Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2009
Василькова Ирина Васильевна — поэт, прозаик, эссеист. Родилась в Подмосковье, окончила геологический ф-т МГУ, Литературный институт им. А.М.Горького и ф-т психологии Университета Российской академии образования. Живет в Москве, преподает в школе, руководит детской литературной студией “19 октября”. Автор четырех поэтических книг. Финалист премии им. Юрия Казакова за 2008 год. Публиковалась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Литературная учеба”, “Мир Паустовского” и др. Стихи и проза переведены на болгарский, сербский, немецкий.
— Видела сегодня разноцветные облака? — спросил он, дружелюбно примостившись рядом.
Леля сидела на бетонном бордюре под кустом диких роз и рассматривала голубые горы.
— На плато Патиль? Видела, конечно.
— А больше никто не видел, только ты и я.
Примазывается, факт. Каштановые глаза в пушистых ресницах. Старшекурсник. Магниторазведка — красиво звучит. Геофизики с утра практиковались на дальнем краю, видно было, как перетаскивают свои приборы и косы проводов.
Разноцветные — неточное слово. Разлохмаченные серебристые перья в небе чуть отливали легкими оттенками перламутра. Но вот белыми не были — это да. А никто не видел, потому что занимались делом: выколачивали из звонкого мергеля “фауну” — скелеты морских ежей и стебли криптоидей. Может быть, только они двое и задирали головы кверху на разных концах плато, утомившись однообразной работой. Но ей совсем не хотелось разговаривать с человеком, произносившим неточные слова.
Совершенно неинтересно.
Ее больше занимали уносимые ветром темно-розовые лепестки, оттенявшие градации голубого фона. Градации, именно так.
Не просто на горы смотрела — стихи сочиняла.
Свой крымский блокнот рискнула показать в Москве соседу — тот работал в газете. “И вот он пройден, этот шаг, и спуск, и пара слов — в тетрадку, и снова спать валюсь в палатку, швырнув под голову рюкзак…”
— Не слышишь? — спросил он с ехидством. — “Пара слов” — звучит как “пар ослов”.
Но выправил суровой редакторской рукой, отвел целый разворот, да еще с фотографией. И место учебы указал. Теперь звезду факультета то и дело вызывали в учебную часть — вручить очередную пачку конвертов. Зачем-то писали домохозяйки и школьники, солдаты и заключенные. Ей льстило, но отвечать всем не хватало времени. Письма казались однообразными, лишь изредка попадались такие… с правильными словами.
Одно письмо было невероятно прекрасным — насквозь, от почерка до синтаксиса. Прямо пронзало. Военно-морской офицер из Питера. А ответить испугалась — на свете ведь не бывает абсолютного совершенства. Если так изысканно пишет о поэзии — может, наяву хромой, кривой и горбатый.
Зато с чумовым поэтом-неудачником из Львова Леля переписывалась долго –поначалу нравилось отговаривать его от попыток самоубийства, которыми он грозил всему свету, а заодно и ей тоже. Здоровая психика отличницы в итоге не выдержала, и переписка была спущена на тормозах — с некоторым чувством вины, но с уверенностью, что нервного Станислава удержит от суицида какая-нибудь более осязаемая особа.
Когда же эпистолярный поток иссяк, Леле стало чего-то не хватать.
Через два года, выбравшись из забайкальской тайги после очередной практики, она получила на читинском почтамте три письма — от родителей, от подруги и еще чье-то. Чье-то было в нестандартном квадратном конверте с сиреневой папиросной бумагой внутри и начиналось словами: “Помнишь разноцветные облака”?
Облака помнила, автора — не очень. В письме было признание в любви и цитаты из Шекспира, по-английски, но с переводом.
“Не пытайся позолотить прекрасную лилию…”
В почтовой конторе толпился народ, на деревянном столе, закапанном фиолетовыми чернилами, стояла фаянсовая непроливайка, валялась ручка с заскорузлым пером. Ответ сочинился сам собой. Перо царапало по грубой бумаге и выдирало из нее непрожеванные опилки.
Леля только потом узнала, что он Шекспира и по-русски-то не читал. Так, пыль в глаза. Но тогда она повелась. Через четыре месяца поженились.
Нет, Костик не был отрицательным персонажем. Просто говорил на другом языке.
Существовал отдельный мир предметов и явлений — там они действительно видели одинаковые облака. Вещи объединяли — случайные, как те перламутровые перья в небе. У него был дар — сделать немой предмет говорящим, несущим веер смыслов, многозначным, как стихотворная строка. Произносить слова было вовсе не обязательно — к примеру, Леля, проснувшись, видела на журнальном столике вазу бутылочного стекла, которую он приволок с помойки. Но вчера она фыркала на эту дрянь с оскорбленным видом, а сегодня в стекле стоял букет мокрых ландышей, за которыми Костик спозаранку, по росе, сгонял в зону отдыха, и оказывалось, что именно в этой нелепо-прекрасной вазе именно сейчас должен стоять именно такой букет — и весь день, начавшийся с радости, выстраивался на редкость удачно.
Любовь через вещи — бывает такое?
В действительно первую послесвадебную ночь она, все еще в торжественном воздушном платье, сидела на краешке кровати, ошалев от шампанского и гостей. Голова болела и плыла. Он решил прогулять ее по морозцу и заботливо спросил:
— У тебя есть рейтузы?
— Рейтузы? — удивилась она глупому прозаизму.
— Но там ведь холодно, застудишься, — и он, пошептавшись в другой комнате со свежеприобретенной свекровью, торжественно вынес Леле рейтузы, не новые, но аккуратно подштопанные. Она вдруг почему-то заплакала.
А на прогулке уже прижималась с благодарностью — мороз в самом деле был крепким, мелкая снежная пыль на пустых улицах блестела жестко и колко.
Однажды привез с Камчатки две трехлитровые банки янтарной икры, до смешного под цвет к оранжевым шторам квартиры — там, кроме этих штор и раскладушки, еще ничего не было, и денег тоже не было, и они два дня ели только эту икру ложками, запивали водой из крана и смеялись как безумные, все в оранжевых отсветах низкого солнца.
Или розы из Сочи, где оказался в командировке, — не миллион, но сотни две, неохватный сноп — непонятно, как в самолет пустили? Они распирали банки, ведро, горой плавали в ванной, желтые, розовые, алые. Леля раздаривала их соседкам, не в силах вместить столько радости в одиночку.
Летом ездили в Крым, на Тарханкут, она качалась на резиновом матрасе неподалеку от известняковых скал и следила сквозь зеленую стеклянную воду, как он красиво ныряет за рапанами. Потом во дворике под виноградными лозами он бросал их в кипяток, выковыривал ножом плотных резиновых моллюсков, а теплые раковины протягивал ей — коралловая атласная изнанка казалась живей вынутых из недр мертвенно-белых спиралеобразных чудищ. Зимой раковины пылились на полке между рожками гурана и стеклянным поплавком с Охотского моря, но их всегда можно было достать и провести пальцем по карминному глянцу сердцевины, на миг оживив летние крымские радости со всеми акациевыми шорохами и крупными звездами. Под такими увесистыми звездами они однажды ночевали прямо на полынном склоне Карадага, легкомысленно явившись в Коктебель поздним вечером и не найдя комнаты по сходной цене.
У Костика было странное умение приманивать предметы, легко перерастающие в события — как иные люди умеют приманивать слова. Это ему давалось легко — изменение геометрии жизни, складок, стяжек и прошв пространства. Один раз шли по сухой степи и под пыльным султаном сероватой травы нашли непочатую бутылку водки. Откуда? Там даже тропинок никаких не было. Бутылка будто выпала из ниоткуда, из другого измерения, специально, чтобы выменять на нее у садового сторожа столько пушистых персиков, сколько сумеешь унести, а к вечеру они уже не могли целоваться из-за въедливого пуха, от которого щипало губы и язык.
Или еще — стремительные, взрывные слияния — в той же каменистой степи, с кустиком полыни под спиной и пышущим в глаза полуденным светилом, или у подмосковного торфяного озера, где она, забывшись, опрокидывала ногой его ведерко с карасями и потом блаженно уплывала в астрал, чувствуя под пяткой холодное живое золото. Как-то пыл настиг их на дюнах Куршской косы, в редком соснячке, и, уже падая на белый песок, Леля увидела, как из-под нее метнулось что-то черное и стремительное. Убитая на месте гадюка оказалась на редкость толстой, полной гадючат, что обнаружилось при снятии шкурки — Костик мастерски спустил ее чулком. Пестрая кожа потом долго сохла на балконе к изумлению соседей.
— Я же спас тебя, да? — спрашивал он, смеясь каштановыми глазами.
Так оно и сыпалось на нее щедро, как подарки, — все эти персики, розы, рапаны, объятия на пустых пляжах под синим небом, нескончаемые радости жизни, торжество материи, свечение изнутри.
И просто подарки.
Он любил дарить пустячки, ничего особенного. Привозил расшитые бисером эскимосские тапки из моржовой шкуры, смешную таллинскую кепочку, пижонскую зажигалку — все имело смысл, как буквы собственного алфавита, из которого легко и естественно составлялись контуры совместного будущего.
Даже покупка обоев для ремонта представляла собой что-то вроде общего интеллектуального приключения — будто бы с изменением цвета и фактуры квартирного пространства мог поменяться и жизненный сюжет.
Смущало одно — с детским простодушием, легче пуха на ветру, он менял траекторию поступка, споткнувшись неизвестно обо что. У него не было никакой идеи в голове, никакой схемы жизни. Абсолютная незаданность, спонтанность, случай. Не поехал в Питер на научную конференцию аспирантов, потому что по пути подобрал в парке грачонка — громадного, взъерошенного полудохлого птенца, вернулся, пихал ему в клюв размоченный в молоке хлеб, а на ночь запер в туалете. К утру кафельный пол туалета покрылся толстым слоем гуано, которое не без отвращения пришлось отмывать Леле, поскольку Костик, подхватив вполне оживившегося и орущего птаха, убежал адаптировать его в парке к будущей птичьей жизни — где уж там помнить негодование шефа-академика!
Поражала его небрезгливость к телесности — вполне мог сам отстирывать пеленку с дочкиной какашкой, размышляя при этом, не слишком ли она зелена, или подтирать блевотину за перепившим гостем, случайным, как все в его жизни. Гости были полчаса назад подцеплены на парковой скамейке в момент супружеской ссоры и приведены в дом для восстановления порушенного семейного очага. Костик был уверен в успехе миротворческой миссии, и некоторое время компания душевно соображала на троих, потом непримиренная жена удалилась, развезя слезы и тушь по лицу, а нордический муж рухнул в прихожей на половичок, где и задрых до утра.
Ага, рифмуется с тем самым грачонком.
В общем, Лелю многое устраивало — невербальность мира и душа вещей, метафорика предметов и перекличка деталей, но иногда казалось, что такое общение было общением глухонемых. Разговоры, впрочем, изредка тоже происходили — но хуже плохих титров в кино — не то, не так, невпопад.
Ей не хватало настоящих текстов. В том числе — вслух.
И вот уже Костика стали бесить ее ночные кухонные бдения-бормотания, иссиня-черное крыло волос над чужими книгами и исчерканными листами — вербальная натура искала воплощения, как лягушка водоема. Или птичка — неба. Понятно, отчего на горизонте скоро нарисовалась блондинка с короткой толстой косой — с ней, видимо, у мужа язык оказался одинаковым.
Ну, и тем лучше.
Леля гордо объявила, что уходит. Насовсем.
Жалко было не себя — десяти лет жизни. И своего дома с такими прирученными, такими теплыми вещами. На прощание потрогала молочную бутылку с собранным внутри парусником, смахнула пыль. Паруса, между прочим, алые — когда влюбленный Костик его клеил, она стояла рядом и подавала нужные детали.
Никаких словесных бурь — он просто поставил перед собой две бутылки мартини, белого и красного, и две рюмки. Отпивая по очереди, бубнил:
— Какой болван! Я люблю обеих, беленькую и черненькую!
Тонкие пальцы нервно двигали рюмочки по журнальному столику, точно белую и черную пешки по шахматной доске.
По зеленому лугу курсором скользил красный сарафанчик, за ним едва поспевал рыжеватый молодой человек. Субтильный юноша Макс еще только собирался всерьез на Леле жениться, поэтому капризы будущей тещи воспринимал как ритуальные походы на драконов с заслуженным бонусом в конце. Тещу чуть прижал гипертонический криз, вот она и отправила их вместо себя поливать клубнику. Дачи, собственно, пока не было — имелись шесть соток, хлипкий сарайчик, две молодые яблони плюс четыре клубничных грядки.
Грядки засаживались прошлой осенью — тогда отставленный уже Костик припер кучу “усов” с фазенды приятеля. Типа прощальный подарок, затухающий процесс. Он одиноко втыкал их в землю под холодным октябрьским дождем и кропил остатками водки. Потом палочкой нарисовал на земле сердце. Что-то оно ему напомнило.
— Где сердце — там и жопа, — грустно признался он сам себе.
К весне бывший муж был совсем забыт, а усы дружно принялись в рост и теперь составляли главный предмет матушкиной заботы.
Про ситцевый сарафанчик проясним отдельно — он был сердечно подарен Леле разлучницей-блондинкой. Непонятно — в качестве отступного, что ли? Детская непосредственность новой супруги удивляла, но оскорбленная Леля решила довести ситуацию до полного абсурда. Поэтому и сарафанчик приняла — белые журавлики по алому, почти японские.
Двое шли по луговой тропинке и беседовали… ну, скажем, о Мандельштаме. Летнее счастье отливало алым, зеленым, золотым. Леле казалось — бабочка пробила тусклый кокон и дальше начнется другая жизнь, легкокрылая, насыщенная словами и смыслами.
В начале дачной улицы проявился из полдневного марева полузнакомый сосед Федор в обнимку с фанерованной дверью. Пивное пузо из-под военной рубашки, выпуклые очки и всклоченные остатки волос.
— Этот с тобой? — спросил он, кивнув на рыженького.
— Со мной, — загордилась Леля.
— Пусть дверь поможет отнести, вам ведь в ту же сторону. А то я сердечник… — попросил он невинно.
Она смутилась.
— Максик… — но тот уже готовился к схватке с очередным драконом.
Дверь оказалась неподъемной, сначала мужчины тащили ее вдвоем, но ленивый Федор, постепенно смещая центр тяжести, как-то незаметно выскользнул и теперь, как ни в чем не бывало, трусил рядом, демонстрируя слабость и одышку.
Войдя в калитку, она неожиданно утонула в густой траве по пояс.
— Леля! — крикнула через крышу парника жена Федора Валентина. — Ты бы хоть скосила! Сил моих больше нету, ко мне твои сорняки летят! Весь участок заразила!
Соседские сотки поражали парковой чистотой.
Но не спорить же.
Она нашла в сарайчике ржавый серп и начала кланяться земле с размеренностью жницы. Если попасть в ритм, почти не устаешь. Жара невыносимая, сарафан тут же прилип. За спиной оставались кучки скошенной травы — хватило бы на небольшой стожок для несуществующей козы. В голове мерцали перламутровыми крылышками обрывки разговора.
“Слепая ласточка в чертог теней вернется…”
Максик, рухнув под яблоню в чахлую тень, что-то бормотал пересохшими губами. Раскаленный воздух вибрировал — рядом невидимый Федор, матерясь, приколачивал дверь. Невдалеке выл электрорубанок.
— Молодец, деточка! Ласточка! Мамина помощница! — слащаво запела из-за кустов смородины другая соседка, Калерия Леонидовна, чей зеленый “жигуль” сливался с цветом неблагородной сорной растительности. Ландшафтный дизайн ей давно надоел на работе — она преподавала его в Лесотехнической академии, а здесь законно расслаблялась, рассеянно бродя среди личной крапивы в ситцевых трусах-парашютах и безразмерном бюстгальтере. Голову по-крестьянски туго обтягивала косынка — непонятно было, как под ней умещается пышная шевелюра.
Будущий Лелин муж все еще отдыхал от непосильного подвига, механически сканируя газету. Судя по лицу, его настроение портилось на глазах — видимо, согласившись на поездку, он рассчитывал на физические усилия другого рода, куда более приятные. Она огорченно бросила серп и перешла на лейку.
Когда закончила поливать, с юго-запада понеслась сизая туча. Мгла сжирала новые и новые участки неба, свирепо наливаясь черным. Порыв ветра разлохматил кроны и сорвал с Калерии косынку — череп доцентши без парика оказался абсолютно лысым. Лишь через год, узнав о ее смерти, Леля сообразила про химиотерапию.
Пока бежали через луг к автобусу, дождь рухнул стеной. Стоя под ребристой крышей остановки, смотрели, как он осветляет пыльную зелень. Капли выбулькивали в земле ямки, из маленьких кратеров на светлые брюки драконоборца летела грязь, мокрый сарафан обернулся линючей тряпкой — красные потеки на ногах выглядели отвратно. Подарок блондинки, похоже, был отравленным одеянием, проклятием вслед, последним искажением пространства. Вдобавок потерялись часики, подаренные Максимом вчера, — он тут же впал в недобрую меланхолию. Его раздражала бессмысленность проведенного мероприятия. И вполне справедливо.
Дачу он возненавидел окончательно и бесповоротно.
Или просто не умел приманивать реальность?
Но ей-то все равно слова казались важнее.
Пролетело лет двадцать, которые Леля даже не успела осознать. Хотелось верить — главное между ними еще впереди. Но вряд ли Макс чувствовал то же самое. Он расцвел, заматерел и теперь жил своей тайной жизнью.
В грамматике образов и синтаксисе эмоций они поначалу очень даже
совпадали — вдруг хором могли сказать одно и то же. Но вот с реальностью это как-то не очень связывалось. Бог мелочей, что ли, отступился.
Леле хотелось делить с мужчиной все — голос травы, озоновый дух июля, ржавый закат сквозь сосновые иглы, но к этому языку он был обидно равнодушен. Мир по-прежнему задаривал ее, будто ворохами роз сыпал, — как же она могла вместить все одна?
— Ну, посмотри же! — теребила на ходу. — Облака, смотри, какие облака! Пыльно-розовые! И по краю огненная кайма!
— В твоем возрасте смешно быть такой романтичной. Нет, даже уже и не смешно!
Филолог, он упоенно витал в своем безвоздушном пространстве. И уже давно не говорил с ней о Мандельштаме — ему было с кем разговаривать. Студентки вокруг так и вились. Он авторитетно читал этим, свеженьким, лекции об авангарде и постмодернизме.
Ну, и еще эти идеи в голове. Как сейчас принято говорить — мемы. Установки, короче. Но это ж классика! Когда осколок безумного зеркала сидит в глазу Кая, розы кажутся ему червивыми, а Герда — уродливой. Возможно, и Леля казалась филологу женой, но это вовсе не имело отношения к живой Леле, зато имело — к анекдотам типа “вернулся муж из командировки”. Проклятые мемы предписывали исполнительнице роли стандартный набор свойств: капризность, подозрительность, отсталость и куриные мозги — жесткое амплуа, позволяющее рефлектирующим мужьям картинно страдать, лелея свои неврозы на груди свободных и не очень свободных девушек, у которых тоже имелись мемы насчет собственных спутников жизни.
Ну да, Максим относился пренебрежительно не к ней — но к семейной ячейке, в которую сам же ее старательно и задвинул. Дальше Леля могла бы победить во всемирном конкурсе красоты или получить Нобелевку — что бы изменилось?
Она простодушно подозревала здесь отравленное жало постмодернизма. Муж жил будто в скафандре, где все системы жизнеобеспечения работали нормально — кислород отфильтровывался в заплечном ранце, синтетическая пища поступала в рот через трубочку, но разве защитные перчатки давали ощутить щекотку пересыпаемого песка, а закаленное стекло шлема — дыхание морского бриза? Или в мир пришла какая-то новая генерация людей — быть может, людей будущего, которые заранее приспособились к всеобщему глобальному зашлаковыванию пространства?
И как это — любить через скафандр? Как чувствовать, что волосы шелковисты, а кожа горяча? Иногда казалось — он вообще ее не видит.
Детей теперь стало двое, а когда нестерпимо грузит быт, справиться можно только одним способом — любить. Любить все эти подгузники, тихий свет молочных бутылочек, озоновую остроту проветренного белья. Она и любила — только разделить было не с кем.
Максиму гораздо уютнее жилось в мире фантомов и образов, книг и фильмов, актуальных концепций и прогрессивных теорий.
“Твой нервный срыв — чисто из Альмодовара”.
“Гады, они убили Кенни!”.
“Лара Крофт вырубает плохих парней!”
Да, она не знала, кто такой Кенни и Лара Крофт, зачем тут Альмодовар — о чем с ней было разговаривать? Фильмы смотреть было некогда — вся эта домашняя возня, вечное пришивание пуговиц, кастрюли и стирка. Круговая оборона, защитная позиция, отбивание бесчисленных мячей. Жизнь как индивидуальный вид спорта — Макс не желал играть в команде, она держала удар в одиночку. В общем, умудрялась держать на плаву неустойчивое суденышко семьи, чувствуя себя единственной взрослой. В промежутках между детскими болезнями бегала на работу в свой минералогический музей, утешаясь эстетикой интерференционных цветов в объективе микроскопа и периодически пописывая статейки о любимых флюоритах, вполне себе теоретические, поскольку выезды в поле уж никак не светили матери семейства. Два десятка статей да еще с десяток публикаций в закрытой печати — вполне серьезных. И что?
Стихи еще изредка писались, но она их стыдилась все больше и больше — устала, отупела, что ли, и теперь ее эмоционально прошибали только естественные вещи, которых душе не хватало, — солнечная рябь на волнах, полосатые камни в прибое, ивовые косы над речной водой. Ну, выпустила за свой счет две тоненьких книжицы — никто и не заметил. Нынче такое не котировалось.
— Банальные штампы, дорогая! — иронизировал Макс.
Реальная ледяная луна висела у них над головой и совсем не была штампом. Может, все дело в том, думала она, что только женщины живут по лунным циклам?
В окне дачного дома стоял магнитофон, аккордеон наяривал знойное танго. Загорелая Леля, в майке и шортах, полузакрыв глаза, босиком танцевала на газоне с воображаемым страстным аргентинцем. Вообще-то мама поручила ей красить забор, но стратегия Тома Сойера тут не проходила — не было заинтересованных приятелей. Собственные дети тоже не соблазнились — у них была своя тусовка, радостно и самодостаточно гомонящая на бадминтонной площадке. Леля решила разбавить работу музыкой, но отвлеклась на танцы. Кисточка так и валялась в траве.
— Дивчина, построить шо надо? — заглянул через забор красавец с висячими усами и волосатыми ногами в сандалетах детского фасона. — Я все могу!
Дивчина призадумалась и решила:
— Надо! Сарайчик для сельхозинвентаря! Мамина мечта!
Высокий красавец оказался западным украинцем, а звать Станиславом, как того суицидального поэта из ее беспечального прошлого. Кто знает, вдруг это он и был, сметенный ветром перестройки с родных Карпат и давно променявший честолюбивые литературные устремления на зеленые бумажки для тощей семейной кубышки.
Сговорились на пятьдесят долларов. Станислав бойко постукивал молоточком, и дощатое строение потихоньку росло, отбрасывая нежелательную тень на Валентинины грядки. Валентина, сухонькая, в растянутых трениках, с чахлым узлом волос на затылке, сперва ворчала, но, постепенно накаляясь, становилась все визгливее. Стас отмахивался, как от мухи, и балагурил с Лелей не переставая, но, когда соседка взвыла совсем уж военной сиреной, он злобно всадил топор в доску и припечатал:
— Убью! Как старушку-процентщицу!
— Убивают! — заблажила Валентина и понеслась разносить свежую новость по окрестностям.
Мужчина сплюнул и сказал:
— Вчора спалыты хотила. Я думав — шуткуе. А то така баба, шо може!
Тут они вспомнили, как гоголевский Иван Иванович подпиливал Ивану Никифоровичу гусиный хлев, развеселились и пошли на веранду пить чай с сушками.
Станислав уже вколачивал последние гвозди в крышу, когда Валентина появилась снова и зашипела кошкой. По правде говоря, ему не было никакого дела ни до чумовой бабки, ни до Лели с ее матушкой — безруких идиоток-москвичек, которые не имеют в хозяйстве нормальных мужиков и оттого могут так, почти ни за что, отвалить залетному халтурщику пятьдесят баксов. И он бы спокойно получил свою зеленую бумажку и отправился на ловлю следующих клиенток, когда б не национальная гордость.
— Убийцы! — митинговала снизу Валентина. — Тень мне тут устроили! У огурцов теперь урожайность снизится! Я пенсионерка! Я, может, из-за вас с голоду умру!
— Ша, бабо! Не трынди, а то соби по пальцю попаду! — добродушно басил с крыши вислоусый красавец.
— Хохляцкая твоя морда! — заверещала она. — Понаехали тут, свет нам застят! Хиляй на свою Украину! Бандера! Петлюра!
“Петлюры” уязвленный хлопец не перенес и, страшно вылупив глаза, сиганул, как конь, с крыши — аж земля задрожала. Валентина смекнула, что надо быстренько уносить ноги, и запетляла, как заяц, между луковыми стрелками и идеально проросшей по линеечке свекольной ботвой. Мститель несся напролом, давя анютки и ломая мясистые георгины. Она успела заскочить в домик, задвинуть щеколду и теперь ругалась из окна.
Омраченный Станислав вернулся, вбил последние гвозди, принял заветную купюру и на прощание как-то неоднозначно подмигнул Леле.
Все открылось назавтра.
В хлипкой Валентине жил могучий дух бойца и героя труда. На лесной поляне у нее имелся еще один сельскохозяйственный надел, приобретенный чистым самозахватом. На месте выкорчеванных кустов тянулись аккуратные грядки с кабачками и тыквами, она то и дело гоняла туда Федора с ведрами, поливать.
Тишину раннего утра разорвал ее пронзительный вопль. Ночной тать покуражился на славу. Раздавленные кабачки истекали соком, тыквы были изранены ножом, а самая большая, оранжевая, стояла на пне и ухмылялась зубастой хеллоуинской улыбкой. В рыхлой земле отпечатались следы сорок пятого размера.
— Все он, ваш хохол!
— С чего это он наш? — возмутилась мама.
История подействовала на Лелю неожиданно.
Она даже кое-что сформулировала.
У Валентины тоже существовал свой личный язык, свой алфавит, в котором буквами были выращенные корнеплоды и ягоды. Хотя счастье исчислялось всего лишь количеством закрученных банок — а она работала как исправный консервный заводик и вряд ли сама могла потребить столько солений-варений, — однако в них тоже имелся смыслообразующий элемент. Пусть огородница не читала книжек и не знала умных слов, зато у нее была своя стихийная эстетика, эстетика взаимодействия с природой, где литры и килограммы служили эквивалентом таланта и пыла. Так что, несмотря на вопли, невротиком бабка не была, ибо получала от биосферы энергетическую подпитку — реальное подтверждение собственной человеческой ценности.
Драные треники и пучок на затылке тоже были буквами алфавита.
Да и какая бабка — старше Лели всего лет на десять.
Матушкин же текст тоже нуждался в драматизации — ей в жизни эмоций не хватало, а на банки с маринадами было наплевать. Заморозки, нашествия слизней, кротовые подкопы и жрущие корни жучиные личинки — во всем была своя драматургия, с завязками и кульминациями, рыданиями и проклятиями, но все неизменно кончалось хорошо, а если что-то все же подмерзало и сжиралось, то быстро забывалось, потому что судьба уже стояла на пороге с новым катаклизмом наперевес.
Лелино же отдельное счастье состояло в вербализации реальности, придающей этой реальности как бы завершенность и осмысленность. Все рассмотреть, расслышать и записать, а потом выпустить бумажным самолетиком на ветер.
“На волю птичку выпускаю на светлом празднике весны…”
Литература? Господи, при чем тут литература…
Литература — это у Максима.
Мамы не стало как-то вдруг. С утра она штудировала “Науку и жизнь” с рецептом растительной смеси для экологически чистой травли долгоносиков. Потом таскала ведра с настоянным на этом силосе кипятком — и упала.
Леле такая смерть не казалась постыдной — это была смерть в бою. Не то, что у подружкиной матери, тихо выживавшей из ума и бесцельно бродящей по квартире в бесформенном халате и обрезанных валенках. Устав бродить, она опускалась в продавленное кресло и пялилась в сериал. Там же, перед телевизором, и отошла. Между прочим, бывшая профессор, блестящий специалист по физике взрыва. Такой конец заставлял пожалеть о бессмысленности человеческой судьбы, может, и пылавшей когда-то ярким светом, но все равно так тускло сошедшей на нет.
Это пугало. Последнюю треть собственной жизни стоило каким-то образом срежиссировать, противясь грядущему тихому угасанию.
Но не битвы же с долгоносиками!
И Леля начала обдумывать собственное, не бойцовское счастье. Тут, только тут, ближе к земле, ближе к гармонии. Босиком по росе, хоть и с сигаретой. В городе этого и быть не могло, город давил и навязывал — какофонию цвета и звука, подстройку к модным тенденциям, умение мимикрировать. Лицедейство приветствовалось, но клиповое мелькание утомляло. Уцелеть можно было, действительно, только в скафандре.
Тем не менее, Леля уважала город — все-таки, Максова стихия. А мужа она любила искренне и безнадежно — как закрытый ларчик с мнимым сокровищем внутри. Ключевая фраза: “Нарисуй мне барашка …” — да-да, тот самый Сент-Экзюпери, которого Макс так крепко не любил за сентиментальность. Но сокровище все же было, было — и кто виноват, что она не умела им воспользоваться? Не вписалась в мегаполисную культуру! Маргиналка!
Она обижалась на Макса только за одно — за то, что лишил ее роскоши говорения на одном языке. За этой невиданной роскошью она когда-то и погналась, как за жар-птицей, но та упорхнула, обронив потрепанное перышко. Теперь с Лелей он всегда молчал.
И не то чтобы Леля ревновала к студенткам — город навязывал всем любовную игру как основное содержание жизни, — но жалела, что им, бестолковым, а не ей, понимающей, доставались и эти интонации, и этот тембр, и прихотливо сплетенные нити смыслов, и филологический восторг.
Но присутствия в эмпиреях духа такого персонажа, как жена, которой всегда что-то от человека надо, какого-то неформального, что ли, общения, городские мемы не предполагали вовсе. Возможно, поэтому Максим избегал брать ее в свои тусовки, как старую ворону в вольерчик с райскими птичками. Не принято — и точка. А ей было любопытно — и она изредка оказывалась в литературных компаниях. Пришла как-то на вечер его любимой аспирантки. Аспирантка сочиняла актуальную поэзию, внешности была хрупкой, имидж выстраивала под девочку — розовые колготки, рюкзачок с болтающимся пингвином. Вначале перетаптывалась трогательно, косолапя кедами в цветочек, но вышла к микрофону, и стихи поразили — чернушная мощь, миазмы и оргазмы, крик о помощи, поток грязной воды, фантастический напор, сбивающий с ног. Всеобщая расчлененка. Не было двух вещей — радости и надежды. И целостности. Публика ликовала.
После потрясения, нервно щелкая зажигалкой на полутемной лестнице, Леля услышала разговор двух молодых поэтесс. Одна, похожая на мальчика, почти лысая, с кольцом в ухе и черными губами, рассказывала о попутчике в поезде. Случайный собеседник, пока курили в тамбуре, пытался ей объяснить, что к жизни можно относиться не только функционально, не только расчленять и анализировать, а радоваться. Созерцать и радоваться. И теперь, попыхивая вишневым табаком, она дергала кудрявую подругу за кисть этнографической шали и вопрошала: как это — созерцать и радоваться? А Леля поражалась, что поэтесса поражалась — да как же без этого вообще жить? Это что, скафандр? Или нашествие инопланетян? Жесткое, жесткое поколение! Или просто все горожане невротики, растиражированные Вуди Аллены?
— Знаешь, иногда мне кажется, жизнь важнее литературы… — осторожно предположила кудрявая.
Мама была непредусмотрительна, проговорившись Валентине, что дочь “пишет книжки”. Понятно, это давало основания для интеллигентского превосходства над фанаткой консервного дела. Фанатка копила скрытую обиду и ждала момента. Но пока мама, пассионарная, как Долорес Ибаррури, была жива, ничего и не происходило. Когда же ее не стало, разразилась гражданская война.
Именно теперь, когда Леля мирно обдумывала стратегию.
Шесть соток — не вселенная, но часть вселенной. Она подобна фрактальной структуре, где каждый фрагмент повторяет целое. Именно поэтому отдельный фрагмент стоило пытаться сгармонизировать. Поиграть с формами, красками, запахами и звуками — как со словами и строчками. Почувствовать себя немного демиургом. А потом сидеть тут на склоне лет, точно старый китаец со свитком на высоком холме, и писать, писать по шелку, пусть даже и без читателей — просто так, для окончательного завершения собственной картины мира. Завершить картину — и лишь тогда умереть.
Лелю такой жизненный сценарий устраивал.
Она ликвидировала теплицы и превратила грядки в газоны. С упорством экскаватора вырыла пруд, запустила туда водяной гиацинт, купленный у старушки в переходе метро, и с десяток улиток. Теперь возила на тележке из лесного оврага камни для рокария. Словом, еще раз доказав примат идеи над материей, начала воплощать планы в действительность.
Костика почему-то вспомнила — помог бы камни таскать, смеялись бы вместе.
Он ведь изредка звонил, раз в три года — пьяненький и сентиментальный. С блондинкой все еще жил, но совершенно в ней разочаровался.
— Я теперь понял, что любил только тебя… — хлюпало в трубке.
Нет уж, проехали.
Валентину же водоем совершенно взбесил. Героиня труда, брызгая ядовитой слюной, обсуждала с соседями интеллигентские заскоки, а также непроходимую Лелину лень и тупость, выраженную в нежелании выращивать экологически чистую продукцию. “Я тут в картошке задницей кверху, а она пруды копает!”
— Ишь, ландшафтный дизайн развела! — язвила она, сладострастно топя колорадских разбойников в банке с керосином. — Неее, не в мать пошла! Некоторые вкалывают, а некоторые — книжки пишут! Это тебе садовый участок, тут садить надо, как в уставе записано, а не чтобы у прудов прохлаждаться! Подумаешь, книшшки пишут!
И, затихая, она все кланялась и кланялась картофельной ботве, отклячив худую задницу с дырами на штанах.
Дождливым вечером, пользуясь отсутствием Валентины, тучный Федор, сопя, пролез сквозь мокрые кусты и стеснительно спросил:
— Леля, как ты думаешь, в моем возрасте глупо начинать писать стихи?
— Ой, что вы! — сочувствие было искренним.
Ей вдруг показалось, что он поделился своей стыдной тайной. Щеки соседа пылали, из-под редких волос на лоб стекали капли.
— Я тут собрался в одно литобъединение… при Доме учителя… но как-то неловко… скажут — старый дурак…
Леле захотелось утешить его почти теми же словами, которыми когда-то она утешала потенциального самоубийцу из Львова. Интересно, кстати, что с ним стало?
— Жизнь души… это же никогда не поздно, — ляпнула она и застыдилась собственной глупости.
Но Федор воодушевился и с надеждой продолжал:
— Я слышал, у тебя книжка новая вышла… подаришь?
— Да-да, конечно. Запросто. Привезу в следующие выходные, — согласилась она.
Читатель — птица редкая, ценить надо. Поэтому привезла, не забыла.
Федор отложил лопату, вытер земляные руки о штаны, прижал дар к груди и попросил автограф. Она еще не успела вернуть ему ручку, как на них обрушился бдительный гнев Валентины:
— Грядки не вскопаны, дурень старый! Работать надо! А некоторые тут… стишки пишут!
Любителю поэзии вручили лопату, и он был пинками отправлен на принудительную трудотерапию. Что дальше стало с несчастной книжкой, Леля так и не узнала — возможно, полетела в компостную яму. Виршей соседа тоже не увидела — отныне он смотрел на нее только издали.
Жизнь текла ровно, не уставая поминутно радовать замысловатой и избыточной сложностью. Время закольцевалось. Каждый год нерасторжимый поток летних звуков, красок и запахов действовал одуряюще. Иногда Леле казалось, что она могла бы век работать в саду. С напряжением страсти часами рассматривать прожилки на шестиконечных звездах клематисов или смаковать запахи травы в процессе медленной метаморфозы в сено. В ней просыпалось что-то, сближающее ее с растениями, — чувство укорененности, привязка к месту, робкая готовность цвести здесь и сейчас, не ожидая лучших времен и выставочных наград. Розы освещали сад даже в плохую погоду. Круговорот цветения всякий день делал пространство под деревьями непохожим на вчерашнее. Многообразие еще больше дробилось с изменением подсветки, с капризами атмосферной оптики. Шелковистость, колкость, атласный отлив, прозрачная глубина — структуры и текстуры составлялись в узоры, или в музыку, или в танец. Мир был дивен, сложен и полон радости. Однажды она вышла в сад до рассвета — у земли стоял неплотный молочный туман, а привычные соцветия в ожидании утра поражали невиданной интенсивностью красок, неуловимым смещением спектра в ультрафиолет. Бешеный азарт художника, просыпавшийся в ней в такие минуты, не находил выхода — рисовать она умела только мысленно. Но и он не пропадал втуне — казалось, в теле циркулируют юркие зеленые стрелки, вымывая тоску, досаду и усталость, принося взамен упругость и силу.
Дети выросли — оторвались, как летние яблоки, покатились в стороны. Дочка вдруг выскочила замуж за программиста и улетела в туманный Копенгаген, а сын снимал где-то квартиру вместе с друзьями-музыкантами, терзая весь дом звуками, понятными лишь им одним. В музее прошло сокращение штатов — Леля тоже под него попала как не имеющая ученой степени. Да и возраст вот-вот пенсионный. Расстроилась, но не сильно. В конце концов, пришло время заняться собой. Выпадение из социума — не такая уж трагедия, можно ведь и так посмотреть. Вон приятельница Катя не унывает — купили с мужем домишко в вологодской деревне и отвисают там по восемь месяцев в году. Сначала вроде играли, а со временем так понравилось, что тридцать соток под огород распахали, потом кур завели, потом индюков, а кончилось все настоящей козой. Теперь мечтают о лошади. Муж из липы игрушки режет, Катя расписывает, а зимой в Москве в художественный салон сдают. Игрушки красивые, живые — говорят, даже к английской королеве партия уехала.
Леля как-то раз выбралась посмотреть на идиллию, так оно в глазах и запечатлелось — желтые цыплята, как одуванчики в траве, курица квохчет, а над ними коршун круги нарезает. И Катя в каком-то древнем мужском пальто коршуна отпугивает — кружится на месте, приседая, как шаман, грозит вору суковатой палкой, полы разлетаются, волосы дыбом и очки блестят. Муж вышел из своего рабочего сарайчика, за ним липовый дух струей, а сам петуха Портоса под мышкой держит, чтоб драчун Лелю не клюнул. Смотрит на Катю — бережно так, любовно. И коза рядом — с глазами как желтый крыжовник.
Между прочим, Катя вполне могла бы стать писательницей — ее уморительные байки про деревенскую жизнь хотелось слушать часами, но она так и оставалась мастером устного рассказа — записывать было лень или просто некогда. Куда больше ей нравилось косить траву специальной легкой косой, изготовленной умельцем из соседней деревни, или печь бесконечные пироги со щавелем для московских гостей, которые в доме все лето не переводились — какие-то поэты, художники и даже один знаменитый переводчик “Старшей Эдды”. Все они ходили у нее по струнке, чинили забор и ведрами таскали на огород воду из пруда.
А что, это пример для подражания — зимой можно немного зарабатывать, помогая Кате расписывать игрушки, а летом поэтически сливаться с природой, гармонизируя свой фрактал. Живи и радуйся. И гостей зови. Леля так и собиралась. Но вдруг оказалось, что дачный водопровод давно прохудился, душ падал, крыльцо рассыпалось — пора было наконец и прозу жизни брать в свои руки.
Максим с каждым годом относился к быту со все более брезгливым презрением. Это называлось “муж в отлете”. На даче скучал, куксился, потом и вовсе перестал ездить. Леля смирилась — забивать его умную голову разговорами о досках и гвоздях было бы нерационально. Пусть витает.
Анатолий Иваныч, старый родительский друг, присоветовал знакомых рабочих. Таджиков, разумеется — никаких других гастарбайтеров теперь не наблюдалось, украинцы разом куда-то исчезли. Эти люди перемещались по своим неведомым законам, магнитным линиям, словно птичьи стаи или воздушные массы, озадачивающие метеобюро.
Анатолий Иваныч самолично позвонил по какому-то таинственному номеру.
Назавтра на участке появился Саид — грузный мужчина негритянской смуглости, с синеватыми белками глаз, толстыми фиолетовыми губами и повадками старого джазиста. Отбивая такт заскорузлой узконосой туфлей, в прошлом белой, он складывал в блокноте какие-то цифры и уверял, что ремонт надо делать сразу — встанет дешевле. Леля не разбиралась ни в водопроводных трубах, ни в марках цемента, но деваться было некуда — согласилась.
Она сидела с сигаретой над прудом и наблюдала за сложной экосистемой мини-акватории. Улитка ползла по воде вниз головой, чуть прогибая пленку поверхностного натяжения. Тростник выбрасывал тугую зеленую пику. К развилке подводных стеблей приклеился хищный чертик стрекозиной личинки. Дохлый лягуш плавал кверху пузом, раскинув длинные задние ноги, теперь уже похожие на прозрачные крылышки. Смерть лягушонка оставалась на совести громадного хищного жука, овальный черный панцирь которого окаймляла белая полоса. Жук то выныривал, то прятался в придонной растительности.
Она ощущала себя виноватым демиургом — всего-то вынуть несколько кубов глины, напустить воды, накидать улиток и речных растений — а вот гляди ты, маленькая вселенная пошла развиваться по-своему, пузырясь неведомой жизнью, впечатляя борьбой за ресурсы и незапланированными трагедиями. Акт творения принадлежал ей, но дальнейшие кровавые драмы совершались уже без ее участия. Если бы тростник был мыслящим, он атеистически отрицал бы существование Лели, разочарованный несправедливостью мира и слезинкой лягушонка.
Медитацию прервало вторжение неутомимо цветущей реальности — просочившийся под калитку ньюфаундленд плюхнулся в пруд, взметнул фонтан брызг и попытался унести в зубах водяной гиацинт. Гиацинт удалось отбить и водворить на место, хотя слегка погрызенный. Вода успокоилась, но муть долго не оседала.
Мимо забора таджики уже катили тележку с кирпичами.
— Эге! — крикнул ей один. — На берегу зачем сидишь? Корабля, что ли, ждешь? Вах! Уплывешь от нас!
Они весело и дружелюбно засмеялись.
Эти люди казались симпатичными и почти знакомыми — вспомнился Таджикистан. Так, одна авантюрная студенческая вылазка за минералами на зимний Памиро-Алай. В то время все было проще. Запаслись на факультете несолидной бумажкой с печатями — просьбой к местным властям оказывать содействие. Ехали в общем вагоне, чтоб дешевле. Попутчиком оказался смуглый юноша европейского вида, в дорогом костюме, с аккуратным чемоданчиком. Это серьезный студент-химик Гесиддин ехал в родной кишлак на каникулы. Бойкие минералогические девушки тут же переименовали его в Геза и наперебой чирикали, расспрашивая о восточных обычаях. Через несколько часов из недр чемодана, как дым из бутылки джинна, вдруг полезло другое пространство и время — и вот уже облаченный в азиатский ватный халат и тюбетейку, подпоясанный цветастым платком, Гез ничем не напоминал европейца, красиво тянул зеленый чай из пиалы и с хрустом грыз рафинад белыми зубами. Хохотал по-свойски, вместе со всей компанией, хотя отказывался от водки, которой грелись остальные, пока скрежещущий промороженный состав торил безжизненные снега Приаралья и вьюга залетала в выбитое окно. Вдруг всем захотелось постоять на твердой земле — вылезли на каком-то полустанке, ветер резал лицо — проводник сказал, минус сорок три. Желтая, гроздьями, наледь наросла под вагоном, под полом туалета, что лишало его смысла, но с этим они как-то весело справлялись, им вообще все было весело: и дразнить проводника, когда он запрещал варить в тамбуре на спиртовке супчик, и пугать доверчивых аборигенов, будто едут из мест заключения, в качестве доказательства вытягивая ноги в одинаковых туристских ботинках. Робкие казахи пугались казенной обуви, на всякий случай отсаживаясь подальше. В Ташкенте было уже тепло, пахло весной. Гесиддин рвался домой, остальные остались болтаться по городу.
Утренний дребезжащий автобус тащился Ферганской долиной, потом резко свернул на юг, к Исфаре. Равнина сменилась горами, крутые черные купола врезались в розовое небо по обе стороны дороги, а там, впереди, виднелись горы еще выше и сияли совсем девственной белизной. Автобус был набит коричневыми восточными мужчинами в одеждах совершенно этнографических, а их блеющие козы, корзины и резкие незнакомые запахи казались параллельной реальностью. Через несколько часов тряски показался горный кишлак Варух. Автобус развернулся на крошечном пыльном пятачке, они вытащили рюкзаки и огляделись. Таджики стояли группками и смотрели тревожно, как на инопланетян. Женщины в наброшенных на головы сатиновых халатах, черных или темно-синих, прятали лица, лишь глаза блестели сквозь щелочки, словно в чадрах. Леля шагнула к стайке девочек, спросить дорогу к школе, те с визгом бросились врассыпную. Кишлак лепился на крутом склоне ущелья, внизу шумела река. В приземистом розовом бараке, стоящем среди прозрачного голого сада, приветливый директор-словесник с ленинградским образованием заглянул в их бумагу и выделил для ночлега пустой кабинет. Пахло мелом и тряпками, глобусы и плакаты с пестиками-тычинками выглядели утешительно знакомыми. Явился Гесиддин и торжественно пригласил на ужин в родительский дом.
Гостей принимали в большой комнате без мебели, на коврах музейного вида. Вокруг дастархана собрались все мужчины дома, от столетнего седого старца до годовалого ползунка. Женщин на мужскую половину не пускали — те лишь подавали в раскрытую дверь блюда с дымящимся пловом и восточными сладостями. Там мелькали узкие смуглые ладони и охваченные расшитыми манжетами запястья, а
дальше — свободное струение шелка, шепот, смешки, смутное роение чужой жизни. Старец торжественно заговорил — возможно, это было молитвой, возможно, приветствием. Леле казалось, что она, проломив этажи времени, ухнула в средневековье — серебряные с насечкой кинжалы на поясах не только мужчин, но даже детей, медные кумганы с розовой водой, которую мальчики лили гостям на испачканные жиром руки, и струйки звенели о подставленные медные тазы. Заунывно ныли экзотические инструменты — дутар, рубоб? — и меднолицые персы, раскачиваясь, выводили гортанными голосами тысячелетние мелодии. Малыш ползал меж блюдами, дергал деда за длинную серебряную бороду — не бранили, только улыбались. Гез, ступая мягкими сапожками, оказался рядом, и Леля спросила — почему их, девушек, пустили в это мужское царство? Вы белые женщины, европейки — засмеялся он. Здесь, на своей территории, он казался совсем другим — закрытым, почти надменным. Взгляд стал жестче и хитрей — для чего он вообще привел их сюда? Как гостей из северных стран? Как экзотических зверушек, копирующих человека и этим вызывающих снисходительное умиление хозяев? Сласти были незнакомо приторными, мужчины курили что-то непривычное, сладкий дым стелился над столом, туманя воздух, минуты падали медленно и отчетливо, словно розовые капли в умывальный тазик. Голова кружилась от дурманного запаха, от чужой речи, от незнакомых ритуалов — как знать, следовало ли европейским женщинам отвечать старейшине или, напротив, скромно помалкивать? Их рассматривали с острым любопытством. Хотелось на воздух.
Когда они вернулись к школе, было почти темно. Словесник ждал на крыльце. Поинтересовался, какие еще у гостей желания — вот оно, восточное гостеприимство!
Всем хотелось спать, но неугомонная рыжекудрая Марта, как обычно, искала приключений. Стукнуло в башку сходить в турецкую баню, и отговорить ее от дурацкой затеи было невозможно. Словесник устал объяснять, что баня уже закрылась, и, сдавшись, нарисовал на бумажке дорогу, а сам отправился на поиски банщика. Отпускать девицу, даже такую бойкую, одну в средневековую ночь было бы неосмотрительным, друзья поручили Леле составить баламутке компанию. Она согласилась без особого желания, хотя смыть дорожную грязь было заманчиво. Пробираясь по пустым улочкам мимо темных дувалов, они нашли баню — восьмигранный мавзолей с куполом, освещенный тусклой лампочкой. Широколицый банщик был уже тут, кланялся, распахивал резные двери, показывал наполненный густым паром зал со сводчатым потолком и холодным фонтанчиком посередине, даже предложил помывочные услуги, впрочем, бурно отвергнутые, и остался ждать экзотических пташек в предбаннике, где у него, не исключено, даже была проделана дырочка для наблюдения. Леля, скинув брезентуху, растянулась на горячей мраморной скамье и почувствовала себя в восточной сказке.
Когда они, счастливые, разнеженные, с пылающими щеками, выползли из парной, банщик уже встречал их сухофруктами и сладкой водой.
— Русский дэвушка, прэкрасный дэвушка, ты красивий, как роза! — умоляюще сказал он Леле. — Пойдем, поковримся!
— Дурак, что ли? — обиделась она.
— У тэбя в Москва муж есть? Нэт муж? Тогда почему не хочишь? — он уже схватил ее за руку и тянул куда-то. Марта взглянула насмешливо, расстегнула свой армейский ремень с пряжкой и медленно стала наматывать на кулак.
— Ты что, бэшеный? Я так шутил! — замахал он на нее руками.
Потом долго стоял в освещенном проеме, цокал языком и смотрел вслед.
Ребята давно дрыхли, только словесник задумчиво сидел на ступеньках веранды, освещенных слабым светом из кабинета, — там шуршала Марта, раскатывая спальник. Леля пристроилась рядом с учителем.
— Знаешь нашу поэзию? — спросил он, будто они знакомы уже сто лет.
— Ага, Омар Хайям.
— Помнишь наизусть?
— Помню, — она прочла. Он ответил тем же самым, но на фарси. На фарси звучало красивее. Она почувствовала себя счастливой и прочла еще. Он опять отозвался, как эхо, подняв голову и будто выдыхая рубаи в ночное небо.
Свет из окна погас. Темнота стала абсолютной, острые крупные звезды стояли над головой.
— А Руми знаешь? Джалалиддина Руми? — спросил он.
Она и Руми знала. Случайно, конечно, — недавно вдруг купила в переходе метро “Ирано-таджикскую поэзию” и прониклась сладкими и пряными восточными узорами. Красавицы с газельими глазами. Соловьи и розы. Рифмы-редифы. Одни и те же образы, веками — и каждый раз по-разному.
Из-за острого зубчатого хребта показался серебряный край луны. Она медленно выплывала, заливая ледяным светом голые черные ветви сада. Гипнотическая луна. Холодный ветер дул из ущелья, внизу шумел поток. А они все читали и читали.
— Спасибо! — сказал учитель. — Я так рад. Это хорошо, понимать друг друга. Стихи — это всегда как на одном языке. Спокойной ночи. Фонарик мой возьми, а то на ребят наступишь.
Утром все спустились к бурливой реке. Кристальная вода подгрызала береговые острые льдинки. Все сияло и искрилось. Другой берег нависал черной теневой стеной. Окатанные голыши вспыхивали то кварцевыми прожилками, то слюдяными искрами, предвещая минералогические радости. Поднимаясь обратно козьей тропкой, они нагнали пару — молоденькая хрупкая красавица в гранатовом платье, со сросшимися персидскими бровями, несла в гору коромысло с двумя ведрами студеной воды, аккуратно вытанцовывая маленькими ичигами по камням и кочкам. Молодцеватый муж в выгоревшей солдатской форме пружинисто конвоировал сзади и нетерпеливо понукал ее, как понукают вьючное животное. Леля поймала любопытный взгляд горянки, но резкий оклик мужчины прозвучал ударом хлыста, и та поспешно отвернула голову, пряча газельи глаза от чужаков.
Днем они ушли в горы, ориентируясь по карте, дополненной крестиками — учитель отметил летние хижины пастухов в качестве мест возможного ночлега, хотя сам совершенно не одобрял авантюрного предприятия. Местные жители зимой в заснеженные отроги не ходили.
Зачем судьба подкинула ей эту поездку, стало ясно только потом. Дело было не только в роскошных выходах мусковитовых жил, где увесистые шестигранные призмы слюды расщеплялись на тонкие золотые пластины, и не в диковатом азарте игры в басмачей, когда было так весело потрясать мелкашками, беспечно гоняя друг друга по сугробам на фоне каких-то саманных развалин. Хотя ведь и то были не простые радости тела — юное жизнелюбие, но не эгоистичное, а вполне разомкнутое на окружающий мир. Их прошибали восторгом экзотические артефакты, найденные в пустых хижинах, — осколок керамики с пронзительно-бирюзовой глазурью, ветхий листок бумаги с арабской вязью — похоже, из Корана, что добавляло таинственности.
Счастье прибывало с каждым днем и обещало некий экстремум — он и случился, когда она оказалась ночью одна в горной долине, как бы вынеся за скобки спящих в палатке друзей. Дотлевающий костер обдавал запахом едкого дыма — пахли, сгорая, ветки арчи, древесины, скрученной такими железными узлами, что звенела, не поддаваясь топорику.
Пейзаж был лаконичным и неземным. Крутые снежные склоны, освещенные луной, сияли как бы изнутри и уходили вдаль мерцающим коридором, еще ярче светился наст на земле. Черными были только угольные тени скал и кустарников, а еще, собственно, небо — но белые горы вздымались так круто, что неба оставалось совсем немного. Мир состоял из света, а она находилась в самом средоточии света, в его фокусе. Он был чистым и ясным, но совершенно холодным. Именно таким, каким нужно, чтобы понять соотношение масштабов — вечности и себя. И в этом честном понимании не было ничего страшного. Мироздание говорило с ней на своем языке. Человек должен пережить такое, хотя бы раз в жизни. И лучше — раньше.
Когда луна заползла за хребет, пейзаж стал другим, жемчужно-серым, призрачным. Зато звезды укрупнились и придвинулись ближе. Леля так и лежала на снегу, глядя им навстречу, пока не продрогла.
Но это было давно, и уже не осталось той большой страны, ее прозрачных границ и бывшего гостеприимства. Подобно землетрясениям, терзали ее неведомые судороги, газеты писали, что таджикские кланы режут друг друга, тамошние русские спасались, бросая имущество и родные могилы, вытеснялись огненной лавой, чужой культурой, отвердевающей на глазах. Как жаль, магазин “Таджикистан” на Тверской закрылся, и теперь уже нельзя было купить экзотической дешевенькой парварды или виноградного сахара, чтобы сосать потом с чаем на кухне, вспоминая Гесиддинов пир. Зато с востока началось тихое нашествие: смуглые мигранты постепенно осваивали Москву — сначала робкие, в зашмыганных ватных халатах, с печальными глазами и выводками детишек, потом переодевшиеся в яркие нейлоновые жилетки дворников и дорожных рабочих, но выглядевшие теперь куда более молодо и бойко.
Хитрец Саид устроился с комфортом, “подженившись” на вдовушке и поселившись на ее даче, хотя дома у него осталась семья, а то и не одна. Выписав к себе на лето братьев и племянников, он собрал мобильную бригаду, которая шабашила за небольшие деньги. Лелю это почти устраивало. Почти — потому что, игнорируя реальность, она договорилась с Саидом на сумму, раза в полтора превышающую финансовые возможности. Он все-таки уболтал ее, называя красавицей и тыча в нос допотопный калькулятор с рядами цифр.
Наверное, я аферистка — думала она, в то время как шестеро вежливых восточных юношей уже носились по участку — ломали, рыли и прокладывали трубы. Самосвал привез кучу гравия, высыпал на обочину — рухнул забор.
— Починим, королева! — смеялся Саид всеми ровными искусственными зубами.
Смуглый строитель, похожий на персидского принца со средневековой миниатюры, строил глазки и сообщал, что его имя — Бахрам. Леля же в ответ признавалась, что когда-то бывала в кишлаке Варух.
— Землячка! — таял персидский принц.
Леля саркастически смотрела на его длинные ресницы, растянутые штаны с красными лампасами и подвязанные веревочкой вьетнамки. Что-то они скажут, когда выяснится, что денег не хватит…
Ликвидировать финансовую дыру помогла еще одна подруга. Леля нанялась к ней в издательство — срочно отредактировать детектив про исламских террористов. Террористы распространялись по миру с въедливостью и упорством плесени, забиваясь в каждую дыру и маскируясь под честных людей. Самую кровавую расчлененку автор приберег к концу — от этих страниц даже несколько затошнило. Ночной сон Лели был нервным и рваным, в нем повторялся не столько сюжет, сколько тошнотворные детали, а у приснившегося террориста оказалось бронзовое лицо Саида.
С происками агентов бен Ладена было покончено в полмесяца, дальше Леля подрядилась редактировать триллер. Триллер оказался еще более дурацким и подписан был “Нила Сорская”, хотя методом дедукции Леля определила, что сочинял ужасы автор, а не авторица. Укрылся, гад, за женским псевдонимом! Хорошо, а то за женщин было бы обидно! Как догадалась? Очень просто — в третьей главе герой якобы случайно убивает жену, а потом по-мужски сладострастно закапывает за забором дачного участка. Дочку он ненароком прикончил в пятой. Леля порадовалась, что ее семейная жизнь еще вполне позитивна — подумаешь, не обращают внимания — радуйся тому, что пока не закопали!
Радоваться можно было еще и появлению финансового просвета. Ну, если не хватит мани-мани чуть-чуть и от отделочных работ таджики откажутся, останется душ некрашеным. И тоже хорошо — снова будем играть в Тома Сойера: купим олифы, кисточек и гостей наприглашаем — пусть красят. Эй, кто там в очередь? Нет очереди? Жалко…
Война с Валентиной вышла на новый эволюционный виток.
Стройка велась без Лели — та не могла отлучиться от монитора, сражаясь с шедевром Нилы Сорской. Сроки поджимали, корявый текст приходилось практически переписывать. Рабочим велела все делать на их усмотрение.
Рано утром ее разбудил телефонный звонок, и в трубке раздался крик Валентины. Сквозь вопли, проклятия и помехи удалось разобрать, что фурии не нравится уклон крыши нового душа — в сторону ее территории, хотя до границы оставался целый метр. Было ультимативно приказано бросить работу и ехать разбираться.
— Не поеду! — сказала Леля железобетонно.
— Тогда я вам тут все сломаю и сожгу! — завизжала Валентина.
Леле было скучно ссориться, поэтому она миролюбиво предложила наклонить крышу туда, куда соседке хочется. Таджики посмеялись, но переделали. Видимо, это было тактической ошибкой — теперь поборница справедливости вошла во вкус, поэтому следующий скандал был еще громче. Телефонная трубка прямо раскалялась в руке. Леля обычно стоически переносила, когда малоинтересные тетки обзывали ее сволочью и идиоткой, но вот чего уши совершенно не выносили, так это высокочастотных воплей, переходящих в ультразвук. Да в чем дело-то? А в том, что Станиславов сарайчик для сельхозинвентаря смогли отодвинуть от Валентининой границы не на метр, как она требует, а всего на семьдесят сантиметров — иначе не будет открываться дверь. А Валентине хочется на метр! А его тогда надо разбирать и собирать заново!
Леля, вежливо сдерживая бешенство, спросила — какая разница?
— Я бедная пенсионерка! Мне воздуху не хватает! Это ж целых тридцать сантиметров! А некоторые тут книжки пишут! — взвыла пожарная сирена.
Меж тем строительство сарайчика новой конструкции, как и перестройка крыши, требовала дополнительных финансовых вливаний. Братья таджики по-человечески Лелю, конечно, одобряли, но переделывать за просто так все равно не соглашались.
А может, Валентина просто думала, что за книжки деньги платят?
Леля, наконец, поехала принимать работу — в итоге оказалось, что всю неделю Валентина изводила таджиков с упорством маньячки. Однако существует в природе некий гомеостазис, а на каждый минус свой плюс. Застенчивый тщедушный Мустафа, прослышав кое-что от Федора, признался Леле, что тоже стишки пописывает, а в далеком покинутом Таджикистане их даже на музыку кладут. Последний свой опус он изложил на очень плохом русском — но Леля поняла, что написано в лучших традициях фарси — о соловье, вместе с которым бедный гастарбайтер оплакивает утраченную родину. Переживал, что один русский друг даже взялся переводить, да вот не справился с редифами — специфики ирано-таджикской не знал. Леля надула щеки и выдала пулеметную очередь знакомых имен — Руми, Джами, Хафиз.
Мустафа услышал и возрадовался. Спросил, знает ли современных. Она напряглась и вспомнила — подруга как-то водила ее на вечер Гульбахор Сафиевой, когда сборник ее переводила. Сафиева запомнилась сердитыми сросшимися бровями и решительным обликом раскрепощенной женщины Востока. В одном стихотворении даже пылко клялась спалить собственный дом, раз уж он перестал нравиться любимому мужчине. В общем, если и феминизм, то какой-то не западный, с ущербом для себя. Леля, например, не стала бы жечь дачу, хоть она и не нравится Максиму.
Мустафа тем временем ликовал, его смуглое личико аж ходило ходуном — Сафиева оказалась то ли соседкой его матери, то ли что-то в этом духе.
— Ооо, какой жэнсчин! Жалко, мнэ такой не достался!
Понятно, что Леля тут же обещалась Мустафу по-братски перевести — с редифами, розами и соловьями, и вообще как положено.
А за это шкафчик, который она целых два года не могла запихать в свою мансарду, поскольку в дверь не проходил, был втащен туда через окно на веревке за три минуты!
До чего же весело, когда в жизни все рифмуется!
А потом Леля с Саидом, пока он вагонку прибивал, беседовали о пережитках зороастризма в суннитском варианте ислама. Вполне культурное времяпрепровождение.
Но тут Максим неожиданно нагрянул, да еще и гостью привез. Гостья оказалась симпатичной поэтессой Сонечкой. Оба были крайне оживлены и обсуждали особенности просодии актуальных текстов. Белая маечка открывала хрупкие плечи и трогательно торчащие позвонки. Завитушка на шее напоминала дочкину.
На Лелю они мало обращали внимания — общались взахлеб, а она тихо подавала тарелки, как те, в кишлаке, в вечной тени на женской половине. Краем уха слушала разговор, пытаясь угадать, скоро ли умная филологическая речь традиционно дойдет до Фрейда, Дерриды и Лакана. Впрочем, гости добрались только до агностицизма, а потом достали фотоаппараты и умчались в поля, луга и холмы — увековечивать друг друга на фоне плакучих ив, иван-чая и декоративной мельницы с частоколом, куда для колорита кто-то насадил лошадиный череп.
Ехидный Саид, грузно опершись на забор, глядел им вслед, приставив руку козырьком — хотел орлиными глазами удостовериться, что глава семьи вдали уже обнимает поэтессу за гибкую талию.
Когда нагулявшийся Максим прикорнул на диванчике и тут же сладко засопел, Леля с поэтессой, обставившись банками пива, еще долго сидели у ночного пруда. Она была милой девочкой, эта Сонечка, даже несколько романтичной — ей нравились отраженные звезды, дрейфующее по воде яблоко штрифель и фарфорово-белые розы в темноте. Сокрушалась только, что любить природу сейчас несовременно. Литературные нравы нынче суровы — попробуй, вставь соловья в стихи!
— Или розу… — машинально добавила Леля.
— Ну да, или розу! — обрадовалась Сонечка. — Просто махровый штамп!
Еще ей нравилась тишина. Правда, она созналась, что почему-то не может вынести ее больше суток.
Насчет своего появления здесь она даже не комплексовала. Видимо, разыгрывала на шахматной доске свою многоходовку — Леля в качестве фигуры там просто не присутствовала.
Светились во мраке две оранжевых сигаретных точки. Одна дрожала, другая нет.
— Да вы не переживайте! — объясняла нежная барышня. — Это мимолетная влюбленность. И вы же понимаете, что одно — жизнь, а другое — литература. Мне надо, чтобы Максим Андреевич меня в свой обзор вставил. А то облом: мне уже двадцать пять — и никакого литературного имени. А вам я завидую, честно — каждый день с таким человеком общаться! И потом, в вашем возрасте — реагировать на такие мелочи? Жена — это ведь совсем другой статус!
Леля вздыхала. В двадцать пять откуда знаешь, что возраста не бывает. Внутреннего, по крайней мере. А про статус жены — тем более.
Они допили пиво, и Сонечка оживилась:
— Хотите маленький праздник? Я вам должна кое-что подарить. Вы такая замечательная! В дом, идемте в дом!
Там она достала из рюкзачка лист с фосфоресцирующими наклейками и самолично налепила на косой потолок мансарды звезды и большую круглую луну. Прямо над Лелиной кроватью.
Утром гости уехали.
Солнце было почти южным, небо синим, но Леля чувствовала себя тускло, как опальная королева. Королеву должно играть окружение — а окружения не было. Покинутость можно преодолеть, лишь погрузившись в анестезию неотложных дел. Она вытащила на газон желтый пластмассовый тазик и взбила в нем мыльную пену. Стирка тоже бывает приятной, когда возишься в жаркий день с водой. Подтянуть шланг, вылить, налить, прополоскать, развесить. Максимова клетчатая рубашка захлопала парусом на ветру — стало веселее. Кинуть в рот клубничину, прямо с грядки. Вспомнилась почему-то строчка из Алана Милна: “Королева в спальне хлеб с вареньем ест”.
Через забор хитрыми узкими глазами смотрел Саид. Потом стал приближаться тихим кошачьим шагом. Обнял сзади за талию, когда она, вытянувшись на цыпочках, вешала простыню.
— Красавица! — сжал ее в железных объятиях. — Ну что, Ольга Петровна, даром пропадаешь? Я все видел! Хочешь узнать, какой кароший бывает восточный мужчин? Какой горячий?
— Ну, блин! — вырвалась она. — Тоже мне горный орел! Знаток зороастризма! Ты лучше скажи, почему у меня душ протекает, и опять в Валентинину сторону?
— Глупый какой жэншчин! — загоготал он. — Будешь со мной спать, никакой протечка не будет! Еще сам придешь!
Она сделала вид, что ничего не слышала. Могла бы по физии мокрым полотенцем, но стройка-то не закончилась еще.
Течение жизни временно не радовало. Газон был безнадежно затоптан и присыпан цементом. Упавший забор приделали криво. На розах паслись тли, а яблони сердито топорщили засохшие сучья. За забором то и дело возникала хитрая рожа Саида. Но с судьбой следовало побороться, абсурдную реальность преобразовать в литературное произведение — обсмеять, переформулировать, а потом выровнять крен. Опрыскивая кусты “Интавиром”, Леля бормотала себе под нос:
Гастарбайтер, в припадке тоски
оторвав две заборных доски,
любовался в дыру,
как в саду поутру
королева стирает носки.
И не то чтобы все сразу сгармонизировалось, но теперь Леля убедилась, что самый дешевый антидепрессант — это лимерик.
А Мустафа когда улыбался, то становился похож на смышленую обезьянку.
На этот раз появился с пилой и радостно объявил:
— Пришел твой сад чистить. Я агроном был, в обрезке толк понимал. Сама почему не обрезаешь? Дерево ласку любит.
Он возился полдня, и от яблонь осталась половина. Спилы аккуратно замазал по-азиатски глиной, отмахнувшись от предложенного садового вара. Сухих стволов не было жалко, но обрубки торчали как-то слишком уж инфернально. У любимой антоновки из трех стволов остался один.
— Не волнуйс, твой дэрево живой будет! — успокаивал Мустафа.
— Сколько я вам должна? — спросила Леля.
— Не мне! — заволновался экс-агроном. — Дэньги Саиду, сам решит. Не имею права, это он бригадир.
— Ну, дурни! — ликовала из-за парника Валентина, делясь радостью с Федором. — Он ей яблони обрезал по-таджикски, а в нашем климате такое не пройдет! Все засохнет! А глину наши осенние дожди размоют! И даже цену не зная, идиотка, согласилась! А еще книжки пишет!
В конце вечерней улицы показалась энергичная фигура, взметающая пыль цыганской юбкой, — за плечами мешок и гитара, в руке что-то вроде посоха. Леля заподозрила, что гостья к ней. Так и есть — Петрова, кто ж еще!
С Петровой они познакомились сто лет назад, еще в университетской литстудии. Та писала причудливо — по-мужски резко, но по-женски эмоционально. Крепко писала, но оставалась в литературе маргиналкой — хорошего поэта “назначает” референтная группа, то есть поэтическая общественность. Нынешней общественности не нравились серьезные тексты — стало быть, прижизненная слава подруге не светила, но она и не огорчалась особо. Энергия в ней кипела десятикратная — общаться подолгу было бы слишком горячо. Подолгу, впрочем, никогда и не получалось — она могла исчезнуть с горизонта на несколько лет, чтобы вдруг материализоваться в самый неожиданный момент. Как сейчас.
— Привет! — несентиментально пробасила Петрова, сбросила рюкзак на ступеньки и уселась рядом. Красота ее была бесспорной, но какой-то мифологической — богиня-мать или, в крайнем случае, валькирия. Сочетание монументальности с пассионарностью отпугивало мужчин, которые вокруг Петровой менялись постоянно, иногда даже оставляя ей на память детишек — их в сумме образовалось трое. Впрочем, чада уже выросли и материнского присутствия не требовали. Леля смотрела на нее с явным удовольствием — это был прекрасный в своей завершенности образ, включая грациозную шею, тяжелые крестьянские руки и изящные ремешковые сандалии сорок первого размера.
— Это тебе! Нашла по дороге. Пригодится в хозяйстве, — протянула Петрова посох, оказавшийся вполне еще крепким черенком от лопаты.
В рюкзаке приехали картошка, помидоры и бутылка водки. Везти на дачу картошку было совершенно нелогично, но очень своевременно — не у Валентины же одалживаться! Хозяйственная Петрова перевела дух, быстренько все почистила, сварила и нарезала — видимо, не терпелось скорее взять гитару. Стихи она исполняла душевно, на собственную музыку — весь Серебряный век, а заодно и некоторых друзей, включая Лелю.
Так и сидели — в летней кухне, над незапотевшими стаканчиками, потому что водка в дороге нагрелась, а охлаждать было некогда, и Петрова, то и дело прихлебывая, пела так вдохновенно, будто слушал ее весь Большой зал консерватории. Леля ценила в ней особую красоту творческих женщин, до которой дозревают только к пятидесяти, да и то не все — бездонные зрачки, разрозовевшиеся щеки, пряди, выбившиеся из тяжелого узла, серебряный браслет с черными камнями. Она была уже не здесь и уплывала в нездешность все дальше, чистый голос оттенял в знакомых строках множество тайных смыслов, но на Мандельштаме она все-таки дала петуха. Леля отцепила ее от балалайки и потащила в сумеречный сад. Цветы пахли одуряюще, как перед грозой.
— Классно тут у тебя! — удивилась, очнувшись, Петрова. — Ты все сама, что ли? Розы — это правильно, их аромат отгоняет враждебные субстанции, одолевающие слабых духом!
Она запуталась в юбке и чуть не упала. Розовый шип выдрал клок черного кружева, и оно теперь волочилось сзади, как хвост. Леля вспомнила чей-то давно слышанный рассказ о том, что у настоящих женщин есть подземные хвосты — и если так, то у Петровой он, вероятно, был длиной в морскую милю. Валькирия все-таки напилась, и дальнейшие речи ее сделались темны и непонятны. Ночевать в доме она наотрез отказалась, предпочтя топчан в кухне и старую телогрейку.
Ночью действительно пришла гроза, сменившись к утру моросящим дождем. С кустов и деревьев капало, вместо воздуха стоял сплошной туман. Петровой в кухне не было, лишь чисто вымытая посуда стояла на столе, накрытая свежим полотенцем. Рядом валялся пустой флакон — похоже, гостья спросонья мыла посуду Максимовым зубным эликсиром. Леля вспомнила про мобильник и набрала номер.
— Привет! — радостно заорала Петрова. — Я ушла за грибами и заблудилась!
— И где ты теперь? — заволновалась Леля.
— А я откуда знаю?! В лесу! Я два года не была в лесу! Мне так хорошо! — и связь отключилась.
Через два часа Петрову привел к калитке дачник с соседней улицы — промокшая до нитки валькирия набрела на него в чаще и бросилась на шею с просьбами о спасении. Да к тому же уговорила его завернуть в магазин. Теперь она была совершенно счастлива и тут же уселась чистить свои лисички.
К ночи подруга молча исчезла. Леля нашла ее на речке. Водная артерия с глупым названием Рожайка струила свои воды в полусотне шагов от калитки, слегка завихряясь у позеленевших мостков. На краю шаткой доски в темноте светилась широкобедрая статуя — Петрова любила купаться голой. Буйных подростков с пивом, облюбовавших этот укромный уголок для ночных посиделок, почему-то сегодня не было — видимо, мощная аура Петровой отталкивала все нежелательное. Статуя красиво, без единого всплеска, ушла в воду, вынырнула, облепленная мокрыми волосами, и устремилась на спине в серебристую мглу. Леля представила, что она могла бы плыть с гитарой, умостив ее на белом сияющем животе.
Вот так плыть — и петь миру свои песни. Песни особые, неслышные никому, но индуцирующие в природе несокрушимую витальность. Лягушьи головы с пупырчатыми глазами, похожими на уши, торчали бы из острых камышей, ловя живительные вибрации, а ночные птицы почтительно замолкали бы до утра. Вот она уже пропала из глаз, а Леля сидела и задумчиво бросала в воду камушки — бульк! бульк! — и каждый бульк вызывал тихое колыхание светящейся воды.
— Ну, где ты? — нетерпеливо заорала Петрова. Леля засмеялась, разделась и, шагнув в воздух, тоже ушла солдатиком в жидкое серебро.
Потом Петрова долго отжимала косу, выпутывая из нее тину.
— Ты знаешь, за что я тебя люблю? — вдруг спросила она. — За женственность. Ты удивительно, прекрасно, абсолютно женственна.
— Вот еще! — засмущалась Леля.
— Поэтому совершенно не понимаю, зачем ты тут живешь одна.
— Гармонизируюсь, — созналась Леля. — А что еще делать?
— А я вот не могу без мужчины, — затосковала Петрова. — Мужчина тоже часть Божьего замысла. Необходим, чтобы не было дырки в мироздании. И вообще, тонизирует. У меня теперь новый бойфренд — такая сила духа, такая биография! Сибиряк — был бизнесменом, потом отсидел десять лет, его какой-то губернатор упек, ну знаешь, эти мужские разборки, но не сломался. Он у моего сына тренер по каратэ. Красавец мужчина! Я его обидела сдуру — теперь дистанцию держит. Хоть бы обратно склеилось!
Утром гуляли по краю поля. Поле было особенным — сильно покатым к западу, закат отсюда Леля могла при желании наблюдать несколько раз — сначала снизу, а когда солнце окончательно соскальзывало за зубчатый лес, надо было подняться выше и смотреть на феерию снова, потом еще и еще. Если лечь на спину и видеть сквозь хрупкие колосья только густеющую синеву с разноцветными облаками, кажется, что растворяешься в небе, поэтому мысль о смерти выглядела здесь совсем не страшной.
Но теперь было сияющее утро, и пассионарная Петрова в тяжелой от росы цыганской юбке думала вовсе не о смерти, а о жизни и достижимости гармонии. Вроде бы даже шептала себе под нос что-то неслышное, монотонную мантру, и, когда мобильник заверещал, она ничуть не удивилась.
Бойфренд поинтересовался, где ее носит, а когда услышал про леса и поля, натурально потребовал белых грибов. Но на любимое поле уже со всех сторон наступала новорусская стройка, крыши красной металлочерепицы угловатыми подосиновиками торчали на близком горизонте, ветер доносил таджикскую речь, запах костра и хищный лай волкодавов. Опушка леса была взрыта уродливой траншеей, меж деревьев проступали зачатки будущих помоек — какие уж тут грибы!
— Я помолюсь! — сказала Петрова. — Мне очень надо!
Два крепких, как яблоки, белых она нашла через пять минут, под кривой березой, даже в лес не заходя. Понятно, что теперь ее ликующая душа устремилась обратно в город. Она собралась в дорогу моментально, неистовая странница, унеся с собой завихрения пространства и причудливость причинных связей, только забытый браслет тускло светился на перилах веранды.
Следующие две недели Леля провела на стремянке.
Построить-то построили, но красить самой пришлось. Да еще и по правилам — в четыре слоя. С кустов печально и бессмысленно осыпались малина и смородина, Леля с утра до ночи балансировала на шатком сооружении, отмахиваясь от ос, которых химические миазмы почему-то активно раздражали. Со стремянки все-таки упала — вернее, не она с нее, а стремянка под ней — разъехались ножки, проржавевший предохранитель не выдержал. По счастью, ухнула в малину, а не на клематис, так что ущерб цветоводству нанесла минимальный. С той стороны малины торчала любопытная голова Федора — видимо, Валентина умотала по делам, оставив его без надзора.
— Что случилось? — посочувствовал он.
— Королева, упав со стремянки/ и облившись олифой из банки,/ завопила: “Творец!/ Ну, зачем мне дворец,/ если можно прожить во времянке!” — отрапортовала Леля из кустов.
— Мастерство! — заценил Федор и вдруг виновато спросил: — А ты знаешь такого писателя — Маканина? Он вроде знаменитый? Мы вместе на мехмате учились. Я вот сейчас как раз поэмку заканчиваю, про студенческую дружбу. И еще одну написал — про Алтай, у нас там был испытательный полигон… А ты вообще-то на Валентину… ну, это… не обижайся… она сдуру… а в целом бабка неплохая…
Стремянку он связал проволочкой — ненадежно, но лучше чем ничего.
Леле было странно, как это она до сих пор не знала, что этот нелепый человек, которого она столько лет принимала за отставного хозяйственника, был математиком, учился с ней в одном университете.
Песня про Алтай у нее тоже была — и тут срифмовалось.
До чего ж мы незрячие все!
Над кроватью в наклон пылали фосфорные звезды со свирепой луной, пробиваясь даже сквозь закрытые веки. Леля только что выпила полбутылки вина, оставшегося от Петровой, и луна от этого покачивалась, мешая заснуть. Пришлось вернуться на крыльцо и снова закурить. В саду царила и тосковала настоящая луна, освещая обрубленные стволы, а за ними дачную улицу, на которой маячила чья-то тень. Леля пошла босиком по дорожке, задевая мокрую траву. Мустафа торчал за калиткой, почесывал лодыжку и давил на ней комаров. На нем были стоптанные клетчатые тапочки.
— Вот ты вэришь? — горячо спросил он. — А то никто не вэрит. Чудной, говорят.
— Почему же? Верю, — вздохнула Леля. — А во что?
— Один раз дома рубил тутовник и слышу — дэвушка плачет. Смотрел — никого. Опять рубил — она опять плачет. Это ведь дерево плакал, да? А они смеются — дурной, что ли? А ты вэришь?
— Конечно, верю, — согласилась она. И тоже почти заплакала.
— Ну-ну, не надо… — попросил Мустафа. — А я вот что пришел… сувенир принес…— и вложил ей в ладонь камешек, набравший в кармане человеческого тепла, речной голыш из таджикской горной реки, из далекого кишлака, из чужой страны.
Утром она разглядит его знакомый облик — памирскую брекчию с кварцевыми прожилками, привет от другой точки координат.
А пока что Земля, словно отвернувшись лицом от солнца, уставилась в открытый космос, и на этой теневой стороне теперь уже все крепко спят под пристальными созвездиями — Валентина с прижатой к груди банкой “царского” крыжовенного варенья, Максим с мобильником в руке, начиненным, как сладкими семечками, эсэмэсками любимых девушек, Мустафа с соловьиным громом в ушах и клетчатыми тапочками под раскладушкой.
Ниле Сорской грезится гонорар, Костику — крымские персики, Федору — читатели, Петровой — красавец мужчина, камышу — дельта Нила, прудику — океан.
И хотелось бы закончить так: одна лишь Леля бодрствует, сосредоточенно думая о том, как мало людей, говорящих на твоем языке. Можно за всю жизнь их и не встретить вовсе, если искать идеального совпадения.
Но на самом деле она тоже крепко спит и во сне уже стучит в калитку соседки Маши, и они бегут на речку прямо в купальниках, а потом плывут по течению долго-долго, мимо старых ив и хохлатых синих цветов на полузатопленных пнях, мимо суровых женщин с бельем в тазах, мимо тарзанки, с которой сыплется в воду визжащая смуглая мелочь. Сверху вода теплая, шелковая, а ноги стынут от холодных ключей, и приходится время от времени вылезать на очередные грубые мостки, греться на горячих замшелых досках, чувствовать, как продавливается меж пальцев нежная береговая глина, а потом плыть дальше и дальше, фиксируя взглядом сменяющиеся как слайд-шоу пейзажи, а река такая длинная, что не кончается никогда, и что там впереди — то ли разноцветные облака, то ли голубые горы…
А сквозь их плавучий и необязательный разговор — вроде бы об ушедших родителях и неподатливых детях, но в подтексте все то же, непонимание и одиночество — все-таки мерцает нить: ведь бывают же еще пересечения с другими языками, пусть частичные. И если не видеть в каждом встречном чужака, а слушать его без страха и подозрения, не лелея свою ксенофобию, можно многому друг у друга научиться.
В какой-то миг обе понимают, что пора возвращаться — этот путь намного трудней, потому что плыть надо уже против течения, по холодеющей вечерней воде, молча подбадривая друг друга и царапая животы о подводные коряги.
Розовая кожа пылает, а озноб уже подступает изнутри, когда они наспех прощаются у калитки. Леля знает, что они с Машей слишком разные, чтобы подружиться всерьез, но эти редкие совместные заплывы, затяжные холодные слияния с рекой, острая ветровая рябь на воде и человеческие фигурки по берегам для чего-то нужны обеим.
Как взаимные подарки — принимаешь и становишься богаче еще на один язык.
И как-то глупо об этом забывать, потому что все в жизни и так кончается слишком быстро.
“Слепая ласточка в чертог теней вернется…”