Николай Веревочкин и его герои
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2009
Широкое признание пришло к Николаю Веревочкину вместе с повестью “Человек без имени”. Престижная премия на литературном конкурсе, доброе напутственное слово Чингиза Айтматова, похвалы в критике. Чуточку коробила слух номинация “для зарубежных соотечественников”, намекающая на некую периферийность. Но что толку пожимать плечами? Казахстан, пусть не чужбина, но заграница. Свои законы, своя политика, свои финансы, свои издания, ставшие трудно доступными из-за таможенных накруток. И Веревочкин попал в орбиту российского внимания уже не дебютантом, а сложившимся художником: рассказы, повести, роман “Белая дыра”, публикации в республиканских журналах “Нива”, “Простор”, “Аполлинарий”.
И премированная повесть была не робкой заявкой новичка, но этапом творческой эволюции. Она вобрала в себя мотивы предыдущих произведений.
По фабуле “Человек без имени” — история бомжа, обитателя свалок и трущоб. Ее герой — человек, выпавший из действительности. Ни прав, ни обязанностей, ни прописки, ни семьи. Он и сам не ведает, кто он таков, каким ветром занесен на помойки Ненуженска. Полная амнезия, потеря памяти, жирный прочерк вместо биографии. И на городское столпотворение взирает глазами изгоя. Со дна вентиляционного колодца, ставшего его пристанищем. Из узкой щели, над которой на расстоянии вытянутой руки цокали “породистые ноги, обтянутые ажурными чулками… Вокруг этих неотразимо привлекательных ног кружились в обожании светлые брюки и соперничающие с ними джинсы”.
По всем повествовательным параметрам — житейская, психологическая катастрофа. Приближенная к исповеди драма маленького человека. Отверженного, не значащегося в казенных электоральных списках и потому словно бы несуществующего. Полный комплект автоматически сопутствующих мытарств: сбор пустых бутылок, охота за объедками и окурками, оставленными посетителями ресторанов, тщетные попытки согреться возле вечного огня, возжженного на центральной площади как символ благодарности героям Великой Отечественной, едва ли предполагавшим, что их потомкам суждена подобная участь: “Для наступившего будущего они были лишь тенями заброшенного, неохраняемого мемориала”.
Застывшие на пьедестале фигуры бронзовых солдат вовсе не статичны. Они всматриваются в прохожих, ведут свой диалог с ними. Диалог из глубины недавно отшумевшего прошлого. И не только недавнего. Неспроста же какими-то чертами своего облика бесприютный бомж напоминает облаченного в рубища новозаветного проповедника, скитавшегося по свету в поисках истины.
Поэтика “Человека без имени” подчеркнуто контрастна.
Мир наживы, жажды успеха, интриг, тщеславных презентаций — и мир беспредельного одиночества, вынужденного отшельничества. Бездонный купол неба над головой — и тесное логово оборванца, загнанного в канализационный люк. Шум рокочущего на площади политического митинга — и тишина подземелья.
Однако точки отсчета в повести Веревочкина подвижны и словно бы меняются местами. И тогда иллюзорное, призрачное становится зримым, осязаемым, а плотно обступившая героя повседневность — миражом, обманчивым маревом.
Недоумение, проступающее в глазах бомжа, пронизано не завистью, не ревностью к музыке за чужими стеклами, а тревогой. За человека, за его идеалы. И амнезия, поразившая героя, не медицинского, но онтологического свойства. Она рождена стремлением понять и время, и человека во времени, разобраться “отчего все болит? Где он? Кто он?” И вообще — “на фига мы с тобой живем?”
Мотив подлинности — ключевой, главный и в повести “Человек без имени”, и в предшествовавшем ей романе “Белая дыра”. Он втягивает в себя и психологические, и нравственные конфликты обоих произведений, пробивается сквозь житейскую суету, сквозь пореформенные катастрофы, придирчиво фильтруя, где истинное, а где фикции.
Севший на финансовую мель рабочий вчерашнего гиганта оборонки то ли обанкротившегося, то ли намеренно обанкроченного торпедостроительного завода, Прокл Шайкин получает в романе “Белая дыра” по прихоти фортуны фантастический, почти лотерейный шанс преуспеть.
Правда, не такая уж это по крутым постперестроечным меркам фантастика. Готовый пример для подражания под боком — старый приятель по футбольной команде Мишка Хряк, пустившийся в свободное предпринимательство. Тоже ведь начинал с нуля, без стартового капитала. Взорлил на чистой ловкости рук, на приватизации бесхозных городских библиотек, на перепрофилировании убыточных очагов культуры под казино, рестораны и кафе. Аферы, понятно, чистой воды спекуляция. Зато результат впечатляющий. Из грязи — в князи, из попрошаек — в хозяева. Теперь влиятельнейшая в городе персона, предприниматель, бизнесмен. Свой особняк, свои фирмы, своя торговая сеть. И технология восхождения отшлифована до деталей: “Ищи начальство. Суй под нос документ. Будет вякать, скажи: ты что, контра, против демократизации и реформ? Потом идешь в библиотеку и забираешь все, что тебе нравится… Остальную макулатуру под бурные аплодисменты дарю школьникам. Здание продашь местным жителям по договорной цене. Лучше всего тому же начальству”.
И перед изголодавшимся, затурканным нищетой Проклом открывается сног-сшибательная перспектива. Книги — долой, библиотекаршу Людмилу — на вольные хлеба, в бессрочный отгул. И по стопам Мишки Хряка — на победоносный штурм недвижимости.
Однако, заварившись по броским “новорусским” сюжетам, роман Веревочкина тут же и прощается с ними.
Одолевает Прокла смущение перед доверчивой, полной просветительского энтузиазма библиотекаршей, так искренне сокрушающейся, что “уже пятый год ни одного нового поступления. Ни книжечки. Так же нельзя”. Притягивают его страницы подвернувшегося при беглом осмотре философского трактата. Психология “заедает”, “комплексы”, унаследованное от родителей почтение к культуре. Словно не деловую операцию замышляет, а предательство. Репетирует измену и Людмиле, и самому себе. И потому вместо удалого напора, вместо прилива предпринимательской энергии — опустошение и тоска.
Герои “Белой дыры” наблюдают неудержимое шествие купли-продажи со смешанным чувством растерянности и брезгливости. Слишком уж не вяжется оно с их прежним опытом, с устоявшимися нравственными критериями. Поклонение золотому тельцу, подобострастие перед капиталом взрывают изнутри всю шкалу ценностей, легализуя и вседозволенность, и культ наживы, и разделение людей на беззастенчиво жирующих и столь же беззастенчиво обираемых. Причем обездоленным, неимущим, в сущности — лишним сегодня уже несть числа. По едкой сентенции новостаровского мудреца и книгочея Кумбалова, “раньше… были лишние люди, а теперь весь народ лишний”. Потерявший опору, ставший неприкаянным. Одна морока для властей предержащих с этим людским балластом, одна, как ее, социальная напряженность. Кто на безработицу пеняет, кто на пропадающие зря таланты, кто на издевательские пенсии, кто по бесплатной медицине сокрушается. Никакого учета рыночной реальности. Оборзели совсем, интеллектуальный отстой, никак от социалистической порчи не избавятся, не усвоят, что слово “буржуй” уже не ругательство, а комплимент и признание.
И разлад со всепроникающим и всеподчиняющим торгашеством отзывается в “Белой дыре” то глухим ропотом, то психологической депрессией, а иногда и порывом к бегству. Куда глаза глядят, пусть на край света — лишь бы подальше от неправедности, от вездесущих приватизаторов, от криминальной стаи.
Вот и скрывается несостоявшийся бизнесмен Прокл Шайкин в безлюдной степи, в болотной глухомани с прихваченной из новостаровской библиотеки стопкой философских штудий. Своего рода эмиграция в книги, в историю, потому что “есть ли в мире надежнее убежище, чем книга”.
Вот и одолевает изобретателя Охломоныча отчаянная решимость подвести черту, наложить на себя руки, повеситься в заповедном Бабаевом бору. Правда, не тут-то было. И созрел удавиться, да негде. Бабаев-то бор отныне приватизирован, пущен под вырубку, под будущие дворцы-коттеджи. Кругом охрана, дозорные, часовые. Вход платный: “В Бабаевом бору с сегодняшнего дня вешаться… без разрешения нельзя”. Не драма, а комедия какая-то. Цирк.
Такова уж она, проза Николая Веревочкина. Смешение жанров. То исповедь, то анекдот, то плач, то байка. Россказни под водочку, под соленый огурчик. С подначками, преувеличениями, розыгрышами. Оттягиваются мужики. Хоть какая-то, но отдушина. А без нее и совсем труба, завей горе веревочкой да в петлю.
Сама повествовательная манера тяготеет в романе “Белая дыра” к народной, устной речи, к разлитым в воздухе судам-пересудам о том, как выстоять, когда “полный повсюду суверенитет, мордобой и беспредел”, куда ж нам плыть и куда плывет сбитое с панталыку общество.
Отсюда чередование былей и небылиц, “натуральной школы” и мифа, перекличка с легендами о Беловодье и граде Китеже, перемешивание нынешнего технического колорита с фольклорным. С историями о палочке-выручалочке, шапке-невидимке, скатерти-самобранке, ковре-самолете или всемогущем щучьем велении. Хотя рядом с фольклором и Н.В.Гоголь тоже присутствует. Чуть ли не прямые отсылки к мечтательному помещику Манилову, который возводил в своем воображении мост через реку, а по краям лавочки-ларечки, бойкая торговля и прочие инфраструктурные утехи.
Разве не сказкой навеяны старания недавнего торпедостроителя Прокла Шайкина изобрести прибор, распознающий подземные клады? Не от нее ли затея Охломоныча сконструировать чудо-машину, безотказный Везделетоплавоныроход, главной функцией которого стало бы лесонасаждение: “Где-то дерево срубят, а он два посадит. Съездит, допустим, в райцентр и обратно, а заодно по обочинам насадит ирги с черемухой, смородины”.
Даже имена и прозвища героев, экзотическая фельетонно-былинная ономастика, подогнаны на этимологически-экологический лад: Николай Нидвораевич, Эвон Какович, Фома Игуанович, Тритон Охломонович…
А там, где чудеса, где фантазии, там непременно и соответствующая нечисть: генетические мутанты крысобаки, оборотни или модифицированные бесы. С коварными замыслами, с густыми черными нимбами над головой, помечающими их тлетворное наличие. Увы, недобры эти молодцы явно сегодняшнего происхождения: жулье, рэкетиры, финансовые ревизоры, насобачившиеся на взятках, бывший рабочий колбасного цеха, а теперь уважаемый господин Шнурский вкупе с соответствующими иномарками, охранниками и связями в верхах. И в Новостаровке он как по делам собственного бизнеса, так и с политическим заданием: пресечь ростки сепаратизма, осадить мужиков, возжелавших отделиться от государства и тем самым безответственно сократить налогооблагаемую базу. Эти шаржевые приемы у Веревочкина на самом кончике пера. Он и сам признавался: “Из всех занятий самым серьезным считаю карикатуру, которой отдал несколько лет жизни. Карикатура спасла меня от уныния в самый тяжелый период жизни и стала мостиком от журналистики к беллетристике”.
Тяга к карикатуре проступает и в стилистике “Белой дыры”: подковырки, шуточки-прибауточки, чередования уголовной хроники и гротеска, переходы от сарказма к утопиям. Без этих утопий здесь никак нельзя. Иначе — никакого просвета. Совсем было бы тошно.
Перед нами в романе словно бы две Новостаровки. Одна земная, утопающая в грязи, долгах и поборах, а другая — небесная. Воображаемая, воплощающая мечты о счастье. Хотите — рай, хотите — проектировавшееся коммунистическое будущее. А всякие атеистические накладки особо не влияют. Уж Бог как-нибудь простит, что в горячке революции “сколько церквей в клубы переделали… Он поймет: не со зла это, а для народа. Да и когда это было?”
О чем они грезят на своих завалинках, эти смешные, нелепые доморощенные новостаровские мыслители? Да о торжестве человечности, о жизни, управляемой не хватательными рефлексами, не законами лютой конкуренции, а заботами о людях, о гармонии общего и личного.
Все в этой распрекрасной обители устроено в соответствии с рекомендациями светлых умов человечества. С опорой на достижения науки и культуры, с прицелом на демографическую перспективу и продление долголетия. И правит здесь уже не склочная политика, а мудрая экология, исключающая вредные выбросы в атмосферу, транжирство нефти, газа, электричества, металла и открывающая невиданные нанотехнологические возможности возвести из спичечного коробка целые кварталы.
Миссия, которая под стать разве что самому господу Богу. И при талантах Охломоныча вполне выполнимая. Какие загвоздки, какие препятствия, если деревню опекает магический чудо-жук, способный и окружающую среду облагородить, и женщин от морщин избавить, и суставы по щучьему велению вылечить. Только успевай подкидывать идеи да задавать грамотную компьютерную программу. Этакий ставший явью прокловский кладоискатель или охломонычев “плавоныроход”. Все доступно, ежели с умом. Даже подводные классы для ребятни, даже Лувр или Эрмитаж с доставкой на дом.
Фантастика? Но и ориентир, путеводная ниточка, другое направление человеческой энергии. Не на раздоры, не на пополнение личного бюджета Жобы Жобовича Шнурского и его загребущей челяди, а, как говорили в нашем недавнем, добуржуазном прошлом, — на благо трудящихся. Так что дерзкий новостаровский эксперимент имеет некоторое цивилизационное значение.
Мечты героев романа одна смелее и заманчивее другой. Счет по максимуму. А чего мелочиться? Все равно виртуальная реальность, иллюзия, фантом. Слава Создателю, небесная Новостаровка надежно защищена от социальных и климатических непогод распростертым над белой дырой прозрачным колпаком. Тепло, светло, уютно, полное изобилие. Единственная психологическая царапина, что не для всех эта благодать, а лишь для своих, для избранных — для тех, кто успел спрятаться под пологом от вездесущей мафии, от прожженных приватизаторов, от чиновников-лихоимцев. Вроде как коммунизм, но для элиты, то есть с дефектом, с подпорченной демократией, с перекосом в местнические привилегии. То-то и мается излишне щепетильный живописец Николай Нидвораевич. Неловко как-то, стыдновато, искусственная бесконфликтность. А бесконфликтность, беспроблемность для творчества пагубна. Гарантированная недостоверность, отход от принципов передвижников.
И возвращается повествование на круги своя. Из райских кущ в непролазные дебри повседневности. Из тепличной лепоты в гомон рыночного торжища. И прошмыгивает растравленный угрызениями совести Охломоныч сквозь микротрещину в куполе, дабы пособить своим застрявшим в Задырье внукам и дочери. Вдобавок еще и въедливый правдоискатель Кумбалов невзначай насыпал соли на рану, когда ни с того ни с сего “толкнул страстную речь о солидарности трудящихся”. Не голод гонит героя из сказочного оазиса процветания — душа, видите ли, ноет. Распроклятая наша тоска по всеобщей справедливости. Опять же отечественная литература поработала с ее классикой, с ее неотменимым, хоть кол на голове теши, народничеством. И погибает-то Охломоныч, выкарабкавшийся из дыры, ни за грош, спасая приблудного котенка. А все она, душа, с которой нет ни сладу, ни покоя. Никакие конформистские резоны ей не указ. Не на месте она, когда рядом живая тварь, пусть даже котенок, пропадает.
А теперь от абстракций к действительности. Куда ж от нее спрячешься? Не мытьем, так катаньем, но достанет. К тому же собственный жизненный опыт Веревочкина не позволял витать в виртуальных сферах. Участие в освоении целины, работа в газете, бесконечные командировки по областям и районам Казахстана.
Из письма прозаика автору этих строк: “Самое сильное потрясение испытал в зрелые годы, когда, вернувшись на малую родину, на месте многоэтажных домов, выросших там, где вбивал колышки, увидел руины”.
Но это уже мостик от “Белой дыры” к следующему роману — “Зуб мамонта”, пожалуй, самому драматическому произведению писателя. О нашей пореформенной современности, о людях, оказавшихся при разломе эпох.
Кто же они, герои Николая Веревочкина? Вопрос не простой, а ответ зависит от точки зрения.
Может быть, подвижники. Как Кузьмич — директор степноморского музея.
Уже и финансирование прекратилось, и крыша течет, и в залах стужа, а он все добывает для своей этнографической коллекции экспонат за экспонатом. Что-то латает, ремонтирует на свои эфемерные пенсионерские кровные. Авось да не сизифов труд, авось да и потянутся посетители.
Может быть, одержимые. Как безработный геодезист, спец по аэрокосмическим съемкам Грач, хранящий вопреки всему верность своей, ставшей ненужной, профессии. Вдруг да возродится она, призовет под свои знамена. Не сейчас, так завтра.
Может, отчаянные романтики. Как прораб Козлов, возводивший целинный город с первого кирпичика. Проектировавший здесь и плотину, и многоэтажки, и библиотеку, и клуб и даже выходивший на подмостки самодеятельного театра с пламенными монологами, написанными своим же, степноморским драматургом.
Или неисправимые идеалисты. Как директор совхоза Байкин, старавшийся превратить свое хозяйство в образцовое, в островок коммунизма. Чтобы все тут работало на человека — и экономика, и техника, и агрономическая наука.
А может, бесхитростные простаки, как баба Надя. Ну, вычислила она злоумышленников, таскающих кур из ее сарая, ну, настроилась заявить о них в милицию. И что же? Вместо решительных санкций принялась выяснять обстоятельства и увязла в них, докопавшись, что наглые тати всего лишь малолетки, брат с сестрой, которых бросила мамаша, уставшая маяться и с ними, и с их обезножевшим отцом. Так что вместо “караул”, “милиция” взвалила на себя собесовское попечение об отощавших, оголодавших, выкраивая из собственного скудного бюджета расходы то на хлеб, то на ведро картошки.
Вот теперь и судите, кто же они после этого? Чудаки или простофили, праведники или жертвы, слепцы или блаженные? Опять же, повторюсь, каким аршином мерить? Если псевдодемократическим, рыночным, то сущие “совки”. Ибо не от мира сего, ибо все их бескорыстие себе в убыток. Отголосок неведомо чего. Комсомольской юности, порыва в космос, азарта первопроходцев. Да мало ли, как размышляет геодезист Грач, осело в головах бесполезной, превратившейся в словесный хлам “ерунды: человек человеку — брат, миру — мир, раньше думай о родине, хлеба горбушку и ту на двоих”.
Как же все это — то ли советское, то ли патриархальное, чуть ли не библейское — вписывается в жесткий рыночный расклад, в пореформенную бухгалтерию? А никак не вписывается: “Попробуйте с таким воспитанием стать бизнесменом. Все равно, что пол сменить”.
Другое тысячелетие на дворе, и герои у него другие. Преуспевшие на ниве обогащения, приумножения капитала. Не ставшие поживой для юмористов-эстрадников работяги-прорабы, не монтажники-высотники, а предприниматели, банкиры, акулы бизнеса, акулы пера, криминальные авторитеты. На худой конец — изворотливый цыган Енко, раскрутивший торговлю наркотиками, или ловкач Шумный, приватизировавший сначала карьер, а затем реликтовую степноморскую рощу, тут же пущенную на бревна для особняков.
Мне уже приходилось сопоставлять произведение Николая Веревочкина с некогда знаменитым романом Сергея Залыгина “После бури”. При всей их стилевой разнородности они и впрямь тяготеют друг к другу. И там, и здесь на переднем
плане — “бывшие”. Только у Залыгина это дворяне, генералы, сановники, профессура, адвокаты и прочая отставная элита. А у Веревочкина опять-таки бывшие, но самой свежей выпечки: инженеры, потерявшие службу и жилье, безработные строители, мастеровые, библиотекари, учителя, художники. Самая демократическая публика, оставшаяся на бобах с развалом Союза и разворотом ельцинских реформ.
Правда, для героев Залыгина революция — это уже отбушевавшая стихия. Кто-то затаился, кто-то успел перекраситься, кто-то клюнул на удочку нэпа. А в результате — гремучая психологическая смесь старых амбиций и сегодняшних прельщений, трезвого расчета и романтической экзальтации, причудливый шлейф моделей поведения, догадок, прогнозов — и авантюрных и утопических, и мессианско-философских. А как же иначе? Прежнее — на слом, подступающее — невнятно. Как говорил сам писатель, “очень интересный период! Очень немного аналогий можно найти ему в истории вообще — такое же вот пересечение и переплетение частной, коллективной и государственной деятельности, такое же разнообразие психологий, поисков, потерь и находок, и все это на фоне только что минувших катаклизмов…”
Герои Веревочкина, в отличие от залыгинских, погружены не столько в атмосферу ожидания, сколько в травматологическую калькуляцию, подсчет убытков, причиненных шоковой терапией.
Сама тональность повествования подчинена в “Зубе мамонта” ритмам опустошения. Не дух целеустремленности и уверенности, а дух обреченности и упадка витает над воздвигнутым на целинных просторах Степноморском. Обветшавшие многоэтажки, выбитые окна дворца культуры, утонувшие в бурьяне заводские корпуса, ржавеющие станки, предательские трещины в плотине электростанции. Не жизнь, но агония, не город, а пристанище бомжей, наркоманов, мародеров, свалка под открытым небом, откуда каждый старается уволочь хоть что-то годное для продажи.
А бывшие хозяева здешних мест — все эти строители, техники, механизаторы — растеклись кто куда. Иные на Севера, где еще платят, иные в столичную Алма-Ату, переквалифицировавшись в рыночных торговцев, охранников, ресторанных вышибал, иные и вовсе в Германию к своим зарубежным родственникам. Остались старики да старухи, никчемный пенсионерский контингент.
И первостроитель, первопоселенец Степноморска прораб Козлов находит себе источник пропитания не в цехах, а на кладбище, в заботах о погребении усопших. Благо их число растет не по дням, а по часам по причине безработицы, беспробудного пьянства и отсутствия медицины.
Как резюмировали бы герои Залыгина — край, черта, предел. Прошлое отринуто, а будущее? Да и есть ли оно для таких, как Козлов? Оставшихся на склоне лет в обезлюдевшем городе, без тепла и света, без шансов на перемену участи.
Прозябая на узкой черте степноморского распада, отставной прораб и самого себя воспринимает осколком исчезнувшего мира. То ли динозавром, то ли мамонтом, угодившим во внезапную, климатическую передрягу. И миссия вынужденного могильщика в произведении Веревочкина внутренне символична. Ведь не чужих, не посторонних погребает он на прущем вширь кладбище — свои же мечты, свои же упования на светлое, достойное человека завтра.
Апокалиптические картины деградации и вымирания конечно же навеяны в романе годами пореформенного лихолетья, когда размашистые преобразования затевались впопыхах, наобум, скорее по наитию, по импортным лекалам, чем осмысленно, с учетом ближних и дальних последствий. И вновь перекличка с Залыгиным, герои которого неотступно вопрошали, призывали к ответу экспериментаторов двадцатых годов. Далеко не наивен здесь угрюмый Уполномоченный Уголовного Розыска, требовавший суда над академической профессурой и прочими интеллигентами, которые “подстрекали народ к бунту, хотя и сами еще не разобрались, что получится и какого ждут решения. Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше. А если вы призывали раньше, вот вам и результат: гражданская война, и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа”.
Вот он и расхлебывает, народ, что в романе Залыгина, что в романе Веревочкина, что в самой жизни. То обольщаемый, подобострастно превозносимый, то отбрасываемый прочь как быдло, как невежественная масса, не способная проникнуться стройностью теоретических предписаний.
Однако задиристая полемичность лишь оболочка художественного замысла. Настоящее в “Зубе мамонта” не итог, а промежуточное звено эволюции. Нравственной, исторической, даже экологической. Отталкиваясь от злобы дня, повествование Веревочкина уходит в эпику, в подтекст, в толщу времени. Не случайно же прораб Козлов, взяв в руки извлеченный ковшом экскаватора зуб мамонта, испытывает нестерпимую боль в собственной десне. Возможно, фантомную, но все одно жгучую, заставляющую мчаться к стоматологу. То ли совпадение, то ли вещий знак. Пробившееся сквозь тысячелетия эхо страданий вымершего исполина.
И трещина, возникшая в степноморской плотине, тоже метафорична. Она результат спешки, проектировочного разгильдяйства, порыва отчитаться о сдаче объекта к очередному пленуму или съезду, но она же и настигшая сквозь годы кара, расплата за насилие над природой, за самонадеянное перекрытие степной Бурли, обернувшееся затоплением окрестных деревень, включая малую родину героя, милую его сердцу Ильинку.
Конечно, Ильинка с ее ухнувшими под воду избами, пашнями, пастбищами — отголосок распутинской Матеры. Возможно, печальная участь села была неотвратима. Так сказать, накладные издержки технического прогресса. Однако ностальгическая, фантомная боль и поныне донимает причастного к той эпопее прораба Козлова.
Эта ностальгия — спутник всей прозы Николая Веревочкина. Она неотступно следует за его героями и окликает их.
Не потому ли возвращается из сытой, обихоженной Германии в свой опустевший, зияющий руинами Степноморск немец Апт. Не потому ли подобно перелетным птицам каждое лето тянутся сюда, оторвавшись от прибыльных нефтяных промыслов, учитель Василий Мамонтов и его домочадцы. Тоска по родным гнездовьям? Не только она. Еще и потребность обрести себя, восстановить утраченное равновесие души. Ведь для Мамонтова Степноморск — это ощущение причастности к тому, что не измеряется лишь рублем или долларом, имущественными приобретениями.
Здесь он, будучи молодым педагогом, водил своих питомцев в ближние и дальние походы, устраивал пионерские костры, пел свои гимны природе и ее подземным сокровищам. Здесь взошла его слава новатора, наследника Макаренко и Сухомлинского, родилась его методика воспитания, изучавшаяся на семинарах и кустовых учительских совещаниях.
Да, ошибались, пороли горячку, забегали вперед, но жили заботами не только о приумножении банковских дивидендов — слитностью своего и общего. И когда разжалованный старик Байкин произносит с вызовом: “Я построил этот город. Я построил эту плотину”, — то нет в его пафосе претензии на эксклюзивные собственнические права. Просто байкинское “я” — синоним совместного “мы”.
И хотя Павел Козлов больше не прораб-строитель, а могильщик, какая-то часть его существа осталась при исконном призвании. Бессонными ночами, изнывающий от тоски по настоящему делу, он тайком от сына рисовал в амбарной книге город своей мечты: “Многоквартирные дома и особняки. Поселки и маленькие города, увиденные сверху”. Точно так же и степноморский самородок, художник Гофер создавал свои пейзажные шедевры, свои удивительные радуги, махнув рукой на упраздненные гонорары и госзаказы, на лопнувшие презентации. Сильнее лишений оказалась природная тяга к творчеству, потребность выразить красоту.
Время, запечатленное в “Зубе мамонта”, многолико, “слоисто”. Единое для всех, оно у каждого свое.
Сын Козлова Руслан видит то, что “есть на самом деле: развалины захолустного городка… пустую глазницу окна”. А для его отца “в этих руинах была вся жизнь. Часть самого себя… Ему казалось, что этим пустым коробкам только предстоят отделочные работы, а молодые, веселые новоселы в нетерпении ждут акта приемной комиссии, предстоящее вселение”.
Реальность, возникающая в чувствах, в идеалах, словно бы спорит в романе с апокалипсисом мертвого города. Она возникает как затопленная при перекрытии Бурли Матера-Ильинка, как слившаяся с мифами Атлантида социализма. Не того казарменного, ассоциировавшегося со Сталиным, а того, что брезжил как воплощение человечности.
Тектонический катаклизм, потрясший общество на стыке 90-х годов, предстает в “Зубе мамонта” как Большой взрыв во вселенной, как внезапное высвобождение энергии распада. И дело даже не в том, что раскололась на пятнадцать частей единая страна, — она “на миллионы отдельных людей рассыпалась. Как горох из мешка”. Возобладали силы обособления и дробления, а вместе с ними ринулись на волю дотоле обуздываемые хищнические, эгоистические инстинкты. Смена знаков, ориентиров, стимулов, кувырок от общего к частному. И пойди-разбери, что тут неизбежно, неотвратимо, а что — регресс, отступление от обретенного, утрата подлинности.
Повествование Николая Веревочкина сосредоточено на локальной степноморской площадке. Однако оно распахнуто в глобальный простор, во всеобщую проблематику бытия.
А ответы, они только предстоят, только формируются. Ибо пока еще смута, хаос, ловля рыбы в мутной воде. Шальные деньги цыгана Енко, жульнические аферы Шумного — и молчание опустошенного города, вспоминающего первобытные навыки выживания, подступающее недоумение: “Что-то не то или с человеком или со временем”.
Когда окидываешь взглядом созданное писателем, то невольно замечаешь, что его творческая эволюция подчинена своей внутренней логике. Перетекающие друг в друга конфликты, переплетающиеся социально-нравственные коллизии. Герои его прозы если не родственники, то часто однофамильцы. Прораб Козлов, он же Мамонт в “Зубе мамонта”, художник Мамонтов в повести “Городской леший”. Изобретатель из новостаровского захолустья, взваливший на себя работу Господа Бога, и алма-атинский живописец, покушающийся ни больше ни меньше как на вразумление человечества.
Даже ономастика и топонимика произведений восходят к общей генетической модели: Степноморск (“Зуб мамонта”), Новостаровка (“Белая дыра”), Ненуженск (“Человек без имени”). Опять же сказочность, сказовость крепко-накрепко сближает работы прозаика. Шабаш ведьм, стекающихся в Новостаровку на криминальные разборки, и разгул нечистой силы в “Городском лешем”. Однако эта узнаваемая символика каждый раз таит свой нравственный заряд, она влечет не к повторам, а к переосмыслению.
В “Белой дыре” нечистая сила адекватна повальному приватизационному разбою и агрессивному корыстолюбию. В “Городском лешем” она играет совершенно иную роль. Скорее положительную, нежели негативную. Здесь она плоть от плоти самой природы — то необузданной, клокочущей, то кроткой и умиротворяющей. И леший Ероха в повести не столько проказливое языческое страшилище, сколько наставник, рачительный опекун чащ и урочищ. Если угодно, не лесовик, а лесник, призванный беречь территорию, охранять от порчи и расточительства изначальное, первозданное.
За Ерохой в повести Веревочкина своя мудрость и своя система ценностей. Исконный обитатель Раздолья, он и действует в согласии с природой. Это существо цельное, самодостаточное. По всем параметрам — народный умелец: “Он себе и жилище построит, и валенки скатает, и землю спашет — никого не попросит”. И подножным кормом вполне обойдется, не разоряя среду обитания, но вписываясь в нее. В этом смысле мифологический герой повести обречен на неизбежный разлад с наступающей отовсюду урбанистической цивилизацией, которая вытесняет его из коренных владений, провоцируя пришествие техники, захват и перекройку земель, освоение их под ненасытные аппетиты дождавшихся своего часа приватизаторов. Все теперь им в угоду, по их заказам: особняки, горнолыжные курорты, прорезавшие склоны автострады и сопутствующие им харчевни, казино, бензоколонки.
Взгляд Ерохи на эту отдающую потребительством цивилизацию полон тревоги и снисходительной иронии. Ибо человек словно отклоняется от естественных начал, теряет опору, становится пленником иллюзорных стимулов. “У вас, — говорит Ероха своему приятелю художнику Алеандру Мамонтову, — я примечаю, человек сильно дробленный, частичный. Осколочный. Дребезга на дребезге”.
Теоретические умствования, но далеко не беспочвенные. Они подводят в “Городском лешем” к самой сути противоречий эпохи. И “осколочность” тут симптом недуга, поразившего общество. Ведь расхристанный, раздробленный индивид утрачивает ощущение глобальной целостности мира, своей причастности к происходящему на земле. Его удел — хлопоты о частной выгоде, погоня за успехом, комфортом, продвижением по служебной лестнице. Лишенные чувства совокупной, соборной ответственности за цивилизацию, люди неотвратимо превращаются “в производителей пустынь. Леса сводят, нефть высасывают, как комарье, зверье уничтожают целыми видами. А по какому праву?”
Так сквозь отдельное, изолированное, раздробленное пробивается в “Городском лешем” планетарное дыхание истории, ее объективных закономерностей. И никакой политический ажиотаж, никакие коммерческие бонусы не в состоянии их отменить. Любая неправедность раньше или позже, но мстит за себя, приводя к непредвиденному или вовсе абсурдному результату: “Отчего бы это? Оттого, что человек близорук: думает о рае лишь для себя, мерзавца любимого. А много личных раев дают в сумме один всеобщий ад. Отдельно взятый автомобиль несомненно райское средство передвижения. Тысячи роскошных автомобилей, чадящих в пробке, — сущий ад для города”.
“Дробный”, “осколочный” человек у Веревочкина заведомо ущербен, обречен на неполноту осмысления событий, на подгонку всеобщего под свои сиюминутные интересы.
И леший в повести — катализатор душевной смуты художника Мамонтова. Присутствие посланца из леса — это настройка на голос самой природы, освобождение от помех, заглушающих сокровенное. И сколько их, подобных помех, на каждом шагу. Эти уступки рыночной конъюнктуре, эта готовность писать портреты по заказу, это конвейерное производство пейзажей, это вечное брюзжание жены на скудные гонорары, на то, что другие купаются в роскоши.
Глядя на некоторых своих коллег, Мамонтов только диву давался. Ничего святого, выношенного, выстраданного, все на продажу, лишь бы потрафить денежным клиентам. Единственная забота — выделиться, преуспеть на ярмарке тщеславия, “единственное произведение, созданное ими, — они сами, упивающиеся своей гениальностью. Полотно на двух ногах. На любой тусовке они экспонируют себя в самом выгодном свете, оборачиваясь наиболее изящной стороной невероятно своеобразной натуры к состоятельным зрителям”.
Временами художник Мамонтов сам не узнает себя в расторопном субъекте, манипулирующем на бойком месте перед уличными зеваками пером и кистью, наловчившемся малевать этюды всеми десятью пальцами. Не творчество, а профанация, трюки, мошеннические проделки наперсточника. Дальше некуда: тупик, дисквалификация, утрата лица и достоинства, размен таланта на мелкие подачки. И страх перед деградацией нажимает на незримый стоп-кран, включающий в действие иммунный механизм самозащиты.
Герой романа “Белая дыра”, сбившийся с пути Прокл Шайкин впустил в свою душу постояльца-ангела. Может быть, хоть тот поможет найти утешение.
Алеандр Мамонтов тоже впускает, но не ангела, а улизнувшего из преисподней Мефистофеля-лешего. Сделка наподобие той, что заключил в драме Гете доктор Фауст. Однако обмен наоборот: не погружение в земные утехи, а отказ от них. Фауст-Мамонтов отрекается и от себя, и от своей чересчур практичной, ощутившей вкус сладкой жизни Маргариты-Алены во имя эфемерного, нематериального. Он отдает искусителю Ерохе и свое имя, и квартиру, и мастерскую, и лауреатские регалии, и виды на грядущую презентацию ради отшельничества, ради того, чтобы удалиться из города, из царства коммерческого промысла в царство природы. Добровольный обмен своих рукотворных пейзажей на нерукотворные, покупных, рыночных ценностей на непокупные. На ветер предгорий, на краски и запахи любимого Раздолья, на соблазн “слиться с лесом, стать лесом”.
Человек без имени стал жертвой социальной амнезии. Мамонтов отказывается от имени по своей воле. Точнее — меняет имя собственное на родовое, на понятие “человек” вообще.
Однако у картины, возникающей в повести, есть и своя закавыка.
Мефистофель-Ероха — существо архаичное. И страхи, напускаемые им, родом из деревни. Они из бабушкиного сундука, из преданий о ведьмах, кикиморах, домовых и тому подобных притулившихся к человеку тварях. Страшилки для расшалившейся ребятни, угрозы пальчиком за мелкие провинности. Устал он, исконный, легитимный раздольнинский леший, выдохся, потерял авторитет. С его патриархальными повадками на пенсию пора, на заслуженный отдых. Не та прыть, чтобы контролировать подведомственную территорию. Да и тушуется он перед нетрадиционной реальностью: “Теперь не леший нагоняет страх на вторгающихся в лес. Потерявшие страх люди наводят ужас на беспризорного лешего”. Тем более что новоявленные бесы отнюдь не из фольклорной преисподней. Экономически продвинутые, отслеживающие биржевые котировки. С мобильниками и калькуляторами в руках, со знанием, что в Париже деется. Станет ли такой черт “заботиться о родниках? Сомнительно. Черт всегда на стороне лесопромышленников, порубщиков, браконьеров”. Его теперешнее поприще — крупный бизнес, рейдерские захваты, операции с недвижимостью, контакты с нанятыми чиновниками и юристами, процедуры принудительных банкротств. Во всяком случае, не копеечные штрафы мужику, втихаря спилившему дерево на растопку.
Принявший обличье Ерохи художник Мамонтов, если и продолжает труды своего предшественника, то с поправкой на ХХI век, с учетом, как принято говорить, вызовов современности. Совсем другой фронт работ. Герой повести сражается с оседлавшей Раздолье модернизированной бесовщиной ее же оружием. Исками, тяжбами, перекрытием финансовых потоков, разрушением отлаженной инфраструктуры лесозаготовок, организацией хаоса на подъездных путях в урочище. И, что самое болезненное, — выборочными, точечными ударами по дорогим для захватчиков игрушкам — по роскошным лимузинам, по островерхим дворцам, по предназначенным для ублажения нужных людей резиденциям.
Не безутешно стенающий обитатель лесной глухомани, а строптивый активист движения “зеленых”, фанатик экологии. Сущий кошмар для чиновников-взяточников, окормляющихся куплей-продажей участков. И кошмар неотступный, поскольку Мамонтов смутьян-закоперщик, умеющий апеллировать к общественному мнению, поставить на уши падкую на сенсации прессу.
Динамика повести “Городской леший” рождается из кардинальной перемены ролей и положений. Не дикие звери наводят здесь ужас на человека, а человек на них. Не в них, а в нем источник опасности. И страх в философии произведения — категория защитная, целительная, природоохранная. Он сродни инстинкту самосохранения: “Как только решат мужики — нет страха, придет конец и лешему, и лесу. Уж если есть на свете нечисть, то это — алчный человек”. Не знающий ни удержу, ни нравственных тормозов, готовый ради прибыли, ради своего индивидуального рая пустить под откос и самого себя, и всю цивилизацию. И свое предназначение художник Мамонтов воспринимает не иначе как охоту на охотников, на браконьеров, на ненасытных в своих прихотях погубителей красоты.
Лукавая сказочка о лешем, о добрых и недобрых молодцах, преподнесенная Веревочкиным, явно для взрослых. Она с подчеркнуто щедринским отливом. Ее аллегории сами собой переходят в антиутопию, в алармистское предостережение, в острастку. Потому что в наши дни антиутопии, как никогда, приблизились к будничному бытию: изменения климата, оскудение недр, ставший стихийным бедствием автомобильный коллапс в городских агломерациях, растущие день ото дня горы мусора. И не спонтанно же, не с бухты-барахты возник теперь парализовавший всю экономику кризис. Так что разрозненное, дробное, частное сходится воедино, усиливая общемировой “парниковый эффект”.
Творчество Николая Веревочкина все на этой тектонике. Еще не угомонившейся, сейсмически активной, насылающей то цунами, то землетрясения. Его диапазон — и пробивающийся сквозь тысячелетия рев вымершего мамонта, и библейский зов, и отголоски раскатов революции, и козни растаскивающих добро базарных шулеров. Он один из тех редких в наше время художников, у которых есть своя позиция и которые еще не разучились слышать музыку истории. Симфоническую, оркестровую музыку, а не рвущуюся из всех динамиков попсу.