Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2009
Через четверть века после смерти Леонид Губанов наконец-то был впущен в историю отечественной словесности: написанное им извлечено из столов, снято с черновиков, вычитано из папиросных сколков самиздата. Все собрано, издано тысячными тиражами, брошено в читающую публику. Семисотстраничный том сопровожден высказываниями виднейших и скандальнейших сподвижников. И еще трехсотстраничный том избранного добавлен. В общей сложности — две с лишним тысячи поэтических строк.
При жизни опубликовано — двенадцать. Двенадцать строк. И те со скандалом1 .
Впрочем, поскольку, кроме этих, опубликованных, все остальное гуляет как миф, то и скандальная первопубликация мифом влетает в 60-е годы.
Эмоционально эта история полна горечи и сладости. Поэт Петр Вегин, имеющий вкус к рискованным предприятиям, соображает, кому бы показать губановские стихи; среди корифеев “шестидесятничества” (а дело происходит в 1964 году) он находит такого виртуоза подтекстов, мастера редакционных уловок, аса лавирования среди цензурных барьеров и покровителя молодых талантов, как Евгений Евтушенко (все эпитеты — вегинские).
Ас соглашается: “Пусть приносит”.
Стихи принесены в журнал “Юность”…
В журнале еще не выветрился пьянящий дух катаевских времен (дух “мовизма”, как трезво шутил сам Катаев), однако на лишние неприятности здесь теперь не напрашиваются: Борис Полевой тщательно взвешивает публикации. Евтушенко идет к нему и целый час читает вслух Губанова. Как член редколлегии, курирующий в журнале поэзию, Евтушенко предлагает его в номер, посвященный дебютантам. Полевой и Преображенский приходят в ужас: стихи не лезут ни в какие ворота (даже либерально “мовистские”). В публикации отказано. Евтушенко заявляет, что в таком случае он выходит из состава редколлегии.
Лежит в гробу мое молчанье,
И тот, кто дорог, догорел.
Я знаю — песня не случайна.
Зачем же делать замечанья,
Когда выводят на расстрел?
Расстрел отменен. Сторговавшись, отбирают 12 строк. Хотя и отмеченных дерзостью, но более или менее проходимых:
“Холст 37 на 37. Такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем!
Когда изжогой мучит дело, нас тянут краски, теплой плотью. Уходим в ночь от жен и денег на полнолуние полотен.
Да, мазать мир! Да, кровью вен! Забыв болезни, сны, обеты и умирать из века в век на голубых руках мольберта”.
Все бы сошло, но на это полнолуние мгновенно откликается главный сатирический журнал страны “Крокодил”:
“Снилось Северянину что-нибудь подобное? Не снилось. Не тот век. Не те сны. Это могло присниться только в наши ночи. Только нашему Лене Губанову, 1946 года рождения. Ученику 9-го класса нашей школы. Вот и выходит, что не гений был Игорь Северянин. Далеко не гений”.
Умнее всех реагирует сам Губанов: укус “Крокодила” сулит куда больше, чем обручение с “Юностью”. Надо же знать тогдашний образ жизни! Не успевает разнестись по советской печати сигнал к травле, как в дело включаются “вражьи голоса”: стихи идут в эфир, прорываются сквозь треск глушилок, Губанова запоминает вся диссидентская рать, и он мгновенно становится героем дня. В смысле — героем зарубежных голосов. Переоценивать эту репутацию не следует. Наиболее проницательный знаток поэзии Губанова (и его характера) Владимир Бондаренко с уверенностью утверждает, что рано или поздно Губанов, окажись он “там”, разругался бы и с западными покровителями: “набил бы кому-нибудь морду и был бы отправлен в американскую тюрягу”. В тюрягу его не отправили и на родине (отправили в психиатричку к Кащенко). На родине, по наблюдению того же Бондаренко, Губанов не был своим, ни у либералов, ни у патриотов, он был “вольным русским поэтом”. То есть самоотверженно-отверженным. То есть затравленным гением.
Слово “гений” в сущности подсказано “Крокодилом”, иронически поставившим в эпиграф строку Северянина: “Я — гений…” Может, Губанов не подхватил бы его, но нашла коса на камень. Извлечь из этой ситуации ореол, одновременно победоносный и мученический, не сумел, кажется, никто из его ровесников. А он еще и в атаку их повел. Собрав отверженных в могучую кучку, объявил себя и несколько своих друзей “Самой Молодой Организацией Гениев”.
Либеральная оттепель 60-х еще не подернулась ледком подступающих заморозков, да и от Организации несет духом не столько подзамыленного “мовизма”, сколько полузабытой проломной саморекламой 20-х годов; СМОГ — это в расшифровке — для разумного начальства: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Для соратников по безрассудному бунту — клич: кто СМОГ, тот выиграл… (а для себя: “Я прошипел сквозь смог рассвета”).
Старики не выдержали, дрогнули, отступили. Предложили гениям прийти в Союз писателей и почитать стихи.
На таком чтении я оказался в 1965 году в роли приглашенного критика. Стихов не запомнил: мне мешало ощущение ярмарочного представления и всегдашнее почти импульсивное отвращение, когда кто-то называет себя гением2. Запомнился мне седовласый Борис Слуцкий, с судейскими интонациями самоотверженно отчеканивший: “Товарищи смогисты, я считаю, что ваши дела хо-ро-ши”. Да еще один из гениев, так же крепко отчеканивший в ответ: “А вот попроси я у кого-нибудь из вас три рубля, — не дадите!”.
Не помню, кто такое сказал, но не Губанов. Может, его и не было на том обсуждении. Но имя его как вдохновителя и организатора партии “смогистов” топором висело в воздухе.
Вскоре это представление забылось, затерлось, затерялось; как-никак накатывала новая эпоха, до подавления Пражской Весны было рукой подать. Поколение гениев осталось где-то в “подробностях времени”. Поколение, оттесненное от рулей и рычагов, отрезавшее себя от Системы, ушедшее в “сторожа и дворники”, предпочло сидеть в бойлерной и считать звезды, чем иметь с Системой хоть какое-то дело.
На этот счет у Губанова нашлось четверостишие, написанное все в том же 1964 году, а теперь, почти полвека спустя, поставленное эпиграфом к его избранному:
…Считали глупые вещи:
Глаза у вороны, концы у короны.
А оказалось — есть Щит
КАЗАНСКОЙ МОЕЙ ИКОНЫ!
Финальная строка набрана большими буквами, что в сочетании с выносом четверостишия в эпиграф к книге (книга издана в 2006 году, а стихи написаны
в 1964-м) должно, видимо, производить впечатление православного увенчания пути, то есть обращения к Богу. Для постсоветской ситуации 1990—2000-х годов это вполне прилично. А вот в ситуации 60-х, да и в судьбе московского мальца, который вырос в условиях режима, помнящего не столько Закон Божий, сколько неотмененные законы военного времени, настоящим воцерковлением не пахнет. Хотя парня и окрестили (кто? отец — инженер? мать — сотрудница ОВИРа? бабушка?), результат зафиксирован в стихе: “Мне было четырнадцать лет, и мою грудь давил маленький крестик беспощадно и жутко, как поспевающую пшеницу чужой танк”.
От чужих танков отбились. Пшеница поспела. Но никакой Божьей защиты, никакой ангельской благости герой Губанова из октябрятского детства, пионерского отрочества и комсомольской юности не вынес. И до всеобщего церковного покаяния 90-х не дожил. Остался там, где накрыла его советская эпоха.
Что же он все-таки вынес, если говорить о вере?
Иконы? “И прут с иконою святою, да и с кастетом на груди”. Икона — в “похабных ризах”. Со священными предметами не церемонятся. Библия? “Я сейчас валяюсь в чайной века самою правдивейшею библией”. И это в порядке вещей — обещать “поцеловать Иуду и пропить Евангелие”, подменить своими стихами Писание, то есть объявить свои сочинения новым откровением: “Я — Пятое Евангелие”? Впрочем, после Толстого такое самовыдвижение на Руси не новость. После Маяковского тем более.
Если же говорить собственно о Боге, довольно часто поминаемом у Губанова, то надо сразу отделить простодушные обороты: “божий дар” или “ради бога”, — они к делу не относятся. А по делу: Бог — не столько Единственный и Всевышний, сколько игрок в паре с Нечистым. Смысл — тяжба Бога с Сатаной. Вполне по Хлебникову (“Сатана играет с Богом в карты”, ловит души, как рыбаки рыбу… Губанов вообще охотно перекликается с классиками, в данном случае именно Хлебников помогает нам понять состояние героя, если вспомнить: “небо — невод, звезды — мы, Боги — призраки у тьмы”).
К мотиву тьмы мы еще вернемся, а пока о том, что на свету. Не Бог манифестирован у Губанова как вестник Смысла, а Ангел, который извещает героя о том, кто же победил в игре за его душу. Весть — неутешительная: “Бог над Ангелом рыдает”. А Ангел? Молчит. У Ангела свой спор — со Зверем. “Я Ангел, Ангел, а не Зверь”. Еще один вариант тяжбы: Рай и Ад. Не поймешь, где что. “Ад не принял, Рай смеется, может, Бог и сохранит”.
Да как же Он сохранит, если по самой ауре стиха Он вязнет в тех же проблемах, что и герой! Бог — обманщик. У Него все святые — “в крови от пыток”. У Него — “царь и Бог — дурак Емеля”.
Так что обманщики оба: и Бог, и герой. “Неужто я на самом деле от смерти и до колыбели Тебя обманывал, Творец?”
Да Он и не помнит, обманывали Его или нет. У Него — свои заботы. Там — горят “Божьи срубы”. Там Откровение — гибнет. А Он в тишине — карандаши затачивает. У Него “в кармане — тишина”. “Забинтован Бык в покаяние, зарифмован Бог в поражение”. В диком кружеве бытия Бог — очередная петля. И какая — не угадаешь. “Бог велел — был Верлен. Бог болел — был Бодлер. Бог настал — бух любой. Я в кострах, как Рембо”.
Рембо для Губанова — фигура особая. Сверкнул и канул. Что же до Бога, то герой все время имеет Его в виду, но как! Он “зрит за Ним исподтишка”. И что думает? “Мы перед Богом горбаты…” (А “перед царем — крылаты”, — добавляет с иронией.) Молимся — в надежде спастись (“Неужели я живу?!” — все тот же иронический комментарий). “Мой конец — венец Твой, Господи…” (Иронией прикрыто отчаяние?).
“Мы живем у Божьих глаз…” Ищет Его взгляд, проснувшись среди ночи. Не находит. Интонация диалога (вернее, монолога, обращенного к Богу), — полунасмешливый-полуотчаянный вопрос:
“Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?..”
Можно озаглавить цикл стихов (или сборник): “Преклонив колени”. Можно: “Иконостас”. Или: “Колокола”. Но изменить мироощущение, выраженное не в титулах, а в самой ткани стиха, поэт не может. Если это настоящий поэт — по чистоте дара. Тем более, если великий — по безысходности духа.
Так что оставим “Щит”, погрезившийся ему в иконе Казанской Богоматери, и обратимся к тем уровням бытия, где не Бог спорит с Сатаной, а — по тому же эмблематическому четверостишию — Власть считает кончики у своей короны, а Вольный стрелок считает ворон, тренируясь в стрельбе (готовясь к бунту?).
Беззащитность у Бога — продолжение (увенчание?) того существования, которое продиктовано судьбой. Моментом рождения и жребием поколения. Поколения “с перебитыми ногами”3.
От предыдущего поколения — последних мечтателей — их отделяет то, что они не застали и не запомнили предвоенной действительности. Действительность страшная, но в сознании старших детей войны она застыла Раем. Раем, который можно утерять. Раем, который и был утерян — в войну. И остался — точкой отсчета.
Младшие как точку отсчета получили войну. Войну и послевоенную скудость. Скудость и пьянящую обманность официально обещанного рая — коммунизма, в который следовало верить напоказ, а значит — ежемгновенно лгать.
Мы — не лгали, мы — верили. Лучший выразитель наших чувств призывал — “вернуть словам звучание их первородное”.
У младших никакого первородного звучания не было. Был — первородный обман.
Мы — включались в общественное служение: в надежде либо оздоровить Систему, либо опрокинуть ее (диссиденция 60—80-х годов почти вся — из спасенышей войны, из старших).
Младшие сказали “нет” и Системе, и Антисистеме. Поколение признало себя “потерянным” и, как было сказано, ушло в “сторожа и дворники”.
Сам Губанов в какой-то мере поучаствовал в уходе: после вечерней школы (куда ушел из обычной) — почтальон, пожарный, рабочий в булочной… Разумеется, о поэтическом опыте это еще ничего не говорит. Куда более важна фактура стиха. Попытка сладить с богооставленностью. Опыт ухода от Системы. Голос “поколения вне”, “поколения не”.
Собственно, о поколении Губанов прямо почти не высказывается; он, “живущий в карантине”, от таких проблем далек; разве что один раз коснулся самого слова:
Нет ни двора и ни кола,
но все равно счастливой тенью
звоню во все колокола
растерянному поколенью.
И больше ни отзвука. Но всею тканью стиха — только об этом. О том, что современность ему — “до лампочки”. И родине он — “чужд”. И жизнь его — “кусок отбитый” (от чего отбитый? “от того колокола, что бессмертен”).
Лейтмотив — “не хочу!”. “Не хочу быть вашим классиком”. Вашим — это окружающим; с классиками прошлого Губанов очень охотно соотносится, и мы это еще оценим. А нынешних — “не хочу”. “Чистоты не хочу. Высоты не хочу; что хочу, то молчу, лишь бы вам по плечу”.
По плечу “вам” — значит спуститься до “вас”. А насчет высоты — проговорка. По логике гениальности надо, напротив, хотеть возвыситься над бренной копошней жизни. И кое-где Губанов этому стилистическому стандарту отдает дань. “Я хотел бы быть над тем, кто над облаком смеется”. И — “парить, парить, парить!” Как птица. Как дождик. Как ветер. Стихи не умирают — они “подымаются над горизонтом, словно скифский курган”.
Но это традиционно ожидаемое “над” то и дело срывается в “под”.
Проклинаем мы ту игру
И в аду плюем в потолок!
В потолок плюет тот, кто избрал пол или подпол. Кто глядит в “пьяное захолустье”. Кто салютует “всем подвалам и дворцам” — не тайный ли это знак верности поколению “сторожей и дворников”?
Мы дети без сумы.
Мы — дети без надежд.
О Господи, за зов
калитки нам нарежь
и подари засов.
Чтоб никакая блядь
за норов наш и прыть
не смела звезды мять
и стеклами стелить…
Прошу прощения за несветское словцо, но очень уж выразительна эта попытка спрятаться за калитку, запереться на засов. А звезды? Звезды, как известно, видны и днем, но только из колодца. Самое точное выражение губановского отчуждения от реальности — “колодец превосходства”. Поразительно передано то состояние, которое избрали для себя дети без сумы.
Мы сгорбились, мы стали тише, ниже,
а раньше-то как бегали в рванье,
гоняли с вами голубей по крышам
и почтовых держали на струне.
И были загорелыми, босыми,
простыми, сердце было в чистоте.
Такими вот бывают лишь в России,
да, лишь в России или на кресте!..
Стихи трогательно просты и настолько вялы, что провисают, но в последней строке Губанов возвращает им свою фирменную напряженную невменяемость.
“Лишь в России”? Как?! А разве не сказано: “родине я чужд”, разве не проклята страна, гробившая поэтов, разве не брошено ей: “что мне в нелепой канители, как вы построите свой храм”, разве не отрезано: “все равно мы покрепче той свары, все равно мы повыше той своры”?
И не от того ли отказа — демонстративный неинтерес к политике? Фигуры из исторической обоймы появляются словно затем, чтобы была опровергнута их значимость. Один раз Сталин помянут по существу — в духе разоблачительных 60-х — как “палач”, идущий “по костям”, но еще дважды — как мелькнувшая деталь обстановки: то “целовались, как при Сталине”, то “головы не поднимали к векам Сталина”. К векам! А чего стоят слезы Троцкого в 1918 году! Ну, я понял бы, если бы Губанов увидел этого пламенного революционера плачущим в 1928 году или в 1938-м… но в 1918-м? В историческую логику это не вписывается, зато вписывается в то “непонятное пламя” и “непонятное племя”, в котором Губанов отказывается искать ориентиры.
И все-таки один ориентир есть. Изначальный. Как звезда из колодца. Как свет в окошке среди тьмы.
По контрасту с тем же старшим поколением “шестидесятников”: Евтушенко, едва пробив скорлупу, ищет глазами Лос-Анджелес или Буэнос-Айрес, где бы ему всласть нагуляться. Вознесенский кричит: “Я — Гойя!” Ахмадулина спит и видит сны о Грузии. Весь мир в родню!
Губанов в конце концов проедется за Кавказ (в Армению), и Гойю помянет, и в зарубежье пропечатается всласть. И все-таки: “не парижане, а палешане” изначально определяют его путь. Русь — свет в окошке. Россия — звезда, единственно видная из колодца.
Падает ли звезда?
Меняет ли свой облик Россия в стихах (и в сознании) поэта? Как протянуть нить между отчизной “отцелованной” и отчизной, которая, как он пишет, к нему “прижимается”, потому что “измучена”? Где путь от признания: “Муза русая моя” к возгласу: “Моя родина, ты — гадина!”
Россия “стоит — на подлецах”.
“Россия! Оскандаленная в веках, где погремушки черной кошки равны костям богатыря”.
“Россия иль Расея, алмаз или агат… Прости, что не расстрелян и до сих пор не гад!”
“Россия рыбку удит — как подвыпившая баба, все простит и все засудит”.
Каким-то боком эти инвективы соотносятся и с “политикой”, которой очень редко отдает дань Губанов, но речь идет не о персонах, вроде Сталина или Троцкого, и не об идеологических чистках и массовых репрессиях, которых поколение Губанова, к счастью, не застало. Речь, никуда не денешься, идет о народе. “Подвыпившая баба” — не особистка, не сексотка и не расстрельщица. А народ — обстоятельство неотменимое, от него не избавишься, он — как природа.
Природа плачет по тебе,
а я-то плачу по народу,
который режет лебедей
и в казнях не находит брода.
Который ходит не дыша,
как бы дышать не запретили…
Кто запретит? Да сам же народ и порождает запретителей. И их же периодически пускает в расход — по миновании надобности.
Я извлекаю из стихов Губанова спасительные ниточки, нечто логическое, хотя и прикрытое шаманским бредом. Такая спасительная “ниточка” в поэзии Губанова — сама его приверженность стиху, тексту, слову. Когда выделяешь эти мотивы и соединяешь вместе, возникает ощущение одержимости, не чуждой мании величия. Поэт предлагает богам правленую рукопись, живет у черновика за пазухой, толчет грусть в ступке ритма, мечтает умереть посреди книжных полок и в конце концов предъявляет богам правленую рукопись… Что-то мне этот литературоцентризм подозрителен. Желание “уйти от мерок и морок” и “слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог” снижает для меня уровень трагедии. Самоутверждение: “Я — то зерно, которое взойдет, не хватит рук, чтобы меня пожать” — выдает изощренного стилиста, но это пожатье-жатва слишком пахнет для меня все тем же смогом, то есть счетом, который предъявляет миру неоцененный гений.
Он просто грезит бронзой и мрамором памятников, которые будут ему поставлены, не упуская и того, что его строками “украсят поезда товарные”. Я допускаю, что этот комплекс извинителен, ибо взращен многолетним непечатаньем, но запрет на уровне литературного быта должен быть убийствен для поэзии, именно и погруженной в “быт”, но не для поэзии, устремленной к величию:
Я — словно запрещенный классик
Или в наморднике — звезда…
Постойте-ка, но ведь сказано было: “Я не хочу быть вашим классиком”.
Вашим — не хочу. А в будущем — хочу. И в прошлом — хотел бы. Может, потому, что несбыточно? Ближе к таинственному бреду, чем к трезвому расчету?
Реминисценции из классиков прошлого рассыпаны в стихах Губанова — и буквально, и смутными отзвуками. В открытую — скорбь по убиенным советской поры, здесь Мандельштам, Цветаева, Маяковский, Гумилев, Есенин… весь мартиролог ХХ века. А в веке XIX — два трагических имени: Пушкин и Лермонтов. Две жертвы. Два резонирующих источника энергии. Иногда Губанов окликает классика мелодически: “Чудачка чуткая моя…” Иногда — врезая строку:
Ну, что ж, кого полюбят боги,
Тот умирает — молодым!
Белеет парус одинокий,
Как тает пистолетный дым!..
Предсказание собственной гибели — лейтмотив. Это еще одна сквозная нить, увы, не спасительная. “Я смерти, милая, учусь, все остальное есть у Бога”. С предчувствием времени, когда свершится: “Я лежу ногами вперед, в сентябрь”.
Напророчил. Умер в тридцать семь, в пушкинском возрасте, и именно в сентябре. В 1983 году, за считанные исторические мгновенья до объявленной в стране гласности.
Умер тихо, от сердечного приступа, в одиночестве.
Слухи ходили, что покончил с собой.
Стихи, как и было предсказано, стали возвращаться. И представали, как и положено стихам, в совершенно неожиданном ракурсе.
Я вам не белый и не красный.
я вам оранжевый игрок…
Написано — в пору, когда Леонид Кравчук был скорее мастером спорта по шашкам, чем секретарем КПУ по идеологии, не говоря уже о Беловежском упразднении СССР, и подавно — о случившейся лет через тридцать оранжевой революции в Киеве.
Но и белые с красными — вовсе не те, что устроили Гражданскую войну. Ничего подобного Губанов в стихи не вкладывает. Даже там, где красные и белые обретают у него политический окрас, все оборачивается веселым фарсом. “Сердце болит, как хутор, отбитый у белых”. Что там на сердце и что на языке? “Он так немного красным врет, а сам у белых все гостит”. Да это, оказывается, Пушкин, который “голубую шляпу мнет”, “голубую славу мнит”. К современным геям эту голубизну лучше не цеплять, а вот к мечте гения о славе — сколько угодно!
Из цветовой палитры, небогатой, но насыщенной поэтическими смыслами и контрсмыслами, куда более важны для Губанова, чем все краски мира, — два цвета: черный и белый.
Чем важны?
Тем, что взаимоуничтожаются.
Возникает — серый. Любимый цвет Губанова. Серые глаза. Серый конь. Сероглазая свадьба. Сероглазое Успенье. Сероглазый Иван Калита… Цвет маскировки. Цвет пистолетного дыма. Цвет пелены, затягивающей реальную жизнь. Цвет предчувствуемой смерти. Сероглазый сентябрь.
“Перебинтованною водкой стоит бутылка молока”. Какого она цвета, если вникать во всю колористическую ситуацию? “Белый цвет ненавистно сер”, — ответ на вопрос.
А “рыжий храм” зачем? Затем же, зачем “оранжевый живот”. А “румяные права”? Затем же, что и “желтый ноктюрн”, который “шляется в синей шляпе”.
Фактура “шляется”, как хочет и как это предусмотрено “хаосом”, по всем законам авангарда.
Но в этом безумии есть своя система. Иногда она видна невооруженным глазом. Вернее, вооруженным — если вникнуть в эмпирический опыт.
Я помню себя, когда еще был жив Сталин,
Пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря…
Далее поминается “математика да Окружной мост”, родственные (если не знать подоплеки) тому “дядьке”, что в Киеве.
Но мы в Москве. Волею судьбы я тоже “помню себя” в данном пейзаже, ибо вырос на той самой Потылихе, которая в предвоенное десятилетие стала киноградом Мосфильма, а во времена предреволюционные с полным основанием именовалась “слободой”.
Утверждаю как эксперт, что слобода отнюдь не пыльная, а зеленая и чистая — даже в позднесоветские годы, когда ее рассекли шоссейкой и поснесли дома, выстроенные в “киноэпоху” (сохранив, по новым временам, церковь, чудом уцелевшую эпохой прежде).
Так что эпитет “пыльная” приживлен Потылихе по принципу музыкально-словесной гармонии, и сам по себе значит не больше, чем имя Сталина для календарной привязки.
Но в этом “хаосе” шевелится объективная реальность, данная нам в ощущениях. С Потылихи в центр ведет привычный маршрут: под аркой Окружного моста — на Бережковскую набережную и далее на Киевский вокзал (к “дядьке”). А за рекой (за кустами “бузины”) светится Новодевичий монастырь. Так что мальчик, живущий на Бережковской набережной и бегающий в потылихскую школу изучать математику, утром и вечером слышит колокольный звон — на всю тогдашнюю Москву чуть ли не единственно разрешенный. Никакого “хаоса” я тут не вижу и не слышу. А Губанов?
Когда-нибудь набережную, на которой я родился,
Будут охранять перистые облака моих насмешек
И колокольный звон пощечин.
Так пощечины, которыми стих рвет реальность на фрагменты и обрывки, делая из нее хаос, — и есть тут реальность. Чисто поэтическая. Сродни мотивам непризнанности гения и посмертной славы, а главное — мотиву невменяемой реальности, которой поколение сторожей и дворников сказало “нет”.
Если уж выслеживать у Губанова реальные мотивы, шевелящиеся под “хаосом”, то они есть, и вполне здравые. Например, видна в исторических поэмах школьная программа: грозный Грозный, пугающий Пугачев, а также “Володька Ленский, потопивший свои песни в Онегах”. Хорошо учили в потылихских школах.
Сквозь “хаос” усиливаются к концу пути жизненные ориентиры:
— мотив семейной гармонии, связанный с рождением сына;
— мотив разделенной любви — на смену чресполосью курв и шалав в видениях ранней юности;
— потрясающий по своей силе реквием мальчикам 1941 года, может, и не без влияния Окуджавы написанный, но пронзающий мою читательскую душу:
Знай же, что б ты ни делала,
Если придет беда,
Мальчики сорок первого
Бросятся в поезда…
Вот так: мальчикам сорок первого (то есть отцам), смертникам Державы — отдана дань верности, а мальчики пятьдесят первого (ровесники), невольники Системы — опущены в “потерянность”.
Лекарство принимать раз в сутки
вообще не редкое уж дело.
Рассадой мыслей цвел рассудок,
теплица тела полетела.
И все. Ноябрь залускал грустью,
и с неба снег загоношил.
Как будто Бог над тихой Русью
затачивал карандаши.
Не воскресить любое творчество,
которое разрушил поиск.
На белых рельсах одиночества,
художник! Ты попал под поезд!!!
В этом кружении мыслей и смене чувств (под карандашом безучастного Бога) нельзя пропустить одну очень важную, “формальную” ноту: “рассаду рассудка”. Дело отнюдь не в рассудочности, рассадником которой можно счесть кого угодно, только не Губанова. И не в апологии “теплицы тела”, к которой он привержен не больше. Дело в тех камертонных точках, которые спрятаны в видимом “хаосе” реальности, в ее таинственном бреду.
Герой уходит от морок и морок. Он титулован телом. Вокруг — ивы в инее. Слышен шум шуб, крики: “Шут! Шут!” Шуберт шутит. Кармен палитр. Кармен палит. Махровая махра. Пахнет чемодан чумой. Залапан, зацелован, залускан, заласкан. Корчат порчу чердаки человека черного. Присобачен черный к чарующим черновикам. Умилен, как Гумилев за три минуты до расстрела…
Следопыты филологии имеют шанс отыскать переклички и с Шекспиром, и с Есениным, и с Блоком, но с Гумилевым, который “умилен”, надо разобраться сразу. Всякая перекличка с классиками сопровождается у Губанова сдвигом ситуации к гибели, к пистолетному дыму, к обреченности. Но ужас мгновенно смывается поющей, плывущей поверх всего музыкой стиха. Которая и есть суть высказывания.
Мемуаристы рассказывают, что, когда Губанов читал свои стихи (а делал он это охотно и умело), это было какое-то камлание, и даже дурные, плохо сделанные словесные обороты тонули в прелести общей мелодии. Юрий Кублановский (соратник по Смогу) вспоминает: “За текстом такая энергия, что нередко держит на плаву даже провальное”.
Провальное у Губанова не “нередко”, а редко: талант спасает. Но плывущий надо всем “морок” — важнее “оструг”, над которыми он плывет.
Мы идем с тобой низами,
Давний друг мой, Низами.
Я с подбитыми глазами
Вечность взял себе взаймы.
Низами не рифмуется здесь с низами — строки роднятся и прорастают друг в друга от самой магии слов. Обычно консонансы применяются именно для того, чтобы импульс созвучия шел от кончиков скрепляемых строк к их началам. Такая рифма была утверждена в современной просодии Евгением Евтушенко и его соратниками, став опознавательным знаком поэзии “шестидесятников”.
У Губанова другое: он созвучия не рифмует, он их оживляет внутри строк, созвучия живут “изначально”, “природно”, гармония излучается независимо от того, какая “аркадабра” царит в реальности, а самое интересное — если излучается ей вперекор. Слова роднятся и сплетаются, смыслы распадаются и рвутся.
“Бессмертие — от слова бес!”
“Дышу погромно, пишу неровно — но сладко, сладко”.
“Я бел, как мел, но все же мил…”
Так мил он или не мил тому миру, который воспринимается им как бесовский хаос? Сладко ли ему там?
Сладко. На уровне поэтической магии. Горько. На уровне житейской и гражданской бессмыслицы, через которую не найти брода.
Взаимоперетекание бреда и брода, собственно, и определяет поэтическую уникальность Леонида Губанова.
Устал я жить в таинственном бреду.
В какой-то отрешенности незрячей.
И рисовать могильную плиту.
И профиль твой лукавый и горячий…
Незрячий пробует все на ощупь. Могильная плита обжигает. Лукавство прозрачно. Смысл таинствен.
Я на мосту стою холодном
И думаю — куда упасть…
Да, мы расстались, мы — свободны,
И стали мы несчастны — всласть.
Написано — в сентябре 1983-го. За считанные дни до смерти. Поэт, ушедший в тотальное отрицание системы и логики этого мира, в последний раз пробует на вкус сладость горького жребия. И схватывает разумом стиха смысл жизни, открывшийся в таинственном бреду.
1 Было еще в “Пионерской правде” таежно-патриотическое стихотворение — в подборке творчества школьников, но оно кануло в небытие. Скандал случился через два года.
1 Из летописей той поры (см. книгу Н.Шмельковой “Во чреве мачехи, или Жизнь — диктатура красного”, СПб, 1999): “Губанов рассказал, как на даче Пастернака в начале лета он встретился с Евтушенко, зашедшим со знакомыми англичанами. Леню попросили почитать стихи. Евтушенко стал ему что-то советовать, поправлять, и он вспылил: “Ты дерьмо! Тебя скоро забудут, а я гениальный поэт”.
Это он Евгению Евтушенко, пробившему его публикацию в “Юности”! Не знаю, сколько в этом мемуаре правды, а сколько бахвальства, но из него понятно, с каким настроением я хожу слушать гениев.
1 Определение Натальи Ивановой. Ольга Седакова выразилась милосерднее: “Погибшее литературное поколение”. Против этих эпитафий восстал Владимир Бондаренко, вернувший погибших в строй под знаменем “Сорокалетние” — как раз тогда, когда Губанов писал свои последние песни.