Перевод Эльвиры Михайловой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2009
Яан Ундуск (Jann Undusk, род. 14.11.1958) — литературовед, прозаик, драматург.
С 2000 г. директор Литературного центра им. М.Ундер — Ф.Тугласа. Автор романа “Жар” (“Kuum: История юной любви”, 1990, на эст. яз), пьесы “Bulgakoff” и др., а также многочисленных исследований, опубликованных как в эстонской, так и в зарубежной периодике. Лауреат премии им. Гердера Венского университета (1995), республиканской премии по эссеистике и литературоведению (1996, 1998).
Говорят, любовь — прекраснейшее проявление человеческой глубины, но именно из-за этой глубины в красоте настоящей любви нет ничего легковесного, похожего на глянцевую картинку. Глубина непременно таит в себе экзистенциальную опасность, и любовь не была бы любовью, если бы она не была способна переступить черту, если бы в ней не таилась возможность этого преступления. Ходить за ручки, целоваться в темных аллеях, вступать в брак, рожать детей и жить более или менее счастливой жизнью — это еще не красота любви. Нет в этом и никакой глубины, хотя это не исключает рискованной красоты любви в недрах экзистенции. Любовь, к сожалению, состоит совсем не в том, чтобы средь бела дня ходить в обнимку со счастливой улыбкой превосходства на лице. В большинстве случаев это даже малоубедительно, потому что такое проявление любви, наверное, всего лишь китч с признаками глубины, который время от времени возникает на конвенциональной повестке дня. Опасная красота любви не стремится проявлять себя. Любовь — молчаливая готовность на самые тяжкие преступления, подспудное знание соучастников, что вдвоем (втроем…), условно говоря, они не ведают границ между дозволенным и недозволенным. Однако с точки зрения морали, недозволенное есть нарушение, но получивший лицензию на любовь не ведает, что такое извращение, и любовь, когда она находится в своей сфере, стоит по ту сторону добра и зла, находится там, где привычные ориентиры — внизу-вверху, внутри-снаружи, сладко-больно -полностью утрачиваются, где любящие никогда не причиняют друг другу зла, что бы ни думало об этом испуганное окружение.
Таким образом, преступления и отклонения, всегда сопровождавшие любовные сферы, не являются для любви чуждым элементом. Отзвуки, идущие из негласной глубины любви, оставляют ужасное впечатление. Между любящими насилие невозможно, что бы они ни совершали друг с другом. Гораздо хуже обстоят дела с односторонней инфантильностью, завороженная потенциальным преступлением, она не способна сохранить свое сакральное пространство любви. Здесь отзвуки переходят в грохот, и обоюдная неизбежная любовь превращается в одностороннюю преступную имитацию. Убийца и насильник — или те, кого принимают за убийцу и насильника, — тоже могут действовать под влиянием любви, но в большинстве случаев это все же не так. Как правило, убийца убивает, а насильник насилует потому, что у них нет сил обвести вокруг себя и своей избранницы заколдованный круг любви, где вонзенный в плоть нож больше не сочится кровью. Они имитируют сакральные действия любви на печальных пейзажах профанации. Они подменяют благородную перверсию посредственным эгоизмом. Убийство и насилие не что иное, как дурное подражание добрым делам. Добрые дела — оригинальны.
В равной степени это относится и к тем сферам, где любовь человека к человеку заменяется любовью человека к животному или человека к вещи. Любовь как истина всегда предполагает отклонение от человеческого договора. Кроме того, любовь есть проявление одного из древнейших анимизмов, в силу чего на самом деле нет большой разницы, выступает ли объектом любви животное, растение, вещь или человек. Библиофилия, или любовь к книге, — одно из самых достойных внимания современных проявлений анимизма.
История, которую я приведу ниже, произошла на самом деле.
В конце семидесятых, будучи студентом, я заинтересовался трудами венского памфлетиста, языковеда и философа рубежа ХIХ—ХХ веков Фрица Маутнера. Возможно, этот интерес получил начало в результате увлечения другим венским философом языка — Людвигом Витгенштейном, когда я читал афоризмы его логико-философского трактата; в отрывке 4.0031 Витгенштейн попутно упоминает имя Маутнера. Я знал, что разносторонний в жанровом отношении Маутнер был одним из отечественных образцов для Витгенштейна, и это знание позволило мне гибче отнестись к игровым, театральным пластам философии самого Витгенштейна, к которым многие профессиональные философы относились с животной, намного усложнявшей дело серьезностью. Первое главное произведение Маутнера “К критике языка” (1901—1902) я нашел в Таллинской библиотеке Академии наук и серьезно увлекся им. Не то чтобы меня убедили упрямый скептицизм в отношении языка, его доведенная до конца атеистическая контрмистика, которую Жак Деррида во второй половине двадцатого века обрядил в терминологически защитный слой новой парадигмы. Во мне уже тогда начало формироваться знание, что человеческий язык, даже если мы употребляем его в качестве технического инструмента, по своей сути самое магическое в мире, глубоко эротическое в старом платоническом смысле проявление симпатии. Фригидные рамочные постулаты еврейского интеллигента, никак не связанного с определенной территорией и языком, не смогли меня до конца захватить; чего-то в них всегда недоставало, какой-то силы, идущей от земли, которая, не моргнув глазом, берет без спроса все, что ей принадлежит. Хотя маутнеровские предположения и заключения и вызывали споры, однако способ, которым он овладевал предметом между предположениями и заключениями, и сам предмет, который он рассматривал, были мне чрезвычайно по нраву. Маутнера интересовали точно те же самые вещи, что и меня, и, возможно, это была моя первая встреча с философом, которого интересовали те же самые вещи. Кроме того, Маутнер умел увлекательно писать, так же увлекательно, как Генри Бергсон или Жан Бодрийяр, например. Было какое-то противоречие между узкими рамками его мыслей и свободной их текучестью, убедительностью, духовностью. Такие хорошо написанные книги интересно читать даже тогда, когда их положения неприемлемы.
Любовь к книге горит и во мне. Это огонь, который неослабно расширяет свои круги. Трехтомная критика языка Маутнера вызвала у меня чувство родства, побудила к сокровенным инстинктивным поискам дальнейших интимных контактов. Появилась уверенность, что при первой возможности я обзаведусь этой книгой. Нет, нет, это не было стремлением к обладанию, которое заставляет библиофила окружать себя книгами. В любви нет ни владеющего, ни обладаемого. Любовь — это абсолютно доверительные отношения между равными сотоварищами. Книгами не нужно обладать, с книгами нужно жить, это знает каждый истинный библиофил. С любимой книгой нужно жить в тесной близости, доверяя ей на физическом уровне, она и сама этого хочет. Потому-то библиофил и окружает себя книгами. Он идет навстречу желаниям своих любимых книг. Каждая книга нуждается в любвеобильной среде. Книги не столько важно читать, сколько жить с ними. Не нужно их читать от корки до корки. Иной книгочей знает о книгах меньше, чем уравновешенный любитель. Поэтому я и захотел обзавестись трехтомной критикой языка Маутнера. Прежде я ее прочитал. Теперь у меня возникло желание жить вместе с ней.
Букинистический магазин на улице Мюнди в Таллине был в то время потрясающим явлением по части старинных немецких книг. По сходной цене там можно было купить интереснейшую литературу. Покупателей немецких книг к тому времени осталось весьма мало, в основном старые, с университетским образованием люди, как правило, бедные, богемного склада, и это сбивало цены. С другой стороны, в тогдашней Эстонии было так бесконечно много довоенной духовной старины, что выбор антикварной книги нисколько не уступал выбору свежих, быстро обновляющихся книг. Когда-то в шестидесятых, насколько я знаю, антиквариат был еще роскошнее. Тогда на той же Мюнди за приемлемую цену можно было купить литературные раритеты балтийских немцев, например, трактаты Розенплентера. Теперь в этом отношении стало похуже, но выбор философской литературы конца XIX — начала XX века гораздо богаче. Скорее, там можно было найти трактаты Маутнера, нежели Розенплентера. По крайней мере в принципе. Ибо трактатов Маутнера я не встретил ни в одной эстонской антикварной лавке. Но именно в то время я случайно вышел на одного человека, который продавал вожделенные три тома. Я уже не помню, как это все началось. Во всяком случае, дело касалось одного бывшего скрипача симфонического оркестра эстонской филармонии, довольно известного человека, жившего в старом Ласнамяэ. По телефону он назвал цену, которая была мне не по карману. Но я решил все же пойти, надеясь на месте поторговаться. Я взял с собой отца, ибо у меня даже в случае более сходной цены все равно не хватило бы денег. Скрипач оказался бесчувственным невеждой с деревянным эстонским языком и твердой экономической жизненной позицией. Поскольку отец понял, что мой интерес к книге не случаен, он был почти готов заплатить требуемую сумму — по тем временам цинично крупную. Но я сам отказался. Приятному человеку не жаль дать чуть больше, переплачивать же неприятному я не счел возможным. Годы спустя я купил новое издание Маутнера (1982) в Марбурге.
Второе главное произведение Маутнера — “Философский словарь” в Таллине я не нашел. Лишь через несколько лет я его обнаружил на открытых полках в гуманитарном зале Тартуской университетской библиотеки. Второе издание в трех томах 1923—24 годов. Я взял один из томов, раскрыл наугад и выхватил фразу, которая привела меня в трепет, и я понял, что мое пристрастие к Маутнеру все еще молодо. “Наравне с адъективным1 , этим единственно верным сенсуалистским миром или миром опыта, в нашем мышлении или в нашем языке есть еще и субстантивный2 мир бытия или пространства, который мы научились распознавать как мифологический и (на более высокой ступени) как мистический мир; а далее существует еще вербальный мир, мир становления”. По сути я не со всем был здесь согласен, в одном существенном пункте у меня спонтанно возникло возражение. Но, как было сказано, несмотря на то, что иногда мои мысли расходились с маутнеровскими, нас с особенной силой объединяло то, что мы считали важным думать об одних и тех же вещах, и это означало, что в структуре нашего мышления должно было быть большое теплое сходство. Я закрыл книгу и решил, что обязательно вернусь в Тарту, чтобы углубиться в маутнеровский словарь. На дом ведь его не выдавали. А в данный момент у меня времени больше не оставалось. В нынешнем электронном каталоге университетской библиотеки я Маутнера не найду. Надеюсь, что какому-нибудь полуизвращенному (!) библиофилу его не удалось украсть. Настоящая любовь склонна к преступлению, давайте не будем забывать об этом опасном моменте, она глубока и на уровне буден склонна к амбивалентности. Библиофил, должно быть, не самый долгожданный гость в библиотеке.
Теперь у меня и эта книга имеется дома, повторное издание вышло в 1980-м и куплено в Амстердаме. Но тогда я не обладал этой книгой, и после ухода из библиотеки у меня защемило в груди. Разумеется, я мог прочитать словарь позднее, никакой спешки не было, кроме того, я и так уже знал, что думает Маутнер о тех или иных вещах. Но я просто хотел побыть наедине с этой книгой. Немедленно. Вот в чем закавыка. С чтением можно было повременить, но с физически совместной жизнью — нет. И поскольку в принципе это можно было устроить, я решил остаться на ночь в Тарту. Относительно поздним вечером я вернулся в библиотеку, дико обрадовался встрече с сотоварищем, лежащим на полке, снял его, поприветствовал, отдал честь и отыскал довольно укромный читательский уголок где-то у окна.
Есть функциональное чтение, а есть и чтение, подобное отношениям с партнером. Функциональное чтение не уделяет никакого внимания книге как самостоятельной личности. Оно направлено лишь в одну сторону, будь то поиск данных в техническом справочнике или проглатывание приключенческого сюжета. Личные отношения с книгой это нечто совсем иное. Ты никогда не будешь ни слишком быстро листать книгу, ни читать ее целенаправленно. Машинальность тут исключена. Многие люди знакомятся с началами “пристрастного” чтения лишь тогда, когда им приходится читать книгу, которая им не очень нравится или дается с трудом. Только тогда они обнаруживают — причем невольно — в книге проблемы, вгрызаются в нее, чтобы как-то ее одолеть, листают и перелистывают страницы, медленно изучают отдельные отрывки, вновь пересматривают прочитанное, забегают вперед, размышляют над иллюстрациями и оформлением и так далее. С книги, ставшей проблемой, начинается книга как личность. Высокий стиль “пристрастного” чтения означает, что “проблемное” в книге воспринимается как нечто само собой разумеющееся, к чему надо относиться с удовольствием. Как это бывает между двумя равными личностями, которые относятся друг к другу с аристократической элегантностью. Книга как личность дает читателю возможность свободного подхода. Она не связывает тебя с рабским прямолинейным чтением. Можно читать как заблагорассудится, тут и там, начать с последних страниц и двигаться скачками к началу. Можно читать лишь инстинктивно выбранные отрывки, медленно пережевывать особенно мощные фразы — и знать книгу несравненно лучше тех, кто самозабвенно читает ее от корки до корки. Я испытал это на собственном опыте.
Итак, я сидел в читальне университетской библиотеки с низким потолком и неприятно пахнущим ковроланом и читал словарь Маутнера. Представительность главного читального зала, как показывает мировой опыт, определяет высота потолка. Это верный признак настоящей библиотеки. Новые здания крупнейших эстонских библиотек спроектированы во времена низких потолков людьми, которые ничего не знали о библиотеке как рабочей среде и думали, что библиотека это место, где хранят книги, нечто вроде книжного склада. Особенно показательна в этом отношении Национальная библиотека, внешне выглядящая, как помпезная крепость, а внутри представляющая собой складское помещение с низкими, как в мужицкой избе, потолками. К сожалению, читальные залы Тартуской университетской библиотеки ничуть не лучше. И там тоже отмеряли лишь квадратные метры, а не кубометры. Книги дышат. И когда их очень много в одном помещении, им нужно много воздуха. Как бы там ни было, но общение со словарем до того нравилось мне, что я забыл о низких потолках и нервных покрытиях на полу. Между нами происходил по-настоящему вдохновенный диалог, слова искрились в глазах. И Маутнер почти ни в чем мне не уступал. И тем не менее, один раз я все же взглянул на часы. Была уже половина десятого. Но я решил использовать каждую минуту, данную мне на совместное пребывание со словарем.
Далее все произошло словно в полузабытьи. Когда я в следующий раз посмотрел на часы, было семь минут одиннадцатого. Таким образом, библиотека официально была закрыта. Я поднял голову. Тишина, пустота, спокойствие. Тяжелая близость человеческих тел исчезла из читального зала, воздух стал легким, окна подернулись сумерками. Читать было хорошо. Правда, читалось хорошо. “Но мне не дадут здесь засидеться”, — думал я про себя и продолжал приятное занятие. Минуты со словарем были на вес золота. До чего же хорошо читалось. Теперь кубатура читального зала меня устраивала. Когда огни в какой-то момент погасли, я понял, что с уходом тянуть больше нельзя. Но тут возникли разные препятствия. Прежде всего я не мог в темноте поставить книги на нужные полки. Пришлось отнести их обратно на свой стол. На ощупь вышел из читального зала, хотя это был изрядно длинный путь. Спустившись по лестнице до этажа с каталогами, я обнаружил, что во всем доме подозрительно темно. Может, где-то внизу сидел вахтер. Но я не хотел с ним встречаться. Почему-то чутье подсказывало мне: не ходи к вахтеру. В библиотеке вдруг стало хорошо, дышалось легко. Ничто особенно не беспокоило. И я вернулся наверх. Снова на ощупь нашел свой стол. По запаху определил Маутнера. Второй том словаря в полукожаном переплете еще был влажен от дискуссии. Не было особенного беспокойства. Собеседник сегодняшнего вечера был на месте. Свежая любовь проводила со мной ночь. Мягкий ковролан более или менее подходил для спанья. Под голову я положил эстонскую художественную литературу на букву “М”: Метсанурк, Мянник.
Это была единственная ночь, которую я провел в большой библиотеке. Я уверен, что за все мои прошедшие ночи общественной жизни это было самое заслуживающее доверия общество. Маутнер был совсем рядом, а где-то вдали храпел Иммануил Кант. Забавно, что столь маленький мужчина, как Кант, храпел так сильно. Гегель спал тихо, от глубокого разочарования переполненный по самое горло коньяком. Он — шестизвездочный человек немецкой философии. Гете спал гораздо буржуазнее, чем я мог предположить, — в ночном колпаке, подложив руку под щеку. А Метсанурк под моей головой всю ночь стонал. Вначале показалось, что это был Мянник, но нет, все же Метсанурк. Под утро я наконец отодвинул Метсанурка в сторону и спал исключительно на Мяннике. Откуда-то доносился запах. Всю ночь откуда-то доносился запах фиалки. Сначала я не понимал, откуда. Но на рассвете, когда они, утомившись, провалились в глубокий сон, я сходил и прочитал имена авторов. Айно Каллас и Вирджиния Вульф в обнимку дремали на нижней полке, обе пребывали далеко от положенного им места.
Я проснулся от того, что включили свет. До открытия библиотеки оставалось четверть часа, но до того времени я должен был прятаться за своим столом. Не успели пробить часы на ратуше, как явилась первая читательница. Она прошаркала к своему — похоже, привычному — месту, несколько раз кашлянула низковатым для женщины голосом и затем я услышал очень громкое шуршание страниц. Теперь и я мог бы тихонечко занять свое место в зале и разыграть раннего посетителя. Но я решил еще немного повременить, так, на всякий случай. Вдруг заявится какая-нибудь библиотечная тетечка, вдруг что-нибудь щелкнет в ее голове. Тогда на узких окнах читальни висели занавески. Устав сидеть на корточках, я прошмыгнул за одну из них. Очередных читателей все не было, а эта одна-единственная производила странные не библиотечные звуки: она переворачивала страницы, но как-то излишне медленно и нежно, поглаживала их, мяла, терла, щупала, лизала, похрустывала ими, шуршала. Трудно подобрать правильное слово, но что-то слишком влажное было во всем этом действе, сказал бы я в итоге. А влажный элемент, как мы знаем, не благоприятен для библиотеки.
Я решил подсмотреть. Однако не все мне удалось увидеть, хотя она сидела впереди меня наискосок, и по-своему это был лучший ракурс. Сначала мне показалось, что она клеит. Палочка клея регулярно прохаживалась по лежащему на столе изданию, женщина терла страницу старательно и с любовью. Тут меня осенило, что это не читательница, а библиотечный работник, которая использовала читальню, например, для реставрации испорченных книг. По этой причине было разумно еще немного постоять за занавеской. Ее волосы были повязаны легким платком, как и полагается на такой работе, она была в очках, лицо несколько слишком длинное и большое, как, вероятно, и сама женщина. Не толстая, а крупная, так сказать, тип старшей сестры-переростка. Что мне сразу бросилось в глаза, так это толщина палочки. Но затем в моей концепции образовалась трещина: язык женщины несколько раз прошелся по кончику палочки, прежде чем она снова соприкоснулась с бумагой. И тут женщина тщательно стала водить пальцами по уже намазанной клеем бумаге, словно массируя ее! Затем, вы себе не представляете: она наклонилась над бумагой и стала слизывать клей! Вытерла рот, откусила с хрустом от палочки, и снова намазала клеем бумагу, затем снова потерла рукой, затем языком… И тут я вдруг почуял в воздухе что-то такое, что объединило в осмысленное целое эту причудливую россыпь деталей. В воздухе витал приятный сладковатый дух. Это был запах, который сводит с ума библиотечных теть. На что они с полным правом устраивают беспощадную облаву. Это был нежнобанановый запах сбитых сливок. Это был запах мороженого! Оказывается, женщина ела мороженое, врага читальных залов номер один, пломбир в вафельном стаканчике. И не только ела этот запретный продукт, а мазала им книжные страницы, пропитывала мороженым, консервировала их. Одним словом, она делала сознательно и систематично именно то, на что даже малейший намек должен быть в читальне исключен и что библиотечным директорам может только в страшном сне привидеться. Это был тяжкий проступок. Почему я не вмешивался? Потому что я не был совершенно уверен, что сюжет, о котором я только что поведал, соответствует действительности. Я ведь не все видел досконально точно. Сюжеты созревают в моей голове быстро и торопятся впереди жизни, со мной и раньше такое бывало. И кроме того, сюжет этот был слишком ошеломляющим, чтобы его сразу прервать. Деяние женщины сопровождало “нечто”, что я, хоть и против своей натуры, все же почти что акцептировал.
Процесс продолжался не слишком долго, у мороженого есть свои пределы. И женщина в платке, как оказалось, обладала профессиональным чутьем времени. С приходом читателей даже дух мороженого выветрился. Приступил и я к чтению Маутнера, однако тяжелая ночь в компании с Метсанурком и Мянником оставила свои следы. Я не был способен вести диалог с Маутнером, мой ум не искрился стопроцентно. Я проклинал совершенную вчера глупость. Слишком много сразу желать, значит, мало получить. Однако задним числом я об этой ночи не сожалею, она одна из самых своеобразных в моей жизни. Но в то утро я проклинал вчерашнюю глупость.
Я отправился в город погулять, проветриться. Подумал, что останусь в Тарту еще на одну ночь. В принципе это было возможно. Хожу по городу, гляжу на старые места, наслаждаюсь солнцем, вдыхаю речной пар и затхлый дух знаменитых задворков, встречаю мужчин и женщин, с которыми совершал героические поступки. Тарту довольно маленький театральный город. Там всегда можно встретить мужчин и женщин, с которыми совершались разные подвиги. Но в душе рос протест. Я отвел для Маутнера целый день, но не смог реализовать даже двух часов — это серьезно омрачило мое настроение. И я снова направился вверх по Валликраави.
Я и впрямь посидел с Маутнером еще несколько часов, но ничего не поделаешь: мой дух не был готов в тот день к любви. Или был ею пресыщен. Предыдущий вечер, как я понял задним числом, был слишком интенсивен. Да еще эта ночь. Ведь я всю ночь провел с Маутнером. Не стон Метсанурка, а близость Маутнера меня утомила. Какое имело значение, что не было света и я не мог читать. Как я сказал, книги не обязательно читать, с книгами нужно быть. Это самая обогащающая и требующая более всего сил деятельность.
Взял тома Маутнера в охапку, чтобы отнести их обратно на полку. Ощущение было отвратительным, но природе нужно было подчиниться. Именно там, где-то между полками, я столкнулся с женщиной в платке. И она, очевидно, относила свою книгу на полку. Книга была относительно тонкая, серая и невзрачная, но формат больше среднего с аккуратным коленкоровым переплетом. Можно предположить, что моя реакция была несколько странной. Для меня эта женщина, несмотря на легкое тайное соприкосновение, стала каким-то мифологическим существом. Я готов был ее поприветствовать и пригласить обедать, но тут по мозговой корке стукнул молоточек: осторожно, ты не знаешь ее, вы незнакомы. Эта двойственная реакция, которая охватывает нас порой, когда мы встречаем на улице известного человека. Насквозь знакомый человек, но которого ты не должен знать. Мне запомнился взгляд женщины в платке — чуть презрительный и загадочный. Затем я поставил Маутнера на полку. Женщина же прошла дальше. Где-то в следующем проходе она присела и задвинула книгу на нижнюю полку.
Чтобы слегка отвлечься, я позднее порылся внизу в каталоге, но ничего особенного не нашел. Заметил, что женщина в платке направилась в раздевалку. Должно быть, здесь ее знали, потому что многим работникам она говорила “до свидания”. Она и со мной чуть ли не попрощалась. Она меня зафиксировала и запомнила и позволила себе снова насмешливо на меня взглянуть и точно нашла мои глаза среди полок каталога. Это свидетельствовало о чувствительности, независимой интеллигентности, о дружелюбии или враждебности, бог ее знает. Больше я ее не встречал.
Поскольку все равно весь день пошел насмарку, мне в голову пришла мысль отыскать книгу, побывавшую в руках у женщины в платке. Книг у нее на столе стояла целая стопка, и мой сюжет с мороженым в результате мог быть как подтвержден, так и опровергнут. Но посмотреть-то можно. Особых усилий это не требовало. Между коричневыми томами Маркса и Энгельса на русском языке тощий серый коленкор хорошо был виден. В этом не было ничего экзотического, хотя книга стояла в совершенно неправильном (я бы сказал: точно в неправильном) месте. Эдуард Вильде “Молочник из Мяэкюла”, 1974 года издание, иллюстрированное Ало Хойдре, без суперобложки, не то я узнал бы его раньше. Напомню, это было лучшее, с самым сильным обобщением издание “Молочника из Мяэкюла” именно благодаря четырем черно-белым иллюстрациям Ало Хойдре. Да, их всего было четыре, но зато какие. Прежде всего — какая Мари. Какие чувственные напряженные линии. Страницы книги были толстые как пергамент. Бугристые, хрустящие, клейкие, пахучие. Днями и неделями тщательно покрываемые слоями мороженого, пропитанные сладким молочным веществом, натертые сливками с сахаром. Телесные формы Мари источали приторно-пряный дух, дурман помещика фон Кремера ударял читателю в голову. К этим страницам можно было прикасаться глазами, носом и ухом, пальцами и ртом. Проворный язык библиофилки втер мороженое в самую распоследнюю трещинку. Слипшиеся страницы отдирались с треском, как барабанные кожи. Я понюхал их, подивился на сохранившиеся следы языка. Все это было отталкивающим, но не только.
Короче говоря, книга была испорчена. Читатель грубо сознательно и цинично нарушил правила пользования книгой, принадлежащей государству. Таково могло быть заключение в профанном плане, установление преступления, характеризуемого, например, как насилие над предметом. Преступление требовало наказания, денежного штрафа, лишения читательского билета. Вопрос заключался в том, а нельзя ли посмотреть на все это, как на событие в сакральной сфере. Если да, то заключение могло бы быть совсем другим. Например, когда мы, не зная, что происходит, наблюдаем за высшим мигом соития влюбленных, то он оставляет впечатление грубого насилия. Мы готовы вмешаться в происходящее, чтобы спасти бедную женщину (а почему бы и не бедного мужчину) от дикаря противоположного пола. Любящими в акцептированной сакральной сфере эти дикие проявления любви воспринимаются с абсолютным взаимным доверием. Более высокого позитивного знака не существует. Непосвященным здесь делать нечего.
Оскверненный мороженым “Молочник из Мяэкюла” был, очевидно, пришельцем из сакральной сферы. Библиотечным работникам — в известном смысле — тут нечего было делать. Над этой книгой не варвар играючи надругался. По ней прошла любовь. Книга вполне акцептировала грех, с ней сотворенный. Сотне или двум сотням прилежных читателей она предпочла сугубо брутальные отношения с женщиной в платке. Книга не хочет, чтобы ее только читали. Она нуждается в сожительстве. Мне нечего больше здесь сказать.
Любовь к книге горит и во мне. И я во имя любви совершал преступления. Примерно в восьмом-девятом классе на уроке английской литературы мы учили наизусть “Ворона” Эдгара Аллана По. Интерес к По у меня возник немного раньше. В Таллинской городской библиотеке, которая в то время почему-то носила имя Максима Горького, хотя не Горький, а Антон Хансен Таммсааре был ее знаменитым и ревностным читателем, можно было найти десятитомное собрание сочинений По 1902 года издания, причем обильно иллюстрированное. Я взял на дом несколько томов из этого собрания. И сначала попробовал прочитать его “Эврику”, большую философскую поэму в прозе и некоторые стихи и новеллы. “Ворон” был таким неистовым произведением, что просто изнурял. Что-либо лучшее в поэзии трудно было представить. Поэтический том был-таки сильно зачитан, некоторые страницы отошли от переплета. Это подстегивало к любовному греху. Я помню, какое безумное возбуждение вызвало во мне появление запретной мысли. И я осуществил эту мысль. Открепившиеся страницы с “Вороном” я отложил и в библиотеку не отнес. С тех пор “Ворон” тайно лежал в верхнем ящике стола и вместе нам было страшно хорошо. Я всегда мог вынуть “Ворона” из ящика, полюбоваться печатным текстом и рисунком, в любой момент снова вжиться в его ритм, выписать на поля значение неизвестных слов, и снова наслаждаться тихим присутствием “Ворона”. Не презренный текст — сама таинственная птица, трагика всей человеческой экзистенции была сокрыта в ящике моего стола. И хотя с точки зрения профана все это называлось воровством, в сакральной сфере это означало смелость чему-либо себя посвятить. Сознание, что во имя любви я совершил проступок, создавало благородное внутреннее напряжение. И “Ворон” — это я точно знал — не рвался обратно в библиотеку, потому что у меня ему было гораздо лучше. Так я и жил с этим старым “Вороном” многие годы, хотя у меня на полке стояли несколько новых собраний сочинений Эдгара По. Лишь много позднее, когда моя любовь к По несколько остыла, мне стало стыдно за содеянное. Стыд, очевидно, приходит после исчезновения любви, когда заколдованный круг размыкается и повседневная этика, эта единственная человеческая гарантия устойчивости миропорядка, поднимает голову. Я снова взял на дом соответствующий том и вставил недостающие страницы в книгу. Теперь, когда я пишу эту историю, я одолжил книгу в третий раз. Она снова и довольно неудачно переплетена. Выпавших страниц больше нет. Но и “Ворона” там тоже не оказалось, к великому сожалению. Как и шести других стихотворений, когда-то прилегающих к нему. Со 109 по 130 страницу там зияет дыра. Наверное, какой-нибудь полоумный библиофил пожертвовал их на алтарь своей любви. Как жаль!
Кстати, тома с “Эврикой” тоже не оказалось в городской библиотеке. Двух томов из десяти нет больше на месте. Что тут можно сказать. Вероятно, это естественный баланс эстонских библиотек, или такова судьба этих книг, пристрастие к которым вырывает их из обыденной книжной рутины? Может, в них заключена некая энергия, какая-то тяга к проступку, которые не позволяют им приспосабливаться к жизни в хранилище с безличной атмосферой?
Так я стоял в гуманитарном зале Тартуской университетской библиотеки с “Молочником из Мяэкюла” в руках, пронизанный противоречивыми чувствами. Как читатель и человек социального мышления я испытывал гнев и отвращение. С книгой нельзя так обращаться, книги нужно беречь! Библиотечная книга не частная собственность, она предназначена десяткам поколений! Однако любовь к книге пылала и во мне. Я способен в какой-то степени это понять. И я напоминаю, что настоящая любовь способна переступить черту, иначе она не была бы настоящей любовью. В конце концов, без этих редких неудобных людей, которые любят книгу страстно и глубоко, у нас в отдаленной перспективе может ичезнуть потребность в библиотеках. Утешимся, по крайней мере, мыслью, как бы нас это ни огорчало, что книгам эти чудаки вреда не причиняют. Книга приемлет обусловленное большой симпатией дикое поведение. Их страстное желание книгу понюхать, укусить, обнять. Посвататься к ней, жить с ней. В конечном счете, те редкие неудобные типы выглядят куда симпатичнее, нежели обычные разгильдяи, которые просто из равнодушия могут оставить где-нибудь книгу, потерять ее или забыть сдать в библиотеку.
Я не знаю, что сталось с испорченным экзепляром “Молочника из Мяэкюла”. Скорее всего, один из директоров Тартуской университетской библиотеки Лайне Пеэп, Пеэтер Олеск или Тоомас Лийвамяги просто распорядились ее списать. Для чтения она, разумеется, больше не пригодна. По ней прошлась любовная волна, и обратная дорога к нормальной жизни ей была заказана. Я бы поместил ее в библиотечный музей. Как и все те будущие книги, которые носят метку не поверхностного варварства, а любовного насилия.