Рассказ. Перевод Елены Поздняковой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2009
Арво Валтон (Arvo Valton, род. 14.12.1935) — прозаик и драматург, поэт и сценарист, переводчик и публицист. В 1949 г. был выслан вместе с семьей в Новосибирскую область, окончил среднюю школу в Магадане, вернулся в Эстонию, получил в Таллиннском политехническом институте специальность горного инженера (1959), в 1967 г. окончил ВГИК по специальности кинодраматургия. Автор сценариев “Последняя реликвия” (1969), “Русалочьи отмели” (1984). На русском языке опубликовано: сборники новелл “Странное желание” (1970), “В чужом городе” (1985), роман “Пути сходятся в вечность” (1989), отдельные новеллы выходили в переводах в местной и всесоюзной периодике. С 1996 г. президент Ассоциации финно-угорской литературы.
Я скачу и скачу, я сросся с туловищем лошади, уж не кентавр ли я?
Сменяется время, чередуются пейзажи, погода и настроения. Преодолеваю далекие расстояния, а цель все дальше и дальше, и конечный пункт упований не становится ближе.
Однако время не так и существенно, расстояния не в счет, важно течение, непрерывность, ощущение целостности мира, что проявляется и в моем с лошадью единстве. Поначалу мне мешал мой копчик, но, получив от центра приказ, он напрягся, превратился в металл и больше уже не причинял мне неудобства. Такие чувства я испытал однажды в окутанной дымкой Монголии, покрытой холмами, с одинокими самонадеянными деревьями, которым никто не отказывал в месте под солнцем.
Мы ехали на “газике” из Улан-Батора в сторону Гоби, степь казалась гладкой, как доска, но природа и звери продолбили в почве рытвины, и наша железная повозка подскакивала и громыхала, но все же держалась таким же чудом, каким держался я верхом на той семисотлетней лошади.
Копчик принимал на себя удары, однако я уповал на его металлический костяк. Как всегда в этой жизни, мне помогало мое врожденное и неистребимое упрямство, если могут другие, смогу и я. Очевидно, это была последняя река перед необъятной пустыней, где мы сделали более длительный привал.
Водитель и сопровождавший меня литературный критик разложили на куске брезента хлеб и водку, которую называли здесь архи и которой гордились, — она якобы изготовлена из чистой пшеницы и горной воды и считается лучшей в мире.
Процедура пития задерживалась, ибо, прежде чем приступить к ней, надо было остудить бутылки в холодной речной воде.
Я воспользовался этим временем, чтобы искупаться. Надеялся, что прохладная вода успокоит мое ноющее от тряски тело. Стоял в чем мать родила, во весь рост вытянувшись к небу, и струящийся над Монголией воздух ласково поглаживал мою кожу, которая в ту пору была еще совсем гладкой.
Двое монголов, очень похожих по темпераменту на эстонцев, не бросающих слов на ветер, смотрели на меня отсутствующим взглядом, не обсуждали моих действий и не предостерегали.
Лето выдалось жарким, климат здесь континентальный, однако река, берущая начало из недр земли, сохранила свою леденистую прохладу. С бесстрашием северянина я проплыл порядочный круг, но не слишком далеко от берега, ибо течение было настолько быстрым, что я вскоре потерял бы из виду притулившийся на берегу “газик”.
С капризами быстрого течения мне приходилось сталкиваться и прежде, но с такой стремительностью речного потока я столкнулся впервые в Якутии, на широкой Лене, где вода казалась прямо-таки неподвижной, однако стоило мне нырнуть, как за несколько секунд я оказался отнесенным далеко от разложенной на берегу кучки одежды. Это воспоминание всегда приподнимало мне настроение, когда я оказывался в неведомых и сокровенно-дружественных водах.
Я вышел из реки, побегал, чтобы обсохнуть, оделся, и к этому времени водка охладилась.
Из этнологической литературы я знал, что в старину монголы или, по крайней мере, какая-то их часть были довольно-таки суеверны в отношении воды, считая, что прикосновение к реке при солнечном свете вызывает грозу.
Очевидно, это относилось только к местному населению, а не распространялось на такого безумца, как я. Во всяком случае, монголы, несмотря на жару, в воду не стремились, однако потрогать ее рукой все же отважились.
Узрели ли они в моем поступке храбрость чужеземца или отрицание местных обычаев — не знаю, но архи предложили во имя земли, неба и человечества, предварительно разбрызгав водку пальцами и воздав тем самым жертвенную дань всем трем божествам.
Потом водитель насадил спиннинги, и мы закинули их далеко в воду. Это была первая в моей жизни рыбалка такого рода, и поскольку новичку всегда везет, на крючке жестяной насадки вскоре оказалась приличной величины красавица, название которой я впопыхах забыл спросить у мужчин. Да и едва ли название ее на монгольском языке сколько-нибудь продвинуло бы меня в знании ихтиологии.
Литературный критик остался без добычи, водитель поймал три рыбины, кажется, таких же, как я, но моя оказалась самой крупной. Из рыб, пойманных водителем, сварили уху, а мою выпотрошили, хорошенько посыпали солью и сунули мне в дорожную сумку. Возможно, мужчины подумали, что я должен занести этот трофей в перечень моих геройских поступков и, как вещественное доказательство, привезти в Эстонию, где в отношении меня и других эстоноземельцев ведется такого рода регистр.
Поворачивая к берегу, мы увидели юрту, из дымового отверстия поднимался коричневый чад и доносилось какое-то хлопанье, будто там что-то взбивали. Мужчины сообщили, что там готовят кумыс, или по-монгольски айрак. Я не попросил угостить меня, но сообразительные жители степей поняли, что мне хотелось бы попробовать этот волшебный напиток. Это было в духе моей любознательной натуры.
Мы подошли к юрте, и хозяева приветствовали нас. В такой редконаселенной стране, как Монголия, чужестранцев нет, и каждому, кто наведывается сюда, предлагают ночлег и еду, какую имеют сами.
Языка я не знал и не смог понять, как меня представили — далеким ли светловолосым европейцем, который записывает сказания, или пловцом в холодных реках, или просто гостем, который среди себе подобных в равной степени достоин внимания и поддержки.
Мужчинам монголам сразу же налили айрак в питьевой кувшин, мне же как носителю дальних обычаев сперва протерли миску тряпкой, снятой с жердочки. Напиток был действительно божественным, освежающим — продукт человеческого умения и любви.
Я облек свое любопытство в слова. Критик был переводчиком. Пожилая сморщенная монголка движениями рук показала, как изготовляют местный сыр, и ее чуть закопченные пальцы были выразительны.
Затем сняла слепленный этими пальцами и сохнущий на крыше юрты комок, напоминавший творог, со старого, много раз использованного куска войлока и предложила мне попробовать. Я поймал себя на некорректной мысли, что если они, кушая его, остаются в живых, то, очевидно, останусь и я.
Когда мы вышли из юрты на давно перевалившее за полдень солнце, я зачарованно взглянул на двух стоящих в отдалении верблюдов, меньший из которых и стал моей судьбой.
Добрые провожатые прочитали в моих глазах желание и после сдержанного разговора на монгольском окликнули мальчишку, который и подвел ко мне верблюда.
Они помогли мне усесться меж двух высоких горбов, но гордое животное пустыни не подчинялось ни одному моему желанию или поощрению. Казалось, эта верблюдица с материнским спокойствием давала мне понять мою врожденную мужскую глупость.
Потом неизвестно откуда вынырнувший хозяин, глаза которого искрились добротой и дружелюбием, что-то сказал верблюдице приглушенным голосом — это был не односложный приказ, а чуть более пространная речь, — и верблюдица пошла.
Пошла, не оборачиваясь назад. И все шла и шла, и я не останавливал ее, да я бы и не сумел этого сделать, я знал, что этот верблюд — моя судьба, и он доставит меня в то место, которое мне предназначено.
В ритме шага о мой бок ударялся мешок с рыбой и внезапно у меня возникло желание запеть обо всем том, что я вижу и чувствую. Запеть как-то так, чтобы слова песни воздушными буквами запечатлелись на воздушном холсте и только посвященные сумели бы это прочесть.
Я знал, что много тысяч лет до меня так поступали мои предшественники, и мне было приятно ощущать себя в их незыблемом строю.
Смотреть особенно было не на что. Холмы неожиданно сровнялись, и впереди простиралась галечная степь. Верблюд знал, куда он меня ведет.
Ненаписанный роман и будущая его критика, все второстепенные страсти отступили далеко в полунебытие.
В Союзе писателей Монголии мне посоветовали не писать о Чингисхане, очевидно, пытаясь задним числом оградить себя от насмешек европейцев. То, что ни я, ни мой народ не были испуганы цепными чудовищами далекого властелина, то, что я мог быть объективным и беспристрастным, насколько это вообще возможно для человека из плоти и крови, и то, что при определенных усилиях историка этому тирану можно даже быть признательным за сохранение жизни эстонцев как народа, — все эти аргументы с трудом доходили до сознания моих слушателей. И все же победителей в этой беседе не оказалось. Сами они не смели — очевидно, под давлением русских властей — писать о своем самом крупном герое, но мне открыто запретить не могли.
Выделенный мне провожатый, партийно-сознательный литературный критик пытался в машине продолжить давление на меня, оправдывая официальную точку зрения весьма слабым доводом, будто бы широкомасштабные и отнявшие слишком много сил завоевания раздробили народ. Смехотворность такого аргумента очевидна. Великий хан объединил народ, создал о монголах такое представление, какое донесла до нас история, но могущественная природа в конце концов стирает все, и к этому моменту могила хана была давным-давно сровнена с землей копытами лошадей.
Когда под воздействием архи истина всплыла на поверхность, менее правоверно настроенные партийные критики и историки, с которыми я познакомился в столице, бия себя в грудь, признали, что Чингисхан вошел в их сердца и кровь столь же глубоко, как родной отец.
Глубинные слои мыслей перемешивались с серым галечным покровом пустыни, и единственной реальностью была мягкая поступь верблюда.
Природа здесь находилась в вечно продолжающемся изменении, и с наступлением темноты верблюд опустился на колени, чтобы я смог сойти с него. Мой добрый проводник тут же улегся на бок, и я, в быстро остывающей пустыне, прислонился к его теплому туловищу и, будто доверчивый ребенок, уснул в полусидячей позе.
Утром встало удивительное солнце, огромное и красное, словно божество, объединяющее множество миров. Оно плавно поднималось с горизонта, и было в нем что-то поистине величественное.
Мне вновь и вновь становилось понятным, почему ему поклоняются пустыни и джунгли и почему, когда оно ложится отдыхать, плачут деревья и жалуются обезьяны.
Верблюд, казалось, был доволен, что я обратил внимание на солнце. Он дружески моргнул мне глазом, сохраняя при этом свое величие.
Когда нижний край солнца, за которым мы наблюдали вместе, оторвался от каменистой почвы и оно целиком вплыло в небо, верблюд подогнул задние ноги и, опустившись на колени, стал ждать, пока я не взберусь на него и не усядусь меж двух покачивающихся горбов. Я погладил жесткий хохолок на верхушке его первого горба и предоставил верблюду действовать по его усмотрению.
Верблюд снова зашагал, продолжая путь, который он начал накануне вечером, и путь этот длился целый день.
Только в одном месте верблюд сделал маленький крюк и свернул в продолговатую ложбину, где, как чудо, торчало несколько голых деревьев. Там верблюд снова опустился на колени, чтобы я мог слезть. Потом он понюхал почву и сильно ударил ногой о землю. От удара образовалась пробоина, которая быстро наполнилась удивительно прозрачной водой.
Я лег животом на землю и из продолбленного верблюдом колодца стал пить бодрящую воду. Пустыня знает, что в ее недрах нет более ценного сокровища, нежели вода. После того как, лежа перед ногами вежливо ожидающего животного, я утолил жажду, я отошел в сторону, чтобы дать попить и верблюду. Это была долгая и торжественная процедура. Время от времени царственное животное поднимало голову, чтобы дать воде время наполнить углубление.
Вода в этой бесконечной пустыне пьянила, наверное, больше любой архи. Что касается верблюда — не знаю, очевидно, у моего проводника не было случая сравнивать между собой эти два напитка. Совершенно трезвый, он опустился на колени и дал мне возможность усесться между горбами. Наше путешествие навстречу судьбе продолжалось.
Было много мыслей и много забвений. Ни одна мысль не задерживалась, и ни одно забвение не становилось вечным. Но и то и другое оставляло во мне свои следы, и едва ли я даже теперь, спустя долгое время, отдаю себе отчет — было ли мое то или иное слово или тот или иной поступок — были ли они плодом воздействия на меня тех давних размышлений.
Не знаю, должен ли я был пожелать кому-то другому таких же странствий по таинственной пустыне Гоби. Не знаю, ибо никогда в жизни не хотел влиять на людей, разве что тайно, однако знаю, что каждый открывает для себя жизнь сам.
Солнце вновь заговорило о приближении вечера, когда мы достигли границы оазиса. Я позже узнал, что то был оазис. Ибо ничего цветущего и пышного там не было, деревья были почти такими же обгорелыми, как и те немногочисленные, что встречались нам в пути.
В оазисе стояла юрта или палатка, где-то позади могли быть и еще, но я видел только эту, единственную.
Верблюд направился прямо к юрте и остановился. Навстречу нам вышел степенный хозяин, удивительно похожий на мужчину, который снаряжал в путь верблюда.
Верблюд доверительно потерся мордой о ладонь мужчины. Я спешился, вынул из мешка засоленную рыбу и почтительно держал ее обеими руками — так, я видел, делали буряты, передавая подарок, — и в полупоклоне протянул рыбу хозяину. Он дружелюбно принял рыбу — также держа ее снизу обеими руками — и протянул в проем двери, где руки поменьше приняли этот дар.
Русского хозяева не понимали, поэтому каждый говорил на своем родном языке, и звук голосов свидетельствовал, что между нами царят дружелюбие и теплота.
В сумеречной юрте меня посадили у очага на место, предусмотренное для почетного гостя. Женщина постарше готовила на огне еду, а поодаль, на женской половине, сидела девушка, которая при моем появлении опустила глаза, но тут же подняла их и несколько раз сверкнула ими в мою сторону. Мы поужинали, на ужин была недоваренная говядина и айрак, а затем меня уложили на постель рядом с девушкой. Пожилая пара устроилась за очагом, в другой половине юрты. Я в точности не знал, что я смел и что я должен был делать. Я не привык спать в верхней одежде, поэтому в темноте снял ее с себя.
В юрте было темным-темно. Через дымовое отверстие виднелись несколько бледных звезд, но они не освещали внутренность жилья. Послышался тихий вздох.
Я почувствовал, что девушка рядом со мной напряжена и полна ожидания.
Она не прикасалась ко мне, но я всем своим существом понимал, что она ждет моего прикосновения.
Я долго сдерживался, однако чувствовал, как этот зов ожидания становился все громче и громче. Казалось, он звучал даже под выпуклой крышей юрты. Я осторожно перевернулся на бок и коснулся рукой монголки. Тело ее вздрогнуло, и я ощутил в этом не отталкивание, а скорее поощрение и призыв.
Моя рука скользнула к плечу девушки, а затем по ее телу вниз. Я коснулся ее бедер и стал гладить их. Тело девушки, казалось, следовало за моими движениями: моя рука, а через нее все во мне жило вместе с телом девушки в едином ритме. Я поднял голову и посмотрел на нее. Было абсолютно темно, но я все же видел, как блестят ее глаза. В них была вечность и высота.
Я знал, что должен взять ее. В понимании этого, воспринимаемом как приказ, было не столько моей собственной страсти и влечения и, возможно, не столько осознанного влечения самой девушки, сколько чего-то несравненно более всеобъемлющего и само собой разумеющегося. Как будто сама природа распорядилась так, а верблюд и монгольские мужчины были лишь исполнителями ее воли.
Как и я сам.
Я подарил свое семя этой молоденькой монголке, а потом мы еще долго лежали, обнявшись. Не помню, как я уснул, но утром встал на редкость бодрым. Хозяева уже хлопотали по дому. Все были веселы и еще более приветливы, чем накануне вечером. Совершенно естественно держалась и девушка, имя которой было таким сложным, что я даже и не пытался его произнести. Она больше не опускала глаз и не боялась дотрагиваться до меня.
Мы позавтракали, и я не знал, что же будет дальше. Научусь ли я пасти верблюдов и находить место, где поставить юрту. Смогу ли я целыми днями сидеть на одном месте и слушать тишину.
Вскоре к юрте подкатил “газик”, и из него вышли критик и водитель с таким видом, будто мы и не расставались в течение этих полутора дней и двух ночей и будто мое пребывание здесь, на краю оазиса, было вполне естественным.
Прощаясь, девушка на мгновение легко прижалась ко мне и прошептала какое-то слово, которое я попытался запомнить.
В машине я много раз повторял это слово критику, произнося его на все лады, пока он не решил, что это слово может означать спасибо. При этом он как-то понимающе усмехнулся.
Мы ехали обратно в Улан-Батор. Возможно, что оазис в пустыне и был нашей целью, ибо еще до поездки сюда было сказано, поедем, мол, и поглядим чуток, какая она, эта Монголия.
После того как мы провели в Союзе писателей еще один маленький диспут на тему Чингисхана, причем я с пылом защищал этого стародавнего властелина, а партийные деятели нарочито фальшиво и поверхностно нападали на него, мне под конец сказали, что теперь, после моего путешествия в пустыню, они относятся ко мне значительно благосклоннее, ибо я вел себя в поездке как истинный мужчина. Отметили, как я плавал и пил кумыс, но ни словом не обмолвились ни о путешествии на верблюде, ни обо всем другом.
Я уехал домой писать роман о властителе, который создал величайшую в истории империю и управлял ею, не слезая с коня.
Порой еще и теперь я представляю себе, как из Азии мчится орда, оснащенная современным оружием.
Я, старый человек, сижу в комнате среди книг, дверь распахивается, и на пороге стоит мой смуглый, с раскосыми глазами сын. Он до зубов вооружен, и у него приказ уничтожить всех лишних людей на свете. Его товарищи прочесывают город и выполняют приказ.
По воле великого случая на пороге появился именно мой собственный сын, зачатый мною в пустыне Гоби. Он поднимает свое огнестрельное оружие, и с этой минуты я больше ничего не помню.
Конечно, это лишь мое воображение. То, что в своем романе я отдал должное Чингисхану, не должно еще означать, что меня следует наказать или, наоборот, спасти от суда небесного.
Монголы давно уже миролюбивый народ в своей бескрайней стране. Его сыны помнят покоренный мир, но не требуют повторения истории. Быть может, иной монгол, питающий слабость к хорошему архи, и найдет утешение в великом прошлом своего народа, если по глупости попадет в переплет из-за собственного бессилия.
А что касается моего предполагаемого сына, то хочется думать, что и ему, как и своим остальным детям, я оставил в наследство доброе отношение к большому миру и его обитателям.