мне, — сказал Дрема.
— Слушай, может быть, мне дачу продать? Зачем мне дача?
— Не выдумывай. Сейчас земля ничего не стоит. Отдашь за бесценок. Подожди немного. Через несколько лет и земля, и недвижимость подорожают, тогда и продашь. Я бы на твоем месте еще и соседскую пустошь прикупил. Сейчас ее даром отдадут.
— Какой ты деловой. Просто умора. Думаешь, подорожает?
— Никакого сомнения. Город все ближе к дачам подползает.
— Я бы продала. Чарли жалко. Продашь, какому-нибудь козлу, а он его выгонит. Его же уже бросали. Уехали и бросили. Устала я, Дим, каждый день то до работы, то после работы на дачу мотаться.
— Не мотайся.
— Чарли же с голоду сдохнет.
Сытый инвалид Чарли, спящий под столом, услышав свое имя застучал обрубком хвоста об пол. Он отдыхал, решив, что настала очередь хозяйки охранять его территорию от посягательств бездомных бродяжек.
— Давай составим расписание. Будем обслуживать Чарли через день.
— Скучный ты человек, Дрема. Хотела пореветь, да с тобой разве поревешь.
— Реви, реви. Я не против.
— Смотри — иракские скворцы уже прилетели, — удивилась она.
— Да они и не улетали, — ответил Дрема, рассмотрев сквозь редкий снегопад сидящую на столбе коричневую птицу.
— У, бандит длинноносый! Моджахед!
Дачники не любили иракских скворцов.
Это были завоеватели, оккупанты, грабители, вытеснившие привычных черных скворцов. Они прилетели во время “Бури в пустыне”, напуганные клубами дыма горящих нефтяных скважин. Вдвое крупнее обычных скворцов, они напрочь вытеснили старожилов. Горожане не заметили ужасной птичьей войны, но дачники и селяне были свидетелями наглого вторжения и люто ненавидели пришельцев.
В отличие от милых скворушек это были удивительно прожорливые твари. Когда подходила пора созревания черешни, на коньке крыши появлялся разведчик. Время от времени он слетал со своего наблюдательного поста, пробовал ягоду и снова возвращался на место. Как только ягода поспевала, он издавал гортанный клич — пора! — и тут же невесть откуда налетала шумная орда мародеров. Птицы тучей облепляли черешню и — фррр! — с нее частым градом сыпались косточки. Появлявшиеся в выходные дни дачники с прискорбием созерцали сугробы из косточек под деревьями или обглоданные кисти винограда. На эту наглую птицу не было управы. Она не боялась ни блестящих предметов, развешанных по саду, ни вертушек, ни других пугал. Было лишь одно средство отвадить налетчиков от участка: убить разведчика и вывесить его на видном месте в острастку остальным. Но кто же решится на такое зверство? Впрочем, не таким уж радикальным было и это средство. Иракские скворцы, пережившие человеческую и птичью войны, ничего не боялись.
— Послушай, Гуль, а что это за глазастая бабулька с нами в маршрутке ехала?
— Марья Алексеевна? Марья Алексеевна замечательная старушка.
— Чем же она замечательна?
— Одинокая женщина. Бездетная. Подруга у нее умерла. Шесть детей оставила. Она им мать заменила. Всех вырастила, всем высшее образование дала. Сейчас снова живет одна.
— Дети не помогают?
— Почему не помогают? Помогают. Она всю их помощь на бездомных собак тратит. Приют для собак на своей даче открыла. Замечательная женщина.
— Самое замечательное, что никто о ней не знает.
— А все-таки ты мне не ответил: любишь ты еще Ирку?
— У меня знакомая есть. Знаешь, что она отвечает в подобных случаях? Она отвечает: “Отлипни, липучка”.
Чарли жалобно заскулил во сне. Ему, наверное, приснилось, как хозяйка продала его вместе с дачей новому хозяину.
* * *
Вечером в понедельник у фотографа Сундукевича сдали нервы и он закатил небольшой, элегантный скандал.
— Гоша, скажи, пожалуйста, отчего Дрема ставит автографы на своих рисунках, а ни я на своих фотоработах, ни ты под своими текстами автографы не ставим? Почему такая привилегия?
— Марк, о чем ты? — удивился Кукушечкин. — Так принято.
— Это несправедливо, — упрямо стоял на своем заблуждении Сундукевич.
— Ой, Марк Борисович, да я только рад не ставить под этой халтурой свою подпись. Меньше краснеть придется, — ответил Дрема с достоинством, сильно замешенном на обиде.
— Это почему халтура? — обиделся в свою очередь Кукушечкин. — Почему халтура?
— А что это такое? — отвечал Дрема, швыряя блокнот на сиденье стула. — Шедевр? Шедевры только господь Бог и Марк Борисович делают.
— И чем же тебе не нравятся мои работы? — прищурившись, тихо спросил Сундукевич.
— Нравятся, всем нравятся, — отвечал Дрема с усмешкой, — главное, они клиенткам нравятся. А я уж, извините, устал суетиться под клиентками. Надоело!
— Стоп! — вскинул руки Кукушечкин, как дед на плакате Моора “Помоги голодающим Поволжья”. — Стоп!
— Нет уж! — обрадовался Сундукевич оскорблению. — Нет уж, Гоша, пусть он скажет, что ему не нравится в моих работах?
— Все мне в Ваших работах нравится, Марк Борисович. Вы — наше национальное достояние.
— Тоже мне Жан Эффель нашелся!
— Стоп, стоп! Марк, мы же договорились: Дима не ставит автограф под шаржами. Хочешь совет? Никогда не спорь с людьми моложе себя. Мы же договорились: они всегда правы.
— Это почему?
— Потому что нас не будет, а они будут. Молодые нас просто переживут. Вот почему они всегда правы.
— Да, жизнь продолжается, — мрачно согласился Сундукевич, — и продолжается она без нас. Ты знаешь, что она сказала? Папка, говорит, что ты со своей мыльницей перед миллионершами волчком крутишься? Не позорься. Выбрось. Хочешь я куплю тебе настоящую камеру? Мыльница. Представляешь?
— Обиделся? — спросил Кукушечкин с печальной усмешкой. — А что ты хотел, старый? Девочка просто мстит тебя за свое счастливое детство.
— Что мне обижаться? Камера у меня действительно старая.
Причина плохого настроения Сундукевича появилась после обеда. В ее манере одеваться, двигаться и вести себя читалось откровенное желание быть зверски изнасилованной. Причем самым извращенным образом. Выпуклые прелести ее были туго обтянуты и мелко сотрясались под упругие шажки. Вся она шуршала темной материей и мелодично звенела драгметаллом.
— Люсенька! Красавица! Золотце мое! Очень рад тебя видеть! Очень рад!
Очень! — засуетился вокруг нее Сундукевич.
Но суетился как-то робко. На дальних подступах.
— Я тоже рада, папка, — отвечала брюнетка, холодно отстраняясь от него, и, пронзив Дрему мимолетным, но пристальным взглядом, сердечно обняла Кукушечкина:
— Привет, дядя Гоша! Это тебя я должна ознакомить с коллективом и продукцией кондитерской фабрики?
У нее даже голос — темный, с легкой хрипотцой, изобличающей курильщицу — посветлел.
— Вот только не надо мне угрожать, — отвечал Кукушечкин, нежно заключая роскошную женщину в объятья.
— А что такое? Боишься красивых женщин?
— Нет, я боюсь диабета.
— За какие заслуги перед человечеством, красавица моя, умница моя? — пытался обратить на себя внимание Сундукевич.
— Успокойся, папка. Заплатила по штуке баксов за страницу — вот и все заслуги перед человечеством, — отвечала она небрежно, смутив своей откровенностью творческий коллектив, но даже не заметив этого.
— Тысячу баксов за страницу, — в тихом потрясении повторил Кукушечкин.
— Ах, ты моя умница, ах, ты моя скромница, ах, ты моя красавица, — лепетал Сундукевич, — а я читаю — Люсьена Кощей. Смотрю — ты. Замуж вышла?
— Разошлась я со Змеем Горынычем. Фамилию на память оставила.
— Ах, ты моя красавица…
— Отлипни, папка, а? Дай с дядей Гошей поговорить.
— Подождет дядя Гоша, наговоришься еще. Идем ко мне. Я из тебя шедевр сделаю.
— Сделал ты уже из меня шедевр. Снимать будешь анфас. В профиль нос из книги торчать будет. Думаю, дядя Гоша, пластическую операцию сделать, — она прикрыла нос — не такой уж и большой — рукой, унизанной перстнями. — А?
— Не выдумывай, кокетка, — отвечал Кукушечкин, провожая ее томным взглядом.
— Дочь Марка Борисовича? — спросил Дрема, когда закрылась дверь запретной комнаты.
— Красивые ноги в женщине все, — рассеянно отвечал Кукушечкин. — Красивые ноги — красивая походка. Гордый стан. Роскошная женщина. Как она тебе?
— Как “Черный квадрат” Малевича, — отвечал Дрема. — Потрясает, притягивает, а чем — не поймешь.
— Дочь, дочь. От первого брака. Не вздумай Марка о ней расспрашивать, — сказал Кукушечкин, по лошадиному кивнув головой, будто отгоняя назойливого овода.
Отчего-то жалко Дреме стало Сундукевича. Весь такой аристократичный. А коленки трещат. И пальцами постоянно хрустит. Весь трескучий, как сухой плетень. Наверное, красивым людям особенно неприятно стареть.
* * *
С Дремой происходило нечто ужасное. Он стремительно терял чувство юмора. Становился раздражительным, обидчивым и мнительным. Дошло до того, что однажды в гневе пнул самого Олигарха. Жизнь его потеряла всякое удовольствие и неотвратимо превращалась в ад. С тех пор как Дрема связался с Кукушечкиным и Сундукевичем, его карикатуры не только перестали быть смешными, но и утратили всякое остроумие.
Раньше он никогда не задумывался, как приходят темы рисунков. Вдруг его распирало неудержимое веселье, сама собой возникала искра — и мотор начинал работать. Карикатура появлялась как нарисованный анекдот. Спонтанно.
Сейчас же он долго морщил лоб, тупо смотрел в потолок, ходил по комнате, как белый медведь, сошедший с ума от жары, в тесной клетке. Выкручивал мозги половой тряпкой. Но вымучивал такое убожество, что всякий раз краснел, рассматривая собственные рисунки в газете.
Раньше его карикатуры лучились юмором, а главное были многослойны, как чемодан контрабандиста. Отличались от прочих скрытым смыслом. И часто подтрунивали над содержанием статей, которые призваны были всего лишь иллюстрировать. Над его карикатурами можно было не только смеяться, но и думать. Его поклонники — вольнодумцы и диссиденты — встречая его, подмигивали и показывали большой палец. И вдруг это легкое, веселое дело превратилось в подневольный труд. Туриста-байдарочника приковали к галере.
— Послушай, Леня, как к тебе в голову приходят темы? — спросил он однажды, не выдержав муки, Сербича.
— Не придуривайся, — пророкотал великий карикатурист, не отрывая глаз от рисунка.
— Я серьезно.
— Вот когда буду знать, брошу этим заниматься, — отвечал тот, — буду книгу писать.
— А я больше не чувствую удовольствия, — пожаловался Дрема.
— Я тебя предупреждал: не связывайся с женщинами, не совершай самоубийства. Карикатура и женщины — понятие несовместимое, — посочувствовал ему Сербич.
Но в голосе его не было жалости.
— Ты знаешь, Леня, недавно я внимательно присмотрелся к себе. Ты даже не поверишь, как мало в себе я обнаружил себя. Чужие мысли, чужие книги, чужие взгляды. Все чужое, наносное, как в норе у суслика. С мира по зернышку.
— Мало, говоришь? Тебе повезло — хоть что-то обнаружил. В других своего вообще ничего нет. Однако живут и многие процветают. Это не редкость. Это правило.
Он вспомнил этот разговор, набрасывая шарж с очередной тыквы.
Это была одна из тех румяных, дебелых и привлекательно вульгарных особ, что в советское время, смущая пышными формами горячих уроженцев Кавказа, восседали за кассами в кафе. Таких фарфоровых женщин обожал Ренуар.
Милая, всегда готовая сладко зевнуть от перманентной скуки, особа. Белая негритянка.
— Вот я и думаю, Гоша, пароход купить или фабрику. Куда посоветуешь вложить деньги?
— Купи, Тома, нашу газету, — посоветовал Кукушечкин, криво усмехнувшись.
— Я бы купила. Смысла не вижу. Кому нужна ваша газета, — отвечала ренуаровская дама добродушно, без всякого подтекста и злорадства.
— Послушай, Тома, а зачем ты хочешь попасть в эту книгу? — спросил Кукушечкин. — Зачем тебе это нужно?
— А мне это не нужно. Сашенька попросила. Коммерческий проект. Сашеньке нужны деньги на выборы. Надо выручать подругу.
— И много заплатила?
— Как будто не знаешь.
— Не знаю.
— Ну и знать не надо.
— И все платят?
— А зачем мне это знать? Спроси у Сашеньки. Думаю, первая леди, олимпийская чемпионка, музыкантши, чиновницы — бесплатно. А у остальных дам — какие заслуги? Остальные за деньги.
— Бизнес на тщеславии, — кивнул головой Кукушечкин, — хорошо задумано. Ты, кстати, не надумала мемуары писать? Надумаешь, вспомни о старом друге.
— Да уж, что старый то старый, — согласилась она и, посмотрев на часики, решила, что пора приступать к делу. — Ну, включай свой диктофон, спрашивай. Через двадцать минут за мной муж заедет.
— Кто у нас муж?
— Муж у нас мой личный водитель. На два года младше моего старшего сына. Ты ему не конкурент, Гоша.
* * *
— Ешь петрушку — мужская трава, — грустно посоветовал Кукушечкин старому другу.
— Стогами ем. Ерунда, — отвечал Сундукевич. — Я знаю средство понадежнее.
— Самое надежное средство — двадцать лет, — прервал его, не дослушав, Кукушечкин.
— Это анекдот? — спросил Сундукевич.
— Это горькая правда, — сказал Кукушечкин.
— Ну, вот, дожили, — печально подвел Сундукевич итоги жизни, — нас не только твоя бывшая жена, но и наша общая любовница обскакала. Что же это такое творится на белом свете, Гоша?
Общая печаль примирила бы старых друзей, но у Сундукевича в ожидании фирменного блюда “Р.В.С.” — шницеля “Целинного” — зачесался язык.
— Ах, Тома, Тома, — вздохнул Сундукевич, его стальные глаза налились поэтической синью, и он предался воспоминаниям. — Прихожу как-то домой, а моя незабвенная теща Прасковья Ивановна и говорит: “Звонил твой приятель Гоша, баламут, велел передать: как только Марк придет — пусть ко мне бежит. Аккумуляторы у него сели, подзарядить надо”.
Как мы без сотовых телефонов жили?
Взял я два огнетушителя в поликлинике.
— Огнетушители? В поликлинике? — переспросил Дрема.
— Две бутыли болгарского вина в универсаме “Столичный”, — пояснил Сундукевич и продолжал. — Захожу к приятелю Гоше. Жара. Гоша в семейных трусах, ноги кривые, волосатые. На диване девица в лифчике сидит. Гоша протягивает мне авоську: “Дуй за портвейном. На батарее нету снарядов уже”. — “Обижаешь”, — отвечаю и достаю из кофра два снаряда. “Тогда садись”.
Сидим, гуляем.
Вдруг в дверях ключ хрустит.
Заходит Ритка, несчастная жена этого раздолбая.
У Гоши зубы, как клавиши аккордеона:
“Ритуля, а у нас гости!”
Ну, я и говорю девице в лифчике:
“Чего расселась? Собирайся. Погостили и хватит. Надевай юбку”.
Ритка злая. Говорит прекрасной незнакомке:
“А вы знаете, девушка, что у Марка есть семья? Не стыдно, Марк? А с тобой, Георгий мы поговорим отдельно. Сводник!”
Вышли мы от Гоши. Спрашиваю девицу:
“Тебя как зовут?”
“Тома”.
“Так я и думал. Пойдем в “Ромашку”?”
Утром звонит Гоша:
“Марк, Рита тобой очень недовольна. Давай так: больше ты ко мне проституток не водишь. Договорились?”
Через пять минут снова звонит:
“Где она?”
“У меня на даче”.
“Ладно, — чувствую, обиделся, — дарю. Не последняя стюардесса в аэропорту. Еще найдем. А тебе ничего дорогого и светлого я бы не доверил”.
Вот проходит быстротекущее время. Снова звонит мой друг Гоша. Опять проблемы с аккумулятором. Иду в поликлинику.
Только я нажимаю кнопку, дверь распахивается, и выбегает прямо на меня Ритка с клюшкой.
Замахивается, как Фирсов для щелчка.
Я в лифт — шмыг!
Как она клюшкой, да от всей души, шарахнет по кабине!
На волосок от погибели был.
Оказывается, в ожидании меня Гоша развлекался с Томкой на диване и в пылу любви не услышал, как вошла Ритка с продуктами и сыном. У Сашки тренер заболел, и занятие хоккейной секции отменили.
Ага, заходит Ритка, а Гоша и говорит:
“Это девушка Марка. Марк сейчас придет”.
Ритка авоську на пол ставит, берет у сынишки клюшку и спрашивает:
“Если это девица Марка, отчего ты валяешься с ней на диване?”
А говорят, что у женщин нет логики.
И тут вхожу я.
Веселое время было. А, Гоша?
Ах, Тома, Тома…
— Дело не в Томе, — грустно отвечал Кукушечкин. — Пора о вечном думать, а мы черт-те чем занимаемся.
— Вы правы, Георгий Иванович, — поддержал его Дрема, несчастный карикатурист, потерявший чувство юмора, — всерьез нужно воспринимать только вечное. Только что такого есть в жизни человека, что можно было бы назвать вечным?
— Честно вам скажу: затеял написать книгу, — разоткровенничался Кукушечкин. — Пишу книгу, а получается репортаж. И дрянной, доложу я вам, репортаж.
— Вот оказывается, Гоша, какие бешеные бабки крутятся вокруг этого
проекта, — вступил в разговор о вечном Сундукевич.
— Это, Марк, для нас с тобой большие деньги.
— Нет, нет. Я на досуге подсчитал. Вычел расходы на нас, на типографию. Большие деньги, большие. Я думаю, нам стоит пересмотреть договор.
— Это не по-мужски, Марк.
— Как раз наоборот. Не по-мужски пресмыкаться. Будешь пресмыкаться — раздавят. Я правильно говорю, Дима?
— Правильно. А о чем речь? — встрепенулся Дрема.
* * *
В сквере, который пересекал Дрема по пути на работу и с работы, росла столетняя сосна, согнутая в крутую дугу так, что вершина ее почти касалась газона. Песик средних размеров мог обнюхать и пометить ее. Казалось, старушка в зеленом халате делает мостик.
Что ее так согнуло?
Снега? Болезнь? Какой-нибудь древесный сколиоз. Люди? Скорее всего, люди.
Не все ли равно, что или кто. Жизнь.
К этой сосне, придумав легенду, можно было водить экскурсии.
Но, вероятнее всего, ее просто спилят. Избавятся от урода.
Как было бы здорово, если бы однажды она с шумом и треском распрямилась. Пух! — и встала, вздрогнув, прямая и звонкая, как и положено быть корабельной сосне.
Но она никогда не распрямится.
Очень много людей напоминают эту сосну. Им тоже никогда не распрямиться.
Согбенная сосна — любимое дерево карикатуриста Дремы.
До сегодняшнего дня он тоже был кривой, неправильной сосной.
А сегодня с шумом и треском распрямился.
С мстительным выражением на лице Дрема сел на скамейку, над которой лохматой аркой изгибалась сосна. Он раскинул руки вдоль спинки, закинул ногу на ногу и принялся мрачно покачивать носком кроссовки.
До сегодняшнего дня он считал, что хорошо устроился в жизни. Именно потому, что не принимал, как ему казалось, в этой жизни никакого участия. Так, сторонний зевака на ледоходе. Кому-то нравится думать, что они этим процессом управляют. Он не из их числа.
Ему платили за то, что он смеялся.
Причем платили те, над кем он смеялся.
Правда, платили немного.
Но сколько людей смеются вообще бесплатно.
Грех жаловаться. Мало у кого была такая веселая работа.
Но сегодня он пошел в “Ковчег новостей” и сказал ответственному секретарю Прямоносову: “Да пошел ты!”
Очень неинтеллигентно. Согласен. Хотя направление указал верное.
Невозмутимый Прямоносов остался на месте за своим антикварным, издырявленным древоточцами столом. Пошел Дрема. По собственному желанию, как по щучьему велению.
Что так расстроило Дрему? Перелистав подшивку “Ковчега новостей”, Дрема с негодованием обнаружил, что почти все его карикатуры за последние две недели отредактированы.
Вздор! Не может этого быть! Он бы и сам никогда не поверил, что карикатуру можно отредактировать, если бы это не случилось с его рисунками. Душа его клокотала и бурлила, выкипая, как вода в забытом на плите чайнике. Дрема едва не взорвался от бешенства.
Он схватил за руку спешащего по своим делам фотокорреспондента Петю Шубейкина. Петя нес свою лохматую голову с таким величаво-торжественным видом, словно торопился сообщить правительственной комиссии об успешно завершенном лично им космическом полете.
— Петя, ты посмотри, что они наделали!
— А, что такое? — обрадовался скандалу Шубейкин.
Дрема принялся яростно делиться своим горем.
В пузыре вместо слов толстого цепного пса, обращенных к псу тощему и бездомному: “Надо знать, на кого лаять”, стояла совершенно непонятная фраза: “Мой хозяин кормит меня морковкой”. При этом толстый пес прижимал лапой огромную персональную кость.
На рисунке, где два матерых волка, покровительственно обнимая перепуганного зайца, должны были напутствовать беднягу на бескомпромиссную борьбу с коррупцией в волчьей среде, они пели почему-то про трын-траву.
Фраза бандита, только что ограбившего банк и тут же изъявившего желание положить мешок с деньгами на свой счет в этом же банке — “Я хотел бы легализовать свои накопления”, — вообще была стерта. Над бандитом с автоматом и кассиром с поднятыми руками, вызывая недоумение, висел пустой пузырь.
Такой же пузырь без слов висел и над чиновником, изготовившимся выстрелить себе в голову. А чиновник должен был сказать перед смертью: “Это единственный способ покончить с коррупцией”.
Отчасти виноват был сам Дрема. Сколько раз великий Сербич говорил ему с глазу на глаз: слова — слабое место карикатур. Настоящая карикатура не нуждается в словах.
Конечно, рисунки были не фонтан. Так себе. Юмор среднего пошиба. Но дело было не в этом. По какому праву его решили кастрировать кухонным ножом?! Вот в чем было дело.
Шубейкин не разделил его негодования.
— Удивил! Карикатуру ему подправили, — сказал он с легким укором. — Если бы ты знал, что они со мной делают. Возможности фотошопа, Дима, безграничны. Если в кадре Сам — все вылизывают, все заново рисуют. Пигментные пятна закрасят, глаза пошире раскроют, искорки добавят, мудрое выражение добавят, умную улыбку приделают, причешут, зубы почистят, морщины на лице и штанах погладят. Кого не надо — уберут, кого надо — поближе переставят. Популизаторы.
— Популяризаторы, — механически поправил Дрема.
— Именно популизаторы, — настаивал на своем Шубейкин. — Так вылижут — свой снимок не узнаешь. Задница у Самого уже как золото блестит, а они все лижут и лижут, все лижут и лижут. Преступление перед человечеством, полная подделка документов. Меня знаешь как зовут? Заслуженным косметологом республики. Успокойся, старик, не переживай. Не ты первый, не ты последний. Пока!
Но Дрема не последовал мудрому совету и не успокоился. Сказав Прямоносову все, что он о нем думает, со словами, полными гнева и достоинства: “Я вынужден подать на газету в суд за нарушение моих авторских прав!” — он ворвался в кабинет редактора.
— Что ты вынужден? — не понял пафоса редактор.
Вместо ответа Дрема, звучно шлепая по столу уликами, разложил перед ним пасьянс, чередуя оригиналы с газетными вырезками.
Пока редактор внимательно сверял варианты, Дрема продекламировал еще более гордые слова: “Если газета не дорожит своей репутацией, я своей репутацией дорожу и не хочу выглядеть идиотом в глазах читателей”.
Редактор с веселым интересом посмотрел на взбунтовавшегося карикатуриста, отодвинул от края стола бронзовую пепельницу в виде черепа и сказал миролюбиво:
— Действительно, черт-те что натворил этот злодей Прямоносов. Но, согласись, тоже остроумно.
— Что?! — не поверил своим ушам Дрема. — Где здесь остроумие?
У редактора были маленькие, робкие и стыдливые руки. Они постоянно прятались. В карманы и за спину, когда редактор стоял. Под стол, когда он сидел в кресле. За отсутствием другого убежища они сжимались в кулачки и втягивались в рукава пиджака. Как суслики в норки.
— Вот ты, Дима, ругаешь Прямоносова. Но поставь себя на его место. Кто объявил войну с коррупцией? Сам! А что делаешь ты? Заранее предрекаешь этой войне поражение. Высмеиваешь. Издеваешься. Создаешь у общества отношение к этой борьбе как к фарсу.
— Президент занимается своим делом, я занимаюсь своим, — ответил Дрема с недоумением, переходящим в прозрение.
Именно эти маленькие, стыдливые ручки и кастрировали его.
— Понимаешь, Дима, — задушевно продолжал редактор, — высмеять можно все. Смеяться легко. Но как бы хорошо ты ни смеялся, рано или поздно скажут: “Ну, хорошо. Это смешно. Ты нас повеселил. Но что же ты предлагаешь?” Предложить что-то уже сложнее. Но можно. Опять спросят: “Хорошо. Но как это сделать? И кто будет делать?” Вот где начинается самое трудное. До этого ты сотрясал только воздух. Теперь надо потрясать устои. Согласен? И что получается? Сам объявил войну коррупции. Мы его должны поддержать. А ты смеешься и смеешься, смеешься и смеешься.
— Зачем все это вы говорите мне? Я — карикатурист. Понимаете — карикатурист. Что с вами? Уж не подмигнул ли вам с портрета Иосиф Виссарионович?
С видом человека, который знает больше, чем говорит, редактор усмехнулся. Эту усмешку можно было расценить и так: его забавляет наивность Дремы.
— Вот именно. Ты всего лишь карикатурист, — сказал, доброжелательно улыбаясь, редактор.
Язык зашевелился сам собой, и кто-то голосом Дремы сказал:
— Да пошел ты!
Сгреб Дрема улики и навсегда вышел вон.
* * *
Просматривая вечером почту, он наткнулся на странное сообщение: “Vstrechay. Priletayu 21.02. Reisom iz Stambula”. И подпись “J”.
Кто такой этот “J”?
Кто бы он ни был, но сегодня именно 21 февраля. Дрема позвонил в аэропорт. Самолет прилетал по расписанию.
Знаешь, не знаешь, розыгрыш, не розыгрыш, а встречать надо.
Там разберемся. Во всяком случае, этот “J” знает его электронный адрес.
Строящееся здание аэропорта вспыхивало в бездонной ночи нервными сварочными огнями. Как остывающая в пепле головешка на влажном, порывистом ветру.
Во временном терминале было тесно и душно.
Встречающие толпились под открытым небом, наполненным звездами и космическим гулом взлетающих самолетов.
В каждом аэропорту присутствует дух Сент-Экзюпери. Конечно, для тех, кто о нем знает.
Дрема смотрел в небо и представлял соринку, летящую в эти минуты над черной планетой. И в этой соринке сидело неизвестное ему существо, инопланетянин. Существо смотрело в иллюминатор на темную Землю, слившуюся с космосом, и думало о нем, Дреме, — другой бесконечно малой соринке, которая ждет его в непроглядном мраке. На другой планете.
У ограждений под фонарями светолюбивыми мотыльками толпились скучные, тщательно причесанные и отглаженные представители фирм с табличками в руках.
Чужие люди, встречающие чужих людей по служебной обязанности.
Узнает ли его таинственный J?
Может быть, тоже сделать табличку? А что он напишет на ней? J? Вот этот J оскорбится.
До прилета было еще полтора часа. Ждать наскучило. Дрема смотрел на строящуюся громаду нового терминала, вслушивался в колокольные звуки соударяющегося металла, шорох осыпающихся искр, церковные голоса рабочих и вспоминал старый, на удивление вовремя сгоревший аэропорт. Шумный, суматошный. С толчеей восточного базара. Без людей с табличками и безразличными лицами. Встречаясь, там обнимались и смеялись, а, провожая, обнимались и плакали. Транзитные пассажиры спали на скамейках. Сонные, но бдительные милиционеры время от времени будили их: “Гражданин, вы свой рейс не проспали?” Тогда летали многие и много. А где-нибудь под лестницей обязательно сидели на рюкзаках ребята и пели под гитару.
Дрема украдкой приглядывался к бледным лицам людей с табличками.
Неужели и он стал одним из этих роботоподобных существ, обитающих на маленькой планете на задворках провинциальной галактики? Существо, у которого нет даже таблички. А в душе пусто. Ему все равно, кто прилетит. Он никого не ждет. Втайне он надеется, что все это розыгрыш. Никто не прилетит. Он, конечно, испытает минутную досаду, как и каждый, кого разыграли. И вернется в уютную квартиру, к коту Олигарху.
Почти физически, как паутину на лице, Дрема чувствовал скуку своего захолустного космоса. Скуку и одиночество города, лежащего между холодными горами и безлюдной пустыней. На узкой полоске земли, за которую зацепилась случайная жизнь.
Когда же в толпе пассажиров, прилетевших из Стамбула, мелькнуло ее лицо, он испытал чувство, похожее на то, когда впервые увидел растекшиеся глазуньей часы Дали.
— Ты не рад?
Она жалко улыбнулась, тотчас же прикрыв тонкими пальцами рот.
Стеснялась плохих зубов.
Ногти неухоженные. Желтые от никотина.
У него, конечно, не было причин для особой радости.
Удивление, старая обида, презрение, недоверие — все что угодно, только не радость. Но больше всего — жалость.
Она уезжала хрупкой, надменной и задиристой девчонкой. В общем-то избалованным и наивным ребенком. Сейчас перед ним стояла просто очень худая и очень маленькая женщина с нездоровым цветом лица, некрасиво выпирающимися коленками и лихорадочным блеском глаз смертельно уставшего сумеречного существа. В этих глазах уже не было вызова, а было лишь смущение и отчаяние.
В ней всегда была тайна.
Она многозначительно говорила отрывистыми, полными намеков, фразами, многозначительно молчала. Многозначительными были каждое ее движение, жест, взгляд. Правда, за все время, что он ее знал, она так и не обнаружила, что скрывается за этой многозначительностью.
И вот она стоит перед ним. Истощенная. Неряшливо причесанная, не скрывающая первую седину. Одетая в какую-то легкомысленную шубейку детского размера.
Инопланетянка, в которой нет ни тайны, ни загадки.
Уставшая, смирившаяся, очень маленькая женщина.
Держит за руку сонного мальчишку в шапке “а-ля рус”.
— Твой? — спрашивает он.
Она поспешно кивает головой и смотрит на сына. Сама как состарившийся ребенок.
— Говорит по-русски?
— Питер, поздоровайся.
Смуглый Питер спит на ногах. Ему не до хороших манер.
— Ты не против, если я остановлюсь у тебя, — спрашивает она и поспешно добавляет: — Мне негде остановиться.
Почему негде? Она бы могла остановиться у своей подруги Светки.
Дрема нахмурился. Его электронный адрес она могла узнать только у Светки.
Но почему “J”? Может быть, перепутала с “I”, случайно нажала не ту клавишу?
И внезапно жалость, жалость, которую человек может испытать, только увидев брошенного, шелудивого щенка, беззаботно играющего на дороге с клочком газеты, заставила его поспешно откашляться.
Это же ее поэтический псевдоним. Так она подписала свой первый и, вероятно, последний стишок, напечатанный в журнале. Журнал авангардистского толка назывался “Пробивая стену”. Издавался тиражом в сто пятьдесят экземпляров. Вышло, кажется, два или три номера. Бедная, бедная Ирка, живущая на пепелище своей короткой юности. Ведь она уверена, что он помнит и ее псевдоним, и тот стишок без рифм, знаков препинания и смысла. Стишок, который невозможно запомнить. Неужели она все еще живет детскими грезами?
Все, что осталось от прежней Ирки, надменной задиры, убежденной в своем блестящем будущем, — огромные глаза сумеречного существа, в которых давно погас восторг ожидания. В них поселился испуг.
Он никак не мог загасить в себе эту жалость к существу, которое сделало ему столько зла. Ну да. Ведь она была глупой, злой девчонкой. Да и ему было не так много лет. Глупая, вздорная юность была всему виной. Ирка была как луковица тропического цветка. Неизвестно, что вырастет. Но непременно — что-то яркое. Значительное. Необыкновенное. Она не только писала авангардистские стишки и прозу в духе абсурда. Пробовала себя в живописи. Придумала стиль дождевого червя. Сыграла роль навязчивой идеи главного героя. Как же называлась эта пьеса? Бесподобная чепуха. Написала критическую статью. Крайне снобистскую и оскорбительную. Ее неловко было читать. Ничего, кроме ущемленного самолюбия, она в ней не обнаружила.
Вспыхнула, как спичка, и сразу согнулась, обуглившись.
Из луковицы не выросло ничего.
Может быть, в этом и была причина ее отвратительного характера.
Перед ним стояло нечто до того жалкое и убогое, что сердиться на это не имело никакого смысла.
— Надолго? — спросил он.
— Как получится, — тихо ответила она.
Дрема, нахохлившись, сидел на переднем сиденье такси. Теперь он не видел ее и не мог сдержать нарастающую досаду. Его раздражало даже молчание на заднем сиденье.
Сколько крови попил у него этот маленький вампир.
И вот сидит — робкая, тихая. Придерживает спящего пацана и смотрит в окно, как в напрасно прожитое прошлое.
Негде ей остановиться. Отвезти разве что в гостиницу? Заплатить за номер?
Когда он увидел впервые этот степной чертополох с прекрасными, огромными очами? На литературной тусовке в “Книгомании”. “Место сбора при землетрясении” — надпись на дверях подвала, где собирались молодые литераторы и художники поиграть в андеграунд. В литературное подполье. Никто никого давно не преследовал за инакомыслие. И это было обидно. Хотелось не просто землетрясения. Хотелось быть причиной землетрясения. Приятно было думать, что вот сидят они, никому не известные гении, и никто не знает, что вскоре сейсмические волны из этого погреба потрясут всю планету. Эти пацаны и девчонки с прекрасными и злыми глазами потрясателей основ полагали, что родились открыть миру глаза. На что? Какая разница. Но люди вне подвала не просто не признавали их. Они их знать не хотели. И только поэтому заслуживали презрения. Кто они были? Наивная детвора. Еще ничего не совершив, не написав, ребята жаждали признания. В этот подвал они и собирались лишь для того, чтобы насладиться крохами этого признания. Дрема был не намного старше их. Но и с расстояния в несколько лет было видно, какое большое разочарование ждет этих мальчишек и девчонок в ближайшем будущем.
Центром внимания в тот вечер был дизайнер Жора — специалист по навязыванию собственного вкуса тупому обществу. В высшей степени креативная личность. Кстати на этой тусовке Дрема понял различие между творчеством и креативом. В творчестве главное — самобытное развитие и на этой основе открытие нового, того, что до тебя не было. Креативность — способность подхватить последнее веяние, как СПИД. Быть на шаг впереди толпы и первому на нетоптаной поляне собирать бабки. Зеленые волосы. Пирсинг. Джинсовый, искусно забрызганный краской, комбинезон. Косоворотка. На левой ноге — плетенка. На правой — кроссовка. Жора был ярким представителем провинциальных дизайнеров, продвигавших агрессивный стиль “из вторых рук”. Дрема не мог оторвать глаз от этого забавного существа — клоуна и попугая с надменной печатью гения на лице. Невозможно не восхититься. Пацан посетил место сбора при землетрясении с единственной целью — дать другим редкий шанс полюбоваться собой.
Дрема пришел в подвал морально поддержать своего друга — начинающего писателя Уездного. Уездный, человек непубличный, впервые встречался с читателями. Читателей было немного. Настолько немного, что с каждым из них Уездный знакомился отдельно. Все они, как выяснилось, принадлежали к литературному объединению “Деграданс”. Очередной читатель, снисходительно улыбнувшись, вставал и представлялся. Витиевато, манерно, длинно, пытаясь при этом быть самоироничным: прозаик, драматург, немного критик, немного дизайнер, иногда балуюсь стихами, от скуки рисую. Типа того. Собрания сочинений юных гениев были в рукописях и головах.
Когда дошла очередь до Дремы, он тоже представился: травматолог, челюстная хирургия, немного донор.
Тогда-то он и увидел впервые эти огромные, темные глаза инопланетянки. Глаза, изобличающие сумеречное существо, ведущее богемный образ жизни.
В тот год ее кумиром был юный гений Расплевакин. Она всех подозревала в подражании Расплевакину. Обвинила и Уездного.
Не привыкший к наскокам, Уездный смутился.
Дрема встал на защиту приятеля. Он сказал, что книга, в которой прекрасная незнакомка обнаружила заимствования из Расплевакина, была написана его другом задолго до того, как, несомненно, уже тогда талантливый Расплевакин активно мочил пеленки и еще только собирался пойти в ясли.
На этот жалкий довод глазастая девица ответила язвительным взглядом и яростной речью, похожей на пощечины.
Огромное количество книг, которые проглотила эта малышка без разбора, не пережевывая, вытеснили из ее маленькой головки собственные мысли. И саму возможность рассуждать здраво. Ее голова напоминала даже не библиотеку, а кучу книг, сваленных в беспорядке. Она не думала. Она просто рылась в этом месиве, извлекая наугад очень умные, но чужие мысли. Не имеющие к тому же отношения к теме разговора.
Но кто прислушивается к тому, о чем лепечет понравившаяся девушка?
Он спорил с ней лишь для того, чтобы любоваться ее возмущением и отражаться в этих огромных глазах.
Любовь, несомненно, болезнь.
Особенно это ясно, когда она проходит. Точнее сказать, когда человек выздоравливает от любви.
Что в ней было такого, кроме глаз инопланетянки, от чего можно было сойти с ума?
Взбалмошная, неуправляемая девчонка, состоящая из самомнения и упрямства.
Она не могла жить без тусовок. Он ненавидел сборища юных, самопризнавших себя гениев. У него тотчас же начинала болеть голова от густых испарений тщеславия и зависти, исходивших от этих ревнивых юнцов.
Он любил животных. Она их брезгливо сторонилась. Даже это его не насторожило. А ведь он знал, что человек, который не любит животных, редко бывает добрым человеком.
Он любил спорт. Она всех спортсменов считала дебилами.
Он любил горы. Она их ненавидела.
Он любил песни бардов. Она считала бардов недоумками, путая их с исполнителями блатного шансона.
Он не любил скандалов и был терпим к чужому мнению. Спроси ее, который час, и она тут же вступит в яростный спор.
Не было ничего такого, на чем бы они могли сойтись.
И все-таки он ее любил.
Несомненно, любовь — сумасшествие. Прекрасное сумасшествие, которое, увы, больше ему не грозит.
Он украдкой посмотрел в зеркало заднего вида.
Она все также смотрит пустыми глазами в окно.
Это, наверное, ужасно. Ужасно провалившим экзамены абитуриентом возвращаться из сияющей столицы в темноту родного захолустья. Вести в поводу белого коня, с которым ты собирался покорить мир. А конь не белый. Он седой. Уставший. С разбитыми копытами и стертыми зубами, с гривой в репьях. Да и ты давно немолод. От тебя прежнего не осталось ничего. Ни одной молекулы. Ни одной надежды. Ты возвращаешься туда, откуда все выехали. Или умерли. Это хуже смерти: возвращаться из столицы надежд в свое сонное захолустье. Хуже, чем осень на пляже.
А где сейчас наш общий друг Уездный? Как он волновался тогда, в гремящем трамвае, каждые десять секунд посматривал на часы. Боялся опоздать на премьеру.
Однако сошел за две остановки до театра.
Неприлично автору припереться слишком рано.
Дрема шел чуть позади и время от времени похлопывал приятеля по плечу. Всякий раз Уездный дико озирался, вздрагивая.
Дрема был нужен ему для поддержки.
Как костыль.
Очень это непросто и разрушительно для тонкой натуры художника — волноваться, изо всех сил скрывая волнение.
Театр “Шок-and-Лад” в полном соответствии с исповедуемой философией андеграунда располагался в подземелье — подвале жилого дома.
Несколько лет тому назад молодые актеры ТЮЗа потребовали свободы и подняли бунт против системы.
Системы Станиславского, разумеется.
Что такое свобода для актера? Импровизация.
Главный режиссер, страдающий тяжелой формой ожирения, сначала утробно рычал, потом швырял в зачинщиков бунта пепельницу, “Мою жизнь в искусстве”, настольную лампу. Очистив стол, орал обидные вещи: сопляки, предатели, изменщики! Успокоившись, говорил задушевно: “Хватит революций, пацаны. Импровизация — удел гениев. Их — раз, два, ну еще Михаил Чехов”.
“Отчего же? — выступала от имени пацанов Лариса Трезвая. — Если импровизация под силу музыкантам, отчего же не актерам?”
“Хорошо! Вы — гении, — соглашался мэтр, тщетно отыскивая бешеным взором тяжелые предметы на пустом столе. — Где будете играть?”
“Хотя бы на улице”, — отвечала Трезвая.
Молодые, как говорил репортер Кукушечкин, всегда правы. Особенно, когда не правы.
На улице ребят ждал успех. К сожалению, не материальный. ТЮЗ пустовал, они собирали толпы. Самое замечательное — никакой арендной платы. Полная свобода в выборе репертуара, импровизация и отсебятина. Правда, иногда шел дождь, иногда снег. Но и дождь и снег входили в ткань спектакля как декорации.
Однажды, спасаясь от внезапного ливня, актеры уличного театра вместе с публикой ввалились в подвал.
Среди ободранных бильярдных столов с кием в руках стоял печальный человек, похожий на Дон Кихота со сломанным копьем.
Его только что съели конкуренты.
“Вы хотите купить помещение?” — с надеждой спросил он.
Подвал им понравился. Пошли к знакомому бизнесмену, поклоннику театра и Ларисы Трезвой. Он сказал то, что редко говорил старик Станиславский: верю! И дал деньги.
На следующий день актеры перекрашивали потолок и стены подвала в черный, как южная ночь, цвет.
Под черным космосом потолка, как гитарные струны, семь белых труб. Водопроводных и канализационных.
С труб свисали красные пожарные ведра. Часть из них доверху заполнена белыми и черными комьями бумаги. Но два пусты. На одном наклеена афишка с названием пьесы Уездного “Лодка без весел”, на другом — афишка Иркиной пьесы “Пожар на бумажном кораблике”.
Это был завершающий вечер фестиваля, разумеется, международного, поскольку в нем участвовал начинающий драматург из Киргизии, “Театр в поисках автора”.
Подвал был заполнен гомоном молодого, продвинутого народа. Увидев публику, Уездный побледнел. И схватился за руку Дремы, как за поручень.
— Они ничего не поймут, — сказал он осевшим голосом, стесняясь своей лысины и нового костюма.
— Поймут, — попытался утешить его Дрема. — Люди на самом деле не меняются. Они только меняют одежды.
Публика занимала места. Дрема с Уездным выбрали галерку — разновеликие деревянные скамьи в шесть рядов. Партер представлял несколько десятков подушек, брошенных на цементный пол. Маленькие облачка, какими их рисовал Жан Эффель.
Сцены не было. Часть зала с настилом для штанги была отгорожена рыбачьей сетью. Этот занавес ничего не скрывал.
Скамья под Уездным нервно вибрировала.
Среди модной публики толкалась тщедушная, невзрачная личность.
Это был известный в городе тусовщик Сева.
Есть люди с рождения не похожие на других людей. Они ведут себя странно, но по-другому жить не могут. С ними все понятно: таланты и пороки — их беда.
Но есть в меру обычные типы, которые любой ценой хотят быть не похожими на других, без особых на то оснований претендуя на исключение из правил. Они получаются из милых крошек, которых папы и мамы подсаживали на табуреты, чтобы чада изумили гостей своими невероятными способностями. И когда ребенок, забавно картавя, читает стишок собственного изготовления, родители смотрят на него с обожанием и умилением. Сопереживая успех, они морщат лбы и кивают головами в такт, беззвучно повторяя слова. При этом рты у них приоткрыты. Подхватив в младенчестве вирус вселенской славы, эти ребята до самой старости таскают за собой табуреты.
Сева был одним из таких несчастных существ, в равной степени достойных презрения и жалости.
Он был глуп, тщеславен и добродушен. Судорога заискивающей улыбки постоянно уродовала его востренькое личико. Он мучительно переживал собственную бездарность. Но ему первым из горожан посчастливилось подхватить ВИЧ-инфекцию. Это возвысило его в собственных глазах, породило чудовищное самомнение. Сева впервые посмотрел на мир свысока и возгордился.
Он наконец-то чем-то отличался от толпы.
Стал избранным.
Сева обходил знакомых, заразительно смеялся, брызгая слюной, и каждому совал ледяную, вялую, очень влажную ладонь. Иных он пытался облобызать.
Увидев Севу, Уездный спрятался за Дрему, прошептав: “И этот спидоносец здесь”.
Но Сева, как оказалось, не случайно оказался среди публики. Он был специально приглашен Иркой как представитель меньшинства.
Уездный успокоился: первой шла Иркина пьеса. На помост вышли три актера. Один из них поставил стремянку и сел на нее верхом. Получился жираф. Двое других разместились по сторонам стремянки на табуретах.
Как только прозвучали первые фразы, Уездный перестал трястись, и лицо его приняло осмысленное и чуть презрительное выражение.
Пьесу не играли, а читали.
Тот, что сидел на стремянке, читал ремарки.
В Иркиной пьесе рассказывалось о невероятных гонениях на двух юных геев, которые вынуждены были покинуть тупоголовых родителей. Уединившись на старой даче, они предавались неистовой любви.
Это очень удачно, что пьесу не играли, а читали.
Пьеса, однако, была настолько скучна, что даже не шокировала.
Так, статья в провинциальной газете, которую монотонно бубнили в три голоса.
Сева столбом торчал посреди возлежащих на подушках. Он неистово хлопал после каждой реплики.
Оживление в публике вызвало появление на сцене отрицательного персонажа в майке с гордой надписью: “С пидорами не пью!” В левой руке он держал текст. В правой — увесистый дрын, которым намеревался погубить несчастных героев. И когда этот дремучий человек, вахлак и деревенщина, прочитав наскоро текст, изобличающий его в нетерпимости, погнался, размахивая дрыном, за изящными геями, зал, предчувствуя финал, встретил его действия гулом одобрения и советами.
Пьеса завершилась гибелью одного из геев, призванной вызвать возмущение публики перед нетерпимостью общества.
На сцену выпорхнула Ирка. Хрупкая и глазастая, она напоминала иранского скворца, севшего на клетку, набитую шакалами. С презрением разглядывая публику, она долго кланялась вежливым, но жидким аплодисментам.
Скамейка под Уездным снова завибрировала. В волнении он чесал лысину и смахивал с костюма воображаемые пылинки.
— Ужас, — сказал он, — полный деграданс.
— Тебе не понравилась пьеса? — не поверил ему Дрема.
Чувство юмора окончательно покинуло взволнованного ожиданием провала Уездного.
— Мне не нравится, когда, пытаясь шокировать зрителей, пропагандируют мерзость. Особенно если делают это бездарно, — ответил он.
— Отсталый ты человек, Уездный, — укорил его Дрема. — Я давно подозревал тебя в антидемократических настроениях.
Но Уездный не намерен был шутить.
— По-твоему все демократы обязаны быть педерастами? — спросил он.
Дрема махнул на него рукой и сосредоточил внимание на сцене.
— Ничего хорошего от этой премьеры я не жду, — гудел ему в ухо Уездный, судорожно сжимая трясущиеся коленки. — Это будет провал похлеще, чем у этой пигалицы. Пойдем отсюда. Пьесу надо смотреть, а не слушать. В самом деле, что это за театр? Какие-то семейные чтения.
Он оказался не прав.
Его пьесу не читали, а играли.
На сцене не было ничего, кроме резиновой лодки. По ходу пьесы она превращалась то в стол, то в гроб, то в дверь, то в маятник громадных часов, то снова в лодку.
Скамейка под Уездным перестала дребезжать. Что чувствует автор на первом просмотре своей пьесы? Узнает ли он ее? Он чувствует то же, что и ребенок на качелях, перелетая из пропасти в пропасть, — восторг и страх, сладкое замирание души. Тайные слезы, отчаянное веселье, жар и холод, досаду и потрясение. Он чувствует то же, что и муж, видя свою жену в объятиях чужого мужчины. Актеры, между тем, играли весело, дерзко, на грани стеба. Особенно в местах трагических. Они вдохновенно импровизировали, то есть несли отсебятину, и не признавали полового разделения. Девушки играли мужчин, парни — девушек. Если встречался сложный текст, они заменяли его на универсальное: бла-бла-бла… Автор бледнел, краснел, пучил глаза и шептал нечто, что дозволяется только шептать.
Блистательная игра актеров неформального театра заставляла думать, что бунт против Станиславского помог им осознать, насколько гениальна его система. Это было тайное оружие блудных сынов. И действовало оно безотказно. Зрители смеялись в нужных местах и в нужных местах шмыгали носами. А когда актеры держали паузу, тишина звенела. Овация по завершении пьесы вернула Уездного к жизни.
Нужно было идти к пожарным ведрам и бросать в них белые и черные комки бумаги.
Ведро Уездного оборвалось. Звук удара о бетонный пол был неожидан и свеж, как раскат грома.
Это был знак.
Плохой, хороший?
Зрители бросились подбирать раскатившиеся из ведра бумажки. При этом Дрема заметил, что некоторые из них так же, как он, белые бумажки кидают в ведро, а черные, чтобы не огорчить автора, прячут в рукава и карманы. Некоторые же по второму разу досыпают белые бумажки.
Потом всех авторов, а было их девять человек, пригласили на сцену. И Дрема видел, как, блестя потной лысиной, согнувшись кочергой, Уездный целовал Иркину руку и что-то при этом говорил ей в полном восхищении. Ирка занимала центральное место на помосте и держалась снежной королевой, снисходительно принимая комплименты.
Театр.
Как его не любить.
Зазвонил телефон.
— Привет. Ты где?
— Еду домой, — ответил он.
— Хорошо. Я пришла, а тебя нет. Стол накрыла. А тебя нет и нет, нет и нет. Я уже вино попробовала.
— По какому поводу праздник? — сухо прервал он ее.
— Ну, — на долю секунды смешалась Гулька, однако быстро нашлась, — поводов много. Для меня каждый день — праздник. Щенков в хорошие руки отдала — праздник. А самое главное — забыл? — день рождения Олигарха. Что ты! Красный день календаря. Сидим вдвоем. Празднуем. Он мне тосты мурлычет. Приезжай скорее, ждем.
— Жди, жди, — холодно сказал он и захлопнул крышку телефона.
Тоже мне заговорщица. День рождения Олигарха она празднует.
Звонок лишь на короткое время вернул его из прошлого, полного презрительного фырканья Ирки. Этим фырканьем она показывала, как конфузится за него перед незнакомым человеком. Ей было важно, чтобы чужой человек знал, как ей неловко.
Он был старше. И оправдывал это фырканье ее молодостью. Это у нее от низкой самооценки, думал он. Ей кажется, что ее мужем не мог стать достойный человек. Ничего. Пройдет. Он заставит ее уважать себя.
Но было обидно.
Такая разговорчивая на своих сборищах, дома она замыкалась. На его попытки разговорить ее отвечала фырканьем или презрительной усмешкой.
Чтобы тебя уважали, нужно чего-то достичь. А чтобы чего-то достичь, нужно жить для себя. В этом было непреодолимое противоречие. Жизнь для себя исключает внимание к другим. Да и не такое уж это удовольствие — жить для себя.
Какое-то время их сближала лишь постель.
Потом она все чаще стала отворачиваться от него, а когда он касался ее, с отвращением отбрасывала руку.
Наверное, уже тогда Уездный был ее любовником.
Дрема же объяснял внезапное отчуждение возможной беременностью.
Очень редко она позволяла любить себя. Именно позволяла. Преодолевая отвращение, и не скрывая этого отвращения.
Верх унижения.
Ничего более омерзительного ни до, ни после Дрема не испытывал.
Он был на грани нервного срыва.
Были моменты, когда, не сдержавшись, он мог убить ее пощечиной. Ее раздражала даже его сдержанность. Она провоцировала его. Долго смотрит, прищурившись, а потом, усмехнувшись, скажет: “Рогоносец”. Кровь, как бензин, вспыхивала в его венах.
Именно в такие минуты он, не сдержавшись, мог бы убить это хрупкое и противное существо пощечиной.
Дрема садился на велосипед и, сжигая легкие, поднимался в горы. Сердце оглушительно колотилось в голове. А потом, выбившись из сил, он скатывался под гору со скоростью самоубийцы, лавируя между машин.
И успокаивался.
Он перешел на диван.
Унижение, знакомое большинству мужей. До глубокой ночи сидел за книгами или компьютером. Но в голову ничего не лезло. Что могло полезть в голову молодому полному сил мужчине, если совсем рядом в теплой постели лежала юная, хрупкая женщина с очаровательными глазами сумеречного существа?
Это хорошо, что она не умеет готовить, успокаивал он себя, не растолстею. Это хорошо, что она не ценит его, это подстегивает его чего-то достичь. Это хорошо, что она не любит его. Вся эта нерастраченная энергия страсти непременно сублимируется в нечто.
Но его нерастраченная страсть ни во что не превращалась.
В эти минуты обиды и отчаяния он снова увлекся карикатурой, не придав этому особого значения. Чем-то было надо отвлекаться. Когда-то в школе, институте он отдал дань этому забавному увлечению. Но никогда не думал, что оно может когда-то стать его профессией.
Карикатура — это легко. Нужно просто рисовать то, что происходит на самом деле. Забавное время. Он, отвергнутый и, возможно, обманутый муж, зажимал ладонью рот, пытаясь сдержать смех. Дикое, неудержимое веселье клокотало в нем, как магма в просыпающемся вулкане.
Если бы в то время он не вернулся к карикатуре, возможно, сошел бы с ума, совершил бы убийство или в лучшем случае превратился в желчного, мерзкого рогоносца.
— Может быть, ты беременна? — спросил он однажды.
— Никогда, слышишь, никогда я не рожу от такого ничтожества ребенка, — ответила она.
— В таком случае я не вижу смысла в нашем совместном проживании, — холодно подвел он итоги.
Она собралась и ушла.
Несколько ночей Дрема не мог уснуть без того, чтобы не представить, как от его руки погибает старый приятель, предатель Уездный, укравший у него маленькую жену.
Сначала он стрелялся с ним на дуэли.
Но вскоре благородное убийство наскучило ему.
Он стал просто убивать.
Разнообразно и жестоко, выдумывая все новые и новые способы.
Еще немного и он стал бы маньяком. Насладившись выдуманной местью, он сладко засыпал, почти счастливый. Как валерьянки напился.
Но однажды он почувствовал угрызение совести. Ему стало жалко приятеля-предателя. Нет, конечно, Уездный поступил подло. И по отношению к нему, и по отношению к собственной жене. Да и по отношению к Ирке он поступил подло. Впрочем, и по отношению к самому себе — тоже.
Но дело было не в Уездном. Дело было в Дреме.
Этот стыд вернул его к нормальной жизни. Излечил. Одновременно и от ревности, и от любви.
Вскоре пришла очередь трясти рогами Уездному. Ирка встретила своего иностранца и, как ей казалось, навсегда покинула родное захолустье.
* * *
Гулька, должно быть, дежурила у глазка. Едва Дрема коснулся кнопки звонка, как дверь распахнулась, раздался оглушительный визг, в котором перемешалось восторженное изумление и невыразимое словами счастье. Так истошно орать мог только футболист, забивший решающий гол на последней минуте матча.
Уныло оттопырив губы, Дрема с минуту наблюдал разыгранную специально для него сцену неожиданной встречи старых подруг.
Гулька старалась вовсю. Но переигрывала. Она то страстно прижимала к пышной груди маленькую головку Ирки, то, пав на колени, тормошила сонного Питера, то всплескивала руками и при этом украдкой поглядывала на Дрему.
Странно. Женщины играют всегда и везде. Но отчего так мало среди них хороших актрис?
Именно потому, что переигрывают.
— Может быть, мы все-таки войдем? — вдоволь налюбовавшись игрой самодеятельной актрисы, спросил Дрема. — Может быть, мы уже достаточно перепугали соседей?
Уложив уже давно спавшего Питера на диван, Гулька суетилась гостеприимной хозяйкой, радовалась шепотом.
Дрема молчал, внимательно наблюдая за подругами-заговорщицами. Ему любопытен был финал комедии.
Ему казалось, что он готов ко всему.
Увы, никто ко всему не бывает готов.
— Это вы хорошо придумали. Я вас правильно понял: у Ирки СПИД и поэтому я должен снова жениться на ней? — переспросил он Гульку.
Ирка сидела на слишком большом для нее стуле, как провинившийся ребенок между родителями. Маленькая собачка, как говорила о ней Гулька, всегда щенок. Опустив голову, она внимательно рассматривала желтые, давно не знавшие маникюра ногти.
Гулька с укоризной посмотрела на Дрему и, передвинув свой стул, обняла за плечи подругу.
— Дима, ну зачем ерничать, — ласково порицая, пропела она, — женившись, ты избежишь многих формальностей, связанных с усыновлением Питера. Что здесь непонятного?
— Вот как! Тогда все ясно, — обрадовался Дрема — Но почему я должен усыновлять Питера? У него, кажется, есть отец?
Гулька вздохнула и покачала головой, недовольная глупой строптивостью Дремы:
— Какой ты Димка, прямо я не знаю! Крис умер. У Питера нет больше отца. И, ты знаешь, Крис никогда не считал Питера своим ребенком.
— Вы же не станете утверждать, что этот смуглый негритенок — мой сын?
— Дима! — в ужасе от бестактности Дремы прошептала Гулька и прижала к себе Ирку, как бы защищая саму невинность.
Но Ирка освободилась из ее жарких объятий. Вынырнув из-под тяжелой руки, как цыпленок из-под крыла клушки, она поправила растрепанные волосы и, не поднимая глаз, тихо сказала:
— Мне очень мало осталось жить, Дима. Я виновата перед тобой. Да, я бессовестная кукушка. Но я просто хочу, чтобы о Питере, когда меня не станет, кто-то позаботился. Мне не к кому обратиться, кроме тебя… вас, — поправилась она. — У меня больше никого нет. Ты… вы моя последняя надежда.
Гулька тихо ревела. Она шмыгала покрасневшим носом, а слезы, казалось, мироточили из ее смуглых щек. Она снова облапила Ирку и молча, с укором смотрела сквозь слезы на бессердечного Дрему.
У Ирки же глаза были совершенно сухими. В них не было ни раскаяния, ни вины. Ничего, кроме пустоты и усталости. Маленькая, раздавленная обстоятельствами Ирка была уже по ту сторону добра и зла. Ее не волновали земные условности. И только неистребимый материнский инстинкт еще теплился в ней.
— Не слушай его, Ирочка, он притворяется пнем, — бормотала Гулька, гладя подругу по маленькой, седой головке. — Мы не бросим Петеньку. Дима, мы ведь не бросим Петеньку?
— Он здоровый, он совершенно здоровый мальчик, — тихо сказала Ирка, не поднимая головы. — Вы не сомневайтесь, он здоровый.
У Гульки затряслись губы и, уткнувшись ими в Иркин затылок, она затряслась вся.
Дрема смотрел на подруг. Плохо, когда женщины играют. Но еще хуже, когда они не играют. Он думал: неужели на этой планете невозможно сделать ни одного доброго дела, не обманув кого-то, не нарушив закон, не совершив преступления?
Да, Дрема был карикатуристом. Но, несмотря на это, он был нормальным мужиком. И как у каждого нормального человека в подобной ситуации у него не было выбора.
Но ему было обидно. Обидно, что лишили выбора. Эта инсценировка. Обман.
Гулька поднялась со своего стула, подошла к Дреме и, обняв со спины, прижалась мокрой щекой.
— Ты не волнуйся, Димка, — сказала она. — Мы не будем тебе надоедать. Будем жить у меня и приходить к тебе в гости. С Петенькой и Клеопатрой.
Дрема вытер плечом измазанную Гулькиными слезами щеку.
— Отлипни, а?
Он сердился на нее.
И было за что.
Эта мокроглазая дуреха просчитала все ходы несложной шахматной партии.
Она уже чувствовала себя матерью смуглого малыша, с акцентом говорящего по-русски.
В этой партии Дрема был неповоротливым слоном, заблокированным в углу своими фигурами.
* * *
На углу Космонавтов и Мира остановился паркетный джип. Красный, как перезревший помидор. На заднем стекле его было приклеено объявление. Под номером сотового телефона и крупно напечатанным заглавными буквами словом “ПРОДАЮ” неизвестный остряк приписал маркером: “жену”, а еще ниже и другим почерком: “недорого”.
— Договор не забыл? Кукушечкин об оплате договорился. Завершаем халтуру. К маме съездим — и все. Завтра с первой леди встречаемся, — сказал Сундукевич, когда Дрема сел на заднее сиденье и добавил, поморщившись. — Не хлопай дверцей.
— Понятно. Форма одежды парадная?
Дипломат из Сундукевича был никудышный:
— Я думаю, тебе не обязательно с ней встречаться.
— Понимаю. Фотография — высокое искусство. Карикатура — низкий жанр.
— Дело не в этом.
— А в чем дело?
— Мы решили, что на маму вообще не нужен шарж.
— И как вы это себе представляете: на всех есть шаржи, а на нее нет?
— Мы думаем, что маму нужно вынести за рамки. Пусть обратится со Словом. Пожелает чего-нибудь. Анау-манау. А шарж на маму — как-то не то. Несерьезно как-то.
— Ну и прекрасно.
— Если мама захочет, сделаешь шарж по фотографиям. Нащелкаю ее в разных ракурсах.
— Да хоть по телефону. А кто это мы?
— Не понял?
— Вы говорите: мы решили, мы думаем. Кто это — мы?
— Я, Гоша, партийная богиня. Роскошная женщина, скажи? Посмотришь — стареть не хочется.
На условленном месте ждал Кукушечкин. Стоял под зимним дубом памятником облысевшему Пушкину: нога изящно отставлена, руки скрещены на груди, очи долу.
— Привет, мыслитель, — открыл дверцу Сундукевич.
— Разворачивайся, Марк. Поедем к Паше.
— Пристегнись. К какому Паше?
— К тому самому.
— Да ты что! Что случилось?
— Уголовщина с достоевщиной. Двужильная с партийной кассой сбежала.
— Разыгрываешь? — Сундукевич посмотрел на Кукушечкина как молодой, игривый пес и толкнул его плечом. — Разыгрываешь!
Кукушечкин угрюмо молчал. Скрестив руки и оттопырив толстые губы, он покачивал головой. Вид у него был мрачен и несколько высокомерен, как у дуче.
Но еще круче.
Сундукевич, откинувшись на спинку сиденья, хлопнул обеими руками по рулю:
— Я говорил, Гоша, я говорил: предоплата, только предоплата. Нет, не по-мужски… А теперь по-мужски? Лохом ты был, лох ты есть, лохом тебя и похоронят. Мало тебя кидали? Мало тебе рога наставляли? Сколько раз говорили мне умные люди: не связывайся с Кукушечкиным, не связывайся с Кукушечкиным.
— Рога — вещь полезная, — рассудительно сказал Кукушечкин. — Из рогов пантокрин добывают. Поехали?
— Зачем нам к нему ехать?
— А ты как думаешь?
— Я туда без повестки не поеду, — заупрямился Сундукевич. — И что нам всем там толпиться? Ты этот кисель сварил, ты его с Пашей и расхлебывай.
— Не надо дожидаться, Марк, пока повестку пришлют, — наставительно молвил Кукушечкин. — Мы пока даже не свидетели. Мы — потерпевшие. Будем возбухать, Паша нас соучастниками сделает. Он парень простой, он это сможет. Договоры прихватили? Надо бы копии для Паши снять.
— Зачем?
— Паша их в дело подошьет. И Паше приятно: дело толще станет, и нам отмазка. Поехали.
И они поехали.
Над столетними дубами в туман смога поднимались металлические скелеты небоскребов. Стрелы башенных кранов проносили над улицами, запруженными автомобилями, тавровые балки и бадьи с бетоном. В этом городе ездить на автомобиле можно было лишь глубокой ночью. И, что удивительно, именно ночью случалось больше всего аварий со смертельным исходом. Днем бились значительно чаще. Но поскольку скорость из-за обилия машин была черепашьей, до смерти травмировались редко. Пешеходы обгоняли общественный транспорт. Трамваи, звеня от гнева, стояли на ржавеющих рельсах. Не выдержав надругательства над правилами дорожного движения, сходили с ума и гасли светофоры. Город был перенасыщен автотранспортом. А между тем горожане покупали и покупали новые машины. Потому что человек без машины в этом городе не считался вполне человеком. Причем каждый хотел иметь не просто машину, а машину громадную. В идеале — изысканный, комфортабельный танк.
Такими же сплошными потоками по тротуарам двигались пешеходы, и каждый, жестикулируя, разговаривал сам с собой. При этом отдельные особи улыбались. Видимо, успели с утра поймать кайф выхлопных труб.
* * *
Паша, лицом и буйной прической похожий на молодого Дениса Давыдова, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, швейцарским ножичком обрезал ногти на коротких пальцах.
Кабинет его, если не считать побеленной воробьями решетки за окном, пыльного плафона и пустой рамы без портрета, был совершенно лишен предметов роскоши.
Сплошной кубизм с минимализмом. Сейф. Такой же угловатый и пустой стол. Как будто тот же сейф, но поваленный на бок. На нем не было ни пепельницы, ни листочка бумаги. Ничего. Даже настольной лампы. Даже телефона. Телефон, как выяснилось позже, был спрятан в выдвижном ящике стола. Интерьер разнообразили несколько некомплектных стульев из советской эпохи. С ножками, потемневшими снизу от долгих контактов со шваброй уборщицы.
— Привет, дядя Гоша, привет, дядя Марк, — сказал он, не прекращая занятия, и, отдельно кивнув головой Дреме, представился: — Москалев. Павел Петрович. Проходите. Устраивайтесь.
— Привет, старик! Рад лицезреть, родной, — раскатисто грассируя, сердечно приветствовал его Кукушечкин. — Хреново живешь, Пинкертон Пинкертонович, не солидно.
Паша сложил ножичек, который издал приятный для мужского уха звук щелкнувшего курка, упрятал складешок в футляр, а футляр — в карман джинсовой куртки. Смел со стола в ладонь обрезанные ногти и выбросил их в пустую корзину. После этого отполировал ногти о рукава, обдул их и сказал:
— Плохой ты психолог, дядя Гоша. Садитесь, граждане, в ногах правды нет.
— Ты думаешь, правда есть в заднице? — удивился Кукушечкин. — И почему я плохой психолог?
— Представь, дядя Гоша: ты совершил уголовно наказуемое деяние и пытаешься уйти от справедливого возмездия. Скрыть от меня правду. Думаешь: уж этого кудрявого барана я накручу на бигуди. Заходишь. И что чувствуешь? Чувствуешь дребезжание собственной души. И я это дребезжание чувствую. Мягкая мебель это дребезжание глушит, рассеивает. А тут — а! — слышишь звук? Вибрацию? А! А!
— Ты хотя бы трубку завел, — поддержал Кукушечкина Сундукевич. — Подарить тебе трубку?
— Что я слышу, дядя Марк? Взятка должностному лицу?
— Разбежался, — на корню пресек вспыхнувшие надежды Сундукевич.
— Зачем, дядя Марк, трубка некурящему человеку? Для понта? У меня другая фишка.
Паша элегантным движением извлек из внутреннего кармана темные очки, встряхнул и надел их.
— Я твои глаза вижу, а ты мои — нет. Я твои мысли читаю, а ты теряешься в догадках. Начинаешь дребезжать. Вибрировать. Часто моргать. А я молчу. А ты моргаешь. А я молчу.
Сундукевич посмотрел в эти непроницаемые черные дыры вместо глаз, и ему действительно сделалось не по себе.
А Паша, не снимая очки, повернулся к Кукушечкину:
— Так ты говоришь, дядя Гоша, находился с генеральным секретарем Александрой Двужильной в любовных отношениях?
Кукушечкин часто заморгал, сделал неопределенный жест возмущения и воскликнул с укоризной:
— Паша! Как ты мог! Как ты мог! Я же доверял тебе, как самому себе.
Сундукевич встрепенулся.
— Что такое? — спросил он тоном обманутого мужа.
Друзья сурово переглянулись и вместе, с большим подозрением, посмотрели на Дрему.
Тот неопределенно пожал плечами и на всякий случай, сделав отсутствующие глаза, прикрыл рот ладонью.
Следователь Паша снял очки. Глаза его сияли праздничным фейерверком.
— Советую, деды, на ящур провериться. На всякий случай, — сказал он, не скрывая распирающую его радость. — Поздравляю вас, гномики!
— Это почему гномики? — обиделся Кукушечкин. — Почему гномики?
Паша встал и, опершись руками о стол, торжественно объявил:
— А потому. Да будет вам известно, что ваша зазноба Александра Двужильная не далее как год тому назад была… был Александром Двужильным. Строителем пирамид и вообще еще тем мошенником.
— Иди ты! — в ужасе воскликнул Сундукевич. — Тьфу! Тьфу!
— Мерзавка, зараза! — мотоциклом без глушителя взревел Кукушечкин, картавя больше обычного.
Следователь Паша добрыми, хотя и слегка ехидными глазами наблюдал за буйством разочарованных любовников, а, налюбовавшись, утешил:
— Надо полагать, любовь была взаимной.
— Паша, ты зачем нас позвал? Поиздеваться? — возмутился Сундукевич.
— Зачем издеваться? Из простого человеческого любопытства. Хотел посмотреть на мужиков, отлюбивших генерального секретаря. Не мог отказать себе в удовольствии.
— Паша, надеюсь, это останется между нами? — мрачно спросил Кукушечкин.
— Я не папарацци, не такая у меня профессия, — с явным сожалением ответил следователь Паша, но тут же воспрянул духом. — Разве что тете Розе рассказать? Дядя Марк, как тетя Роза поживает?
— Для ее возраста неплохо, — уныло отвечал Сундукевич, протирая запотевшие от волнения очки, но, спохватившись, задушевно добавил. — Сердце иногда пошаливает.
И посмотрел на Пашу робкими, близорукими глазами жертвенного барашка.
— Это не сердце у тети Розы пошаливает, это вы, дядя Марк, пошаливаете, — сурово оборвал его Паша.
— Как у тебя со временем? Может быть, съездим в “Р.В.С.”, съедим по форельке? — спросил Сундукевич.
— Так. Опять? Дача взятки должностному лицу при исполнении обязанностей? — обрадовался Паша. — Поехали.
— Как ты думаешь, найдут ее… его? — спросил Кукушечкин.
— Думаю, она, он, а точнее, оно уже там, за большим бугром, — уклончиво отвечал Паша. — Может быть, новую партию создает. Партию людей, сменивших половую ориентацию. Хорошо звучит. Может быть, политическое убежище просит. Дадут, запросто. Там любят борцов за половую свободу. А, скорее всего, открывает это ваше Александро небольшое заведеньице интимного типа. Но в ближайшее время на свидание не рассчитывайте. Только через Интерпол. Я бы на вашем месте Богу молился, чтобы не нашли. Фиг с ним, с гонораром. Публичный процесс. Показания. Газеты. Любовный треугольник. Журналисты. А где? А как? А сколько? Тетя Роза с больным сердцем и поварешкой. Вам это надо?
— Весело ты тут живешь, Паша, вот что я тебе скажу, — с большим осуждением сказал Сундукевич, водружая на нос очки.
* * *
Была пора, которую Пришвин называл весной света. Пора роскошных снегов и предчувствия обновления. Мир был соткан из чистого снега и синевы.
Горы в эту пору до того красивы и чисты, что на глазах людей, вырвавшихся из грязного города, непременно появлялись слезы.
Такие ослепительно белые, такие округлые, такие пышные снега царили в тишине, что, казалось, идешь по райскому облаку.
И все — в синей дымке.
А земля где-то там, далеко-далеко внизу.
Облако, совсем как облако.
Только это плывущее в синеве облако проросло елями.
Рыжая Клеопатра и смуглый малыш с огромными глазами инопланетянина убежали вперед. С визгом и лаем, они плавали в нетоптаных снегах, поднимая пыль, которая вспыхивала радугой. Барахтались и ныряли в пухляке. Их головы то появлялись, то снова исчезали в ослепительной белизне.
Ирка шла медленно. Часто останавливалась отдышаться.
Гульнара крутилась вокруг нее полной луной и веселилась вовсю.
— Ир, а помнишь, как Вадик напился и заснул в кресле. А Дрема губы накрасил и всего обцеловал. Живого места не оставил. А Вадик через весь город в помаде ехал. Помнишь? Приперся весь обцелованный домой, а я его по морде, по морде. А он: “Ты что, Гулька, сдурела?” Помнишь?
Дрема с рюкзаком за спиной и лыжами на плечах волок санки с широкими полозьями. Когда женщины останавливались, он тоже останавливался.
Гулька, не выдержав соблазна, бросила подругу и побежала вперед к малышу и собаке. Она присоединилась к веселью, и ее заливистый смех грозил спровоцировать лавины. В этой большой, слезливой дурехе, соскучившейся по материнству, жил вечный ребенок.
Белая медведица с медвежатами.
Ирка остановилась и закурила.
— Питер первый раз видит снег, — сказала она.
Черные очки делали ее инопланетянкой.
Она улыбнулась, обнажив плохие зубы, как страшную тайну.
Все мы лишь скелеты, временно прикрытые кожей и мясом, — вот какая это была тайна.
Тем более неприятная от того, что непроницаемые глаза Ирки были завешены черной пустотой, в которой отражалось райское облако, проросшее елями.
Было ясно, что открыла она, умирающий человек, эту тайну случайно. Открыла и сама этого не заметила.
Дреме хотелось сказать ей что-нибудь теплое. Остроумное. Но ничего в голову не приходило.
— Садись на санки, — сказал он, — садись, садись.
Она почти ничего не весила.
Дрема тянул в гору невесомую ношу, не оборачиваясь.
Он знал, что оборачиваться не надо.
Он знал, что Ирка сейчас плачет. Курит и плачет.
Потому что умирающий человек, смотрящий на горы в пору весны света, пусть даже сквозь черные очки, не может не плакать.
Собственно, все мы — умирающие люди. Грядущая, неизбежная смерть предполагает, что все мы живем уже в прошлом. В воспоминаниях. Все мы уже умерли. Но здоровый человек упрямо заблуждается в своем бессмертии. Ему кажется, что он живет. И все, что видит, настоящее.
Это одно из самых приятных и необходимых для жизни заблуждений.
— А, помнишь, ты мне на день рождения снежок подарил? — спросила Ирка. — Где ты его взял, в июле?
Он вспомнил, как в июльскую жару, улыбаясь, шел навстречу большеглазому чуду, жонглируя двумя ослепительно белыми снежками.
Боже мой, какие у нее были глаза. Какое детское изумление светилось в них.
— Где ты взял? — спросила она.
Он так и не раскрыл тайны.
И никогда уже не откроет.
Зачем расстраивать умирающего человека скучным объяснением чуда. Зачем говорить, что чуда в общем-то и не было. Возле надувной полусферы катка этого добра каждое утро — целый сугроб. Тает и стекает в арык. Он мог бы дарить ей по снежку каждый день все лето. Всю жизнь. Но к чуду быстро привыкает. Чудо — понятие одноразовое.
— С утра на пик Лавинный сбегал, — ответил он, не оборачиваясь.
Красиво соврал. Вранье всегда красивее правды. Кому нужна правда.
* * *
В сквере академии художеств шумел и светился фонтан-одуванчик.
Сквер плотно заставлен учебными работами студентов-скульпторов.
Перед фонтаном в мелком бассейне была установлена скульптура Нарцисса. Женоподобный юноша, прикрытый гипсовым полотенцем, в соблазнительной позе возлежал на лоне вод, любуясь своим отражением. Сидящий на его голове иранский скворец присел, добавив седины в кудри.
Когда-то Нарцисс был ослепительно белым. Но городская копоть и сырость превратили его в отвратительного монстра, и скульптура тем самым достигла невероятной художественной выразительности. На лице Нарцисса под воздействием агрессивной городской среды как бы отразились все пророки и болезни века.
Но именно в тот момент, когда гипсовый юноша из кича превратился в произведение искусства, его вознамерились убрать из бассейна. Озабоченные люди в оранжевых комбинезонах хмуро смотрели на чумазого Нарцисса, обсуждая, как лучше подогнать к нему кран.
Мешала кривая сосна. Ее нужно было убрать с дороги. Для этого требовалось согласие городских властей. Оранжевые люди как раз и обсуждали эту проблему: стоит ли беспокоить мэрию по такому пустяку? Не лучше ли спилить калеку по-тихому?
На скамейке под сосной, согнувшейся в арку, сидели Дмитрий Дрема и его племянник Игорек.
Смуглый Петя уговаривал рыжую Клеопатру стать его лошадкой.
Клеопатра делала вид, что не понимает его, и время от времени лизала маленького человека в нос.
Петя вытирал нос рукавом рубашки и снова пытался задрать ногу на спину Клеопатре. Она отступала и снова лизала своего товарища в нос.
— Вчера смотрел старый фильм. По телевизору. Черно-белый. С середины и не до конца. Так, включил наугад, выключил. Названия не знаю, — сказал Игорек, наблюдая за безуспешными попытками малыша оседлать собаку. — И такая меня досада взяла, дядь Дим, такое раздражение. Ради чего копошатся эти давно покойники? Какой смысл в интригах и жертвах мертвецов? И герои, и актеры, которые этих героев играют, давно истлели. Проблемы, которые их мучают, давно забыты и никому не интересны. А они волнуются, переживают, с горя стреляются. Понимаешь, дядь Дим? Какой смысл в этом копошении червей? А я смотрю на этот дурдом и думаю: а я ведь тоже снимаюсь в таком же дурацком фильме.
— Тише, — сказал Дрема, — режиссер услышит.
Рано или поздно каждый неглупый человек делает неприятное открытие: оказывается, его отдельно взятая жизнь не имеет большого смысла.
Настало время и для Игорька открыть для себя эту истину.
Как и каждый серьезный человек, Дрема относился к себе крайне несерьезно.
Странно, однако, устроен человек.
Встретив такого же, как и он, но более молодого циника и пессимиста, Дрема был неприятно удивлен подобной философией. Его покоробили взгляды, которые он, в общем-то, разделял.
Все дело было именно в возрасте. Точнее, в разнице возрастов.
— Папа, дядя Дима, помоги сесть на Клеопатру, — устав от бесплодных попыток, обратился к нему за помощью малыш.
Говорил он с легким акцентом.
— Бесполезно. Не повезет она тебя.
— Вай?
— Не вай, а почему. Потому что не хочет.
— Почему?
— Потому что ей тяжело.
— Вай?
— Почему. Потому что у нее скоро маленькие дети будут.
— Почему?
— Потому что так мама Света захотела.
— Почему?
— Это бы и я хотел знать. Погуляйте лучше по скверику. Только дальше фонтана не уходите.
Дрема проводил взглядом малыша с Клеопатрой и, не упуская их из виду, сказал:
— В копошении червей, Игорек, кстати, очень большой смысл. Без копошения червей не было бы гумуса. Плодородного слоя, почвы. А следовательно, не было бы травы, деревьев. Вообще ничего живого не было бы. Природа так уж устроена, что делится на живую и мертвую. С мертвой все понятно. Там полно смысла, порядка, логики. Живое устроено довольно глупо. Но что бы мы с тобой по этому поводу ни думали, живое будет копошиться — со смыслом или без смысла. Будем надеяться, в следующей жизни нам повезет. Станем валунами. Впрочем, подозреваю, и внутри валунов есть какое-то копошение.
Игорек посасывал баночное пиво и не особенно прислушивался к дяде. Он был еще в том возрасте, когда высказывают свое мнения не для того, чтобы слушать чужое.
— Видишь, дядь Дим, у памятника сидит? Сама скромность. Я ее в первый раз вижу, а знаю — потаскушка, — сказал он с печальным цинизмом. — Это сейчас так просто, так просто. Как банку пива выпить. Проще чем сказать: “Привет!” Это так легко, что даже лень начинать.
Петя с Клеопатрой подошли к девушке, о которой только что говорил Игорек, и она, гладя собаку, о чем-то беседовала с малышом. Очень милая девушка.
— Давайте говорить друг другу комплименты, — угрюмо пропел Дрема.
Игорек посмотрел на него, и стало ясно: человек не намерен шутить. Человек намерен и дальше говорить злые гадости.
— Никто никому не верит, дядь Дим. Все изменяют друг другу. Все. Среди моих знакомых нет никого, кто бы не развелся. Конец света уже наступил. Среди моих знакомых нет ни одного, кто бы не подумал о самоубийстве. А двое уже. Надумали. Живем по привычке. Никто ни к кому не относится серьезно. Никто никого не уважает. А за что уважать? Сплошные б…
— Нарисовал ты черный квадрат, — сказал Дрема с покровительственным осуждением. — Ничего сплошного нет. Даже черный квадрат местами не такой уж черный.
— Это правило без исключений, — сказал Игорек, бросая банку в урну.
Промазал и усмехнулся горько.
— Как поживает Катя? — спросил Дрема с самым безразличным видом.
Смуглый Петя, усевшись на скамейку, о чем-то оживленно беседовал с девушкой. Клеопатра сидела напротив и переводила взгляд с одного на другого, словно пытаясь понять смысл разговора.
— Не знаю, как она поживает. Меня это не волнует, — ответил Игорек и посмотрел на Дрему такими вызывающе честными глазами, что сразу стало ясно: врет. Волнует.
Игорек отвернулся и добавил:
— Если я о ком-то и скучаю, так это об Ильюшке.
Но, отступив на пядь от позиции циника, уже не мог совладать с собой.
— Привязался я к нему, дядь Дим. Мне его хочется увидеть больше, чем ее. Не отвечает, дрянь. Квартиру сменила. На звонки не отвечает. Ушла в подполье. Дело ведь не в переспать. С этим вообще никаких проблем. Серьезных отношений хочется. Я, дядь Дим, человек старомодный.
Дрема молчал. Он понимал, что Игорьку и не нужны его советы, а тем более утешения. Ему нужно выговориться.
— Как Серафима? — спросил он.
— Серафима? Нормально. У Серафимы новый папка.
— Какие планы?
— Планы? Какие планы? Никаких планов. Были бы деньги, купил бы остров в теплом море. Окружил бы его тройным кольцом из мин, чтобы ни один серфингист не проскочил, и ходил бы по нему голый до самой пенсии. Рыбой питался.
— Что мне в тебе всегда нравилось, так это практичность. Четкий, хорошо продуманный план — половина дела.
— Надоело все, дядь Дим. А ты что на моем месте бы делал?
— Надо прямо сказать, что с консультантом ты не ошибся. Что делать, что делать? Кто его знает, что делать. Перетерпеть надо. Жить. Выходить из окружения в одиночку. У тебя есть что-то такое, чем ты всегда хотел заняться, но откладывал на потом. Потом уже наступило. Займись. В том, что всю жизнь откладываем на потом, всегда есть какой-то смысл.
— Смысл? — усмехнулся Игорек.
— Смысл в природе самой жизни. В самых ключевых ее моментах. И в последнее время замечаю, смысл всегда связан с детьми. Когда они доставляют тебе неприятности, ты как-то не задумываешься о смысле жизни. Несешь свой крест, пыхтишь. Но как только не о ком заботиться, некому доставлять тебе неприятности, начинаешь философствовать… Надолго?
— Навсегда.
— Чем же тебе Москва не угодила?
— Всем хорош город Москва. Но есть в нем один маленький, но досадный недостаток. Представляешь, дядь Дим, в городе Москве нет гор. Нет, ты не представляешь, как куце и пошло выглядит город без гор. Утром иногда выглянешь в окно — горы! Приглядишься, а горы шевелятся. Облака. Такое разочарование!
— Горы — это хорошо. Однако иногда трясет.
— Пустяки. Зато увидел горы — и душа на месте. Сам посуди, что я такое в Москве? Что есть у меня там, кроме суеты и тщеславия считать себя москвичом. Да, если хочешь чего-нибудь добиться — Москва. Однозначно. Но ведь надо и совесть знать. Все мы занимаем какое-то место в пространстве. А Москва не резиновая. А мы в нее, как в последний автобус. Аж трещит от провинциальных гениев. Как тараканы к теплой русской печке.
Зазвонил телефон.
— Извини, — сказал Дрема Игорьку и, посмотрев на экран, без энтузиазма. — Слушаю, Георгий Иванович.
— Привет, старик! — зазвенел в ухе яростно грассирующий голос. — Здорово сегодня тряхнуло. Баллов на пять. Представляешь, опять удар стихии застал на толчке. Представляешь? Это уже даже не сила привычки. Это закономерность. Как здоровье, старик?
— Врать не хочу, а хвастать не в моих правилах.
— У меня к тебе деловое предложение, от которого невозможно отказаться. Потрясающая халтура, старик. Халтура, которая случается раз в сто лет. Нужно сделать триста шаржей за два месяца. Каждый по двадцать баксов. Но как лауреату дозволяю тебе торговаться до двадцати пяти.
— Георгий Иванович, опять? Мало нас кинули в прошлый раз?
— Старик, на этот раз верняк. Триста выдающихся мужиков современности и ни одной дамы.
— Почему триста?
— Триста спартанцев. Понял мысль?
— Не понял.
— Не притворяйся, старик. Триста самых крутых, одаренных мужиков современности, которые в разных областях представляют страну. В искусстве, в спорте, в науке, в бизнесе. Триста щитов. Триста героев. “Славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты…” Дошло, старик? “Все они красавцы, все они таланты, все они поэты…” Дошло? Нет ничего надежнее, чем бизнес на тщеславии. Человек пятьдесят, конечно, бесплатно. А остальные, извините! Слава нынче не дешева.
— Кинут, Георгий Иванович.
— Кто нас кинет, старик? У кассы свои люди. Ах, да! Я же самое главное забыл сказать. Будет аванс, старик! Вдохновился, вдохновился? Сундукевич согласен. Поработаем снова старой тройкой. Эх, тройка, птица тройка… Ну? Согласен? Согласен? Не подведи меня, старик. Я за тебя как за соломинку. Ты моя последняя надежда…
— Не знаю, Георгий Иванович, не знаю. Я теперь домохозяин. Как Гуля скажет. Она же свой бизнес открыла. Слышали? Центр по пересадке волос. Днюет и ночует. Днюет и ночует. Засевает лысины квадратно-гнездовым. Очередь — на все столетие вперед. Все хотят быть молодыми и кучерявыми. Весь дом на мне. Кто будет выгуливать Клеопатру и Петю? Кстати, нет желания обзавестись пышной шевелюрой? Сундукевич от зависти облысеет.
— Старик, я привык к своей прическе. Зачем мне лишние проблемы? Ты бы о своей внешности позаботился, — грустно отказался помолодеть Кукушечкин. — Я все-таки надеюсь на тебя, старик. Не бросай старых друзей. Жду звонка.
И, не прощаясь, отключился.
— Так. На чем мы остановились, Игорек?
— На детях, — ответил племянник с двусмысленным сочувствием.
— Да, дети — крест, который приятно нести, — согласился с невысказанной мыслью Игорька Дрема. — Ну, ничего. Петя немножко подрастет, я его на лыжи поставлю. Велосипед куплю. Маленький такой маунтинбайчик. И будем мы с ним пропадать в горах. Вместе майки сушить на балконе. Я теперь понимаю, отчего деды так любят возиться с внуками. Внуки — отмазка, прикрытие для тех, кто не наигрался в детстве.
Игорек посмотрел на него искоса и спросил с сомнением:
— А Клеопатру, дядь Дим, вы тоже поставите на лыжи?
— Мужики, вы не могли бы перейти на другую скамейку, — подошел к ним человек в оранжевом комбинезоне.
— А в чем дело? — спросил Игорек.
— Дерево убирать будем.
— Вот так просто? Убрать? — вежливо улыбаясь, переспросил Дрема. — И разрешение у вас есть?
Он достал мобильный телефон.
— Э, мужик, ты что — фотографируешь меня? — спросил человек в оранжевом комбинезоне с чувством попранного достоинства.
Не отвечая ему, Дрема поймал в видоискатель группу оранжевых у бассейна, а затем кран за оградой. И трижды телефон издал звук, похожий на тот, что издает перьевая ручка, подчеркивая ключевые слова в предложении.
— Полезная штука, — поделился Дрема знаниями с Игорьком, поднося трубку к уху, — говорят, как только у пятидесяти процентов населения появляются телефоны мобильной связи, автоматически включается необратимый процесс демократизации общества, — и обернувшись к оранжевому человеку. — У Вас есть телефон мобильной связи?
— Да? — удивился Игорек и успокоил оранжевого. — В нашей стране количество людей с телефонами сотовой связи не превышает сорока девяти с половиной процента.
Человек, посягнувший на согбенную сосну, попытался что-то ответить, но Дрема властно выставил ладонь, призывая к почтительной тишине.
— Георгий Иванович? Вы помните кланяющуюся сосну в сквере возле академии художеств? Да, да. Памятник природы. Да, да. Охраняется государством. Свидетель землетрясения 1912 года. Так вот ее сейчас собираются спилить. Может быть, вы поговорите, — Дрема прикрыл трубку рукой и спросил у человека в комбинезоне, — Кто у вас главный?
— Ты откуда звонишь, Дима? — спросил Кукушечкин.
— Сижу на скамейке под сосной, а меня просят убраться.
— Понятно. Разыгрываешь? С каких это пор кривая сосна охраняется государством?
— А сколько сейчас времени? С этой самой минуты.
— Понял. Значит, так: я спасаю сосну — ты принимаешь мое предложение. Хорошо? Не будем брать главного на арапа. Посиди пятнадцать минут на скамейке.
— А что будет через пятнадцать минут?
— Через пятнадцать минут в сквере у академии художеств будут операторы всех телестудий города, а также фотокорреспонденты всех оппозиционных и лояльных власти газет. Надень черные очки, чтобы уберечь глаза от вспышек.
— Хорошо, — отвечал Дрема, — жду.
И, спрятав телефон в карман, закинул ногу за ногу.
— Так вот, ты спрашивал, что делать? — спросил он племянника. — Отвечаю: надо чаще смотреть на горы. Сидеть под горбатой сосной и смотреть на горы.
И человеку в оранжевом комбинезоне:
— Не могли бы Вы отойти чуть в сторону: Вы заслоняете нам горы.
Игорек в свою очередь закинул ногу за ногу, скрестил руки на груди и, склонив голову набок, послушно уставился на пик Лавинный.
— Да, — сказал он, спустя десять секунд, — мне уже лучше. Значительно лучше.
На скамейках у фонтана с планшетами и этюдниками на коленях сидели студенты академии художеств.
Они бросали быстрые взгляды хищных птиц на малыша, играющего со старой собакой, на людей в оранжевой униформе, но все рисовали фонтан, кривую сосну и Нарцисса, склонившегося над своим отражением.
Их не интересовали случайные детали.
Но без случайных деталей, что бы ты ни рисовал, получается схема.
На всех рисунках одно и то же: под дугой сосны-калеки, как бы в раме, — фонтан и бассейн перед фонтаном с Нарциссом, пострадавшим от агрессивной городской среды.
Отличается от всех работа горбатого юноши. На его рисунке — смутные тени людей, сидящих на скамейке под сосной, тени оранжевых людей и их отражения в воде. Запечатлен на рисунке и малыш с собакой.
Юноша с минуту смотрит на свой набросок и пишет сверху: “Предчувствие землетрясения”.
2008 год