Рассказ. Перевод Светлана Семененко
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2009
Эмиль Тоде (наст. имя Тыну Ыннепалу, Tхnu Хnnepalu, род. 13.09.1962) — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. В литературу пришел как поэт — первый сборник “Дом у реки” (1985, на эст. яз.). Автор романа “Пограничное государство” (Piiririik, 1993; в русском переводе опубликован в “ДН” в 1997 г.; удостоен премии Балтийской Ассамблеи в 1994 г. и Ежегодной премии Союза писателей Эстонии в 1995 г.; переведен на датский, шведский, голландский, финский, французский, немецкий, венгерский, испанский, литовский, латышский и др. яз.), романа “Цена” (“Hind”, 1995; премия фонда Eesti Kultuurkapital , 1996). Переводит французскую литературу ( Фр.Мориак, С.Жапризо, А.Шалве).
Я ненавижу зиму. Ненавижу снег. Ненавижу эту реку, потому что она замерзла. Ненавижу эту печку, потому что она опять холодная. Ненавижу эти ивы. Ненавижу этот городской воздух, опять задувающий в окна. Ненавижу самое себя.
Крякают утки. Около отверстия канализационной трубы — большая промоина. Над водой клубится пар, золотой от мороза: вдоль реки протянулись солнечные лучи, и кажется, будто в низине над рекой маячит удаляющийся парус. Ночью может ударить сильный мороз. Надо запастись брикетом. В подвале не топлено. Если ночью похолодает, опять много уток вмерзнет в полынью и собаки устроят пир. Не понимаю, почему они такие беспечные. Засыпают в полынье и не замечают, как ледок вокруг набирает силу. Хотя они и поднимают иногда крик по ночам, те, что остаются за сторожей, их крик либо не слышен, либо запаздывает. Даже лиса, говорят, приходит по реке из леса, который начинается тут же, сразу за свалкой. Но главное — собаки. Почему я об этом пишу? Разве меня это касается? Немножко крови, что остается на снегу? А сама-то я — не вроде ли такой же утки, попавшей на зимовку в эту квартиру, в этот город, в эту страну? Может, и мне суждено запоздало проснуться и увидеть близко перед собой собачью морду, раскрытую пасть?
Я, между прочим, не могу никого ненавидеть. Пыталась написать, может, подействует, возненавижу кого-нибудь, да все впустую. Пошла к зеркалу посмотреть, не изменилась ли… Нет, лицо такое же, как всегда. Не знаю, какое у меня на самом деле лицо. Какое-то есть, ведь узнают же меня люди — Джейсон, Таниэль. Или Вероника. Они знают: меня зовут Анна. Не представляю, чтобы меня звали как-нибудь иначе.
Ненависти не получилось, только вспомнила, что надо принести из подвала брикет, затопить печь и плиту, иначе замерзну, и не символически, а на самом деле. Символически я могу напридумывать что угодно. Могу сочинять книги… Не знаю только, слишком уж это просто… Слова приходят слишком легко, а какой смысл, если могу писать так, а могу и этак… Если мне безразлично. Вот Вероника может писать книги, она и говорит: “Я ненавижу”. Вчера, например, когда сюда приходила, раз пять сказала, не меньше. Говорит:
— Ненавижу эту скользкость.
— Ненавижу это зимнее пальто, а новое не купить, не могу же я в Париж не поехать. К тому же там зимнее пальто и не требуется.
Да, вспомнила, еще она сказала:
— Ненавижу эту любовную бухгалтерию.
И все из-за Таниэля. Его фирма, между прочим, скоро обанкротится, денег у Таниэля не будет, и ему придется вернуть банку свою новую машину. Не помню, что у него за машина, но очень удобная, уютная такая внутри, маленькие лампочки горят, музыка играет. Ужасно будет, если банк прямо сейчас, посреди зимы, заберет ее обратно.
Уверена, Вероника мыслит именно так. Если говорит “ненавижу”, то уж иначе не может сказать. А мне все время говорит, что я должна писать книги. Я, по ее мнению, экстравагантная, и мысли у меня есть в голове. Да нету у меня никаких мыслей. Бывает, дни проходят, а у меня ни одной мысли. Вот утки — это что, мысль? Я веду записи в этой тетрадке просто чтобы время убить. Хотя время и так идет, само по себе. Вот скоро уже стемнеет. Снег, полный утиных и собачьих следов, уже посинел, и солнце вон уже скрылось за излучиной реки. Провалилось в ледяную яму. А думать если, то о чем бы? Чтобы сделать мир лучше? Как Роза Люксембург? Почему именно Роза Люксембург? Не знаю даже, как эта фамилия правильно пишется. Во всяком случае, если бы я думала о чем-нибудь значительном, о том хотя бы, как сделать мир лучше, не надо было бы и брикет таскать. О брикете я бы и не вспомнила, думала бы о чем-нибудь серьезном. Товарищи натаскали бы. И брикета, и всего прочего. У нас был бы свой круг. И я не была бы так одинока. Мне пришлось бы сказать товарищам:
— Пожалуйста, оставьте меня одну! Мне надо подумать.
Но то, что я думаю, я могу думать и при других, особенно когда говорю с Таниэлем. Когда я говорю с Таниэлем, я все время думаю вон о той иве, третье дерево, если из окна смотреть, она в один год вся под водой оказалась. Потоком подмыло берег. Часть веток осталась над водой и даже листья выпустили. А на следующую весну уже нет. И куда она подевалась? Может, потоком унесло? Во всяком случае там среди ивовых кустов сейчас прореха, и об этой прорехе я и думаю, когда говорю с Таниэлем, вернее, слушая, о чем рассказывает Таниэль. Или о чем Таниэль говорит с Джейсоном, потому что он часто берет с собой Джейсона, чтобы у него было два слушателя, одного ему мало. Ему нужно, чтобы им восхищались. “У мужчин всегда так”, — говорит Вероника. Или сказала бы, не знаю точно, как она бы выразилась. Но она говорит: “Мужчины”. Иногда говорит: “Женщины”. Тут я пытаюсь думать, что Таниэль мужчина. Но если Вероники нет рядом, я забываю об этом и начинаю думать о Таниэле как-то неопределенно, как все равно о чем, о себе там или об иве, которая сейчас образовала прореху в ряду ив.
Ивовые кроны тоже начинают темнеть. Небо занимается красным. Днем, когда солнце светит, видно, что ивовые ветки тоже красные, они на солнце как бы оживают, и я сразу вспоминаю о весне. Это как павловский рефлекс. Сейчас даже и не февраль еще. 1 марта — срок представления перевода. Успею. Времени хватит, даже еще останется. Говорят, “времени нет”. И Таниэль, и Вероника, причем совершенно независимо друг от друга, вместе-то они здесь вообще не появляются. По радио тоже говорят, что времени нет. И все жутко огорчаются и начинают мечтать, вот если бы “победить время”, сделать бы то, сделать бы это, и вообще “побыть наедине с собой”. Это смешит меня каждый раз и озадачивает. Много бы я отдала, чтобы хоть немножко побыть “без себя”. Только отдавать-то особенно нечего. Ничего нету ценного. Квартиру? А жить тогда где? Хотя, да, в этом случае я буду уже не я, значит, и квартира у меня будет получше этой. А на эту квартиру, пожалуй, вряд ли найдутся желающие, дом в аварийном состоянии. Оседает, на речной почве стоит. Весной в подвале вода, в половодье. У кого брикет остается, тоже нехорошо. “Каша торфяная!” — каждой весной жалуется соседка снизу. Часть брикета она перетащила наверх в коридор, а остальной все равно в кашу превратился, и вот она подстерегает меня на лестнице или возле дома, чтобы в который уж раз повторить знакомую
сцену — развести руками, потрясти кулаком и спросить плачущим голосом: “Ну, скажите мне, разве это жизнь? Неужто ради этого надо было всю жизнь надрываться и вкалывать?” Понимаю, она и не ждет от меня никакого ответа, она удивилась бы, если бы я ей ответила. Даже обиделась бы, потому что если бы я ей ответила, то ответила бы в том духе, что эту жизнь она сама себе выбрала и надрывалась и вкалывала для того, чтобы надрываться и вкалывать, и на какое еще вознаграждение тут можно рассчитывать.
Я считаю, я живу той жизнью, которую себе выбрала. Честно говоря, никакой другой жизни я себе и не представляю. То есть представить-то могу любую другую жизнь — в какой хочешь стране, без снега, без льда, на высоком берегу возле моря, гордясь известностью, с мужем, с детьми, служа какой-то идее, купаясь в достатке. Могу придумать не только дом, где жила бы, со всей обстановкой, до последней ложки и вилки, не только ландшафт, среди которого стоял бы этот дом, не только дорогу к нему и то, как в известное время года ветер понесет вспять сорванную листву, не только людей, с которыми бы я там жила и которые приходили бы к нам в гости, не только то, о чем мы бы там говорили в дружеском кругу, как звякала бы положенная на блюдце ложечка, когда известная персона хотела бы что-то сказать… да, и не только в сумрачной от цветущих в саду плодовых деревьев комнате, не только колыхание занавески, но и ту тоску, которая охватила бы меня однажды вечером при созерцании быстрых изменений освещения в саду, — тоску поскорее убраться оттуда, тоску по другим сумеркам — здесь, которые уже спустились на речной лед (а на другом берегу уже зажгли пару печальных желтых фонарей, которые еще не успели расколотить местные бродяги), по своим мерзнущим ногам, пустым дням, по этому оседающему в луговину дому, по кряканью уток с наступлением темноты (они становятся беспокойными, ведь многим из них не пережить этой ночи), и еще тоску по тому, что мне придется сейчас взять карманный фонарик, то и дело гаснущий, так что его приходится все время встряхивать и тогда он загорается, как “свиной глаз” (выражение бабушки), и идти в подвал за брикетом.
Да, хорошо, что я ни разу не попыталась ответить на риторические вопросы соседки (а тут уже и весна, на реке сверкают мощные водовороты, а она опять стоит перед домом в своих резиновых сапогах и разводит руками), поскольку конечно же я с этим ответом была бы не права, ни в коем случае. Мы сами выбираем свою жизнь ровно в той же мере, как эти утки выбирают вмерзание в лед и собачью пасть. И все-таки я выбрала, а может, даже и утки выбрали, те многие, над которыми сейчас сомкнулась талая вода.
Приходил Мальчик. Он по-прежнему иногда заходит. Как начал с осени, так и ходит. Говорит о боге. Не знаю, мне ли он говорит. Глаза у него красивые, пустые, крупные, как будто он все время смотрится в зеркало, которого я не вижу. Он точно знает, что я его не прогоню. Постучит, и я его впущу. Он приходит не слишком часто, И с собой никого еще не приводил. Таниэль говорит про таких: “верующие”. А Джейсон умеет над ними тонко подтрунивать, рассказывает, как кто-нибудь из таких “поймал его на крючок” или “заманил в ловушку”. Вероника говорит, что они ненормальные. Мальчик приходит каждый раз по утрам, когда солнце выкатывается из-за речной излуки и лед начинает сверкать. Другие в эту пору не ходят. В это время еще очень холодно, я-то знаю, а Мальчику вроде и нипочем, только щеки розовеют, и голову он не втягивает в плечи, как люди втягивают на морозе. Я увидела из окна, как он подходил. Улица здесь тупиковая, упирается в речку, тут мало кто ходит. С виду
он — ничего особенного. Я предложила ему кофе, сделала бутерброды. Он ел быстро, униженно, немножко похоже на то, как собаки едят. Кошка его боится. Как его зовут, я не спрашивала, и он тоже не говорил. А может, и говорил, только я забыла. Да все равно. Сегодня, управившись с кофе (он здорово его насластил) и облизнув губы, он сказал:
— Подумай о своем смертном часе.
Я сказала, что не могу подумать, потому что не вижу его. Тогда он сказал:
— Загляни в себя, смерть внутри тебя, а если уверуешь, то одержишь победу над смертью.
Я сказала, что внутри у меня ничего нет и что все, что я вижу, находится снаружи. И сама я тоже снаружи. И я знаю, конечно, что умру, я же не сумасшедшая. Так что напрасное это дело, раз я ничего не могу увидеть.
Мальчик поговорил еще немного, не замечая, что я не слушаю. А я смотрела, как он говорит. Щеки у него еще больше раскраснелись. Он встал. Тело у него стройное, он напомнил мне куклу, с какой я вроде играла когда-то, но, насколько помню, в детстве у меня была одна-единственная кукла, безобразная, с фарфоровой головой и набитым ватой телом, которую я терпеть не могла.
Когда Мальчик ушел, я прибралась немножко. Солнце стояло в комнате, делая хорошо видимыми клубы пыли. Он вроде бы оставил пару брошюр на краю стола. Долго он никогда не задерживается. Говорит: “Да благословит вас бог” и уходит. У него маленький рюкзачок, оттуда он и достает свои книжонки. О том, чем он занимается, о чем думает, не говорит никогда. Это хорошо. Потому что и мне не надо говорить, чем я занимаюсь, о чем думаю. Не могу даже придумать, о чем с ним говорить. А что я делаю интересного? Потом я ходила в лавку. На улице было ярко, свет слепил глаза, особенно над рекой, на мосту. Снег хрустел под ногами, у людей изо рта вырывались клубы пара. Всегда удивляюсь, когда иду в лавку и встречаю так много людей. Все тоже куда-то идут. Мальчик сказал, что смерть — это свет. Не умею думать об этом, на реке в одном месте лед разметен от снега и дети катаются на коньках. Сегодня был всего один, в красной куртке, медленно кружился на одном месте. Хорошо бы и у меня были коньки и я умела бы кататься, а река была бы вся чистая от снега, так что можно было бы нестись далеко, за тот поворот, куда давно уже скатилось солнце (сейчас на улице уже темно), и еще дальше. Я видела все это как бы во сне — как ивы так и свищут мимо меня. И вроде бы светит луна, и лед как будто полосатый от лунных теней, хотя солнце зашло как раз в ту сторону. И лицом я будто ощущаю теплый ветер, да, теплый и влажный, там должно быть уже море или даже океан, и я не знаю, заторможу ли я, пока лед кончится, ведь там должны уже бушевать волны, теплая вода, глубоководье. Но так хорошо лететь вперед, что никак не хочется останавливаться.
Я нигде не бывала. Даже в Париж автобусом не ездила. Все где-то бывают. Когда я слушаю их рассказы, как они или их знакомые где-то побывали, или отправляются куда-нибудь, или задумывают куда-то поехать, или говорят, что там-то и там-то в течение жизни надо обязательно побывать, мне кажется, что все жители из этого города уже куда-то уехали, или сидят на чемоданах, или только что вернулись на короткое время, чтобы забрать какую-то забытую вещь и немедленно отправиться обратно. Но когда иду в лавку, люди все же встречаются, и в лавке у кассы может даже очередь выстроиться, так что кажется, будто большинство осталось все-таки здесь и никуда не уехало.
Иногда я думаю, что надо бы и мне куда-нибудь съездить. Купить билет на автобус и поехать хотя бы в ближайший городок. Или куда-нибудь в сельскую местность, сойти с автобуса где-нибудь среди полей или лесов, где нет ничего, кроме автобусной остановки с непривычным названием какой-то деревни, причем деревни этой нет и в помине, только одна эта остановка, на которой выходят ягодники и грибники. Но сейчас зима. Там сейчас холод, снег. Может, маленькая какая-нибудь пичужка пищит с елки. И начинает уже смеркаться, и небо приобретает желтоватый такой оттенок. Птичка умолкает. На остановке никакого расписания, а если есть, то наверняка оставшееся еще с позапрошлого лета. Придется пешком идти по направлению к городу в надежде, что подберет какая-нибудь машина, но дорога эта совсем не главная, там зимой и машины-то не ездят. Звезды разгораются ярче, мороз крепчает. Я же, наверное, окажусь одетой слишком легко, так что даже быстрая ходьба не поможет. И ничего уже не хочется, только бы попасть опять к себе в квартиру, вернуться к своей будничной жизни, лишенной всяких событий, от которой меня отделяют теперь по шоссе огромные расстояния, и звездное небо сверкает и блещет во всю силу, как оно обычно сверкает и блещет в местах, где ему не мешает городское освещение.
И точно так же мне принципиально безразлично, куда ехать. Если не в пустынную сельскую местность, а в какой-нибудь маленький городок, то я смогла бы переждать в какой-нибудь пирожковой или в заплеванном зале ожидания автовокзала, пока обратный автобус доставит меня обратно домой. А если бы поехала в Таллинн, то могла бы переждать в каком-нибудь кафе, где все равно чувствовала бы себя неуютно от сознания, что нахожусь там только из-за того, что жду обратного автобуса или поезда, как ждут назначенного наказания или объявления судебного приговора, в соответствии с которым я подлежу высылке в то место, к которому приписана, в котором оказалась случайно и где могу безнаказанно предпринимать все захватывающие путешествия, которых никогда не предприму, потому что, смертельно устав от путешествий, вдруг открою себе в утешенье тот факт, что все эти путешествия были сплошной выдумкой.
Вероника побывала в Париже, а потом говорит:
— Ты даже не представляешь, там все есть, о чем так много говорят, все эти знаменитые места, которые мы видели на картинках!
Я сказала, что очень хорошо представляю себе все эти места, но она не слушала, прямо как в трансе, так жутко подействовало на нее это путешествие в Париж и то, что она убедилась, что все это существует на самом деле, такой возбужденной я ее еще никогда не видела. Она стояла у окна, смотрела на лед реки и рассказывала про Сену, которая не замерзает, по которой ходят кораблики, где предлагают шампанское (она и сама, говорит, каталась на таком кораблике), и все просто неописуемо в сиянии огней, и город, скользящий мимо, это “не город, а знаешь, просто мечта, прямо как в кино”, а она, Вероника, чувствовала себя там ну прямо как дома, и уж во всяком случае она не создана для такой дыры, как здесь, и все сделает, да, она решилась, чтобы у нее было лицо человека, который на что-то решился.
Потом она рассказала мне такое, о чем лучше бы не рассказывала, потому что теперь мне пришлось об этом узнать, а я не желаю ничего знать. И зачем только они приходят ко мне со своими секретами?
Я нигде не бывала и никуда не собираюсь. Я и без того знаю: там имеется все, что имеется, так зачем же мне ехать все это смотреть? Кроме того, у меня и паспорта нет, меня и через границу-то не пропустят.
Если бы я куда-нибудь все-таки поехала, это бы значило, будто я хочу весь мир слопать по кусочку, будто я стараюсь отхватывать от него лакомые куски. И с каждым таким куском мир будет убывать. Но пока я нигде не бывала, значит, я бывала везде. Я иногда думаю про речку, которая течет подо льдом, и чувствую невообразимую, безмерную тоску из-за того, что не могу ее видеть, что никогда уже не увижу эту текущую подо льдом реку, и вообще, когда стает лед и станет видно, как река “протекает мимо” (никуда, собственно, не протекая), то и это ведь будет всего лишь несколько мгновений, отблеск, выхватываемый моим глазом из множества речных отблесков, из “всего огромного великолепия и сверканья” ее дней, ее вод.
Прочла сейчас то, что написала вчера. Это ложь.
На самом-то деле я ездила. Ездила в Ленинград и в Москву. Даже в Баку ездила. В Ленинграде мы ходили в Эрмитаж. Выстояли на холоде огромную очередь, потом нас запустили наконец в тепло. В тепле сразу потянуло в сон. Там целые залы старых парадных портретов, на них краснощекие мужчины, и все будто бросаются куда-то, и краснощекие женщины, которые за всю жизнь будто и с места не сдвинулись. В залах бродило множество советских людей. Где-то был буфет. Где-то французские импрессионисты. Матисс. У меня хватило ума изъявить желание посмотреть французских импрессионистов. Они меня разочаровали, но я никому и виду не подала, тоже хватило ума. Я представляла себе, что там гораздо больше блеска, свеченья, а картины оказались какие-то старые, тусклые, как закопченные. Но там была все-таки одна картина Писсарро, которую до сих пор помню, там свет такой печальный и редкие чахлые голые деревья, будто и не деревья, а мысли, которые могут думать деревья, представляя себя деревьями, да, одним словом, кривые, будто ввинчивающиеся в небо стволы и свет, сочащийся меж стволов, печальный белый свет, проникающий сюда сквозь дымку и мировые туманы, весенний, раненный в сердце свет, свет света, как говорят церковники.
Интересно, висит ли по-прежнему там эта картина? Или, может, я ее где-нибудь в книжке видела? Если она там висела, то, видимо, она порадовала меня тем, что изображала то, что я и раньше видела, что не я одна, а и еще кто-то видел такое. Другие картины меня не тронули. А к этой я могла бы причалить. Это была школьная экскурсия. На экскурсиях и ходят по музеям, смотрят старинные дома. В музеях смотрят старые вещи, принадлежавшие тем, кто уже умер, на улицах смотрят дома, построенные теми, кого уже нет. В домах в основном живут живые и туда не пускают, если это не дома-музеи или дворцы, где все постели, все шкафы выставлены на всеобщее обозрение. Как подумаешь об экскурсии, сразу берет смущение. Зачем смотреть эти дома, эти вещи? Дома существуют для того, чтобы в них жить, вещи для того, чтобы кто-то ими пользовался. В музеях все вещи государственные, а государство ими не пользуется. С тем же успехом оно могло бы их вовсе выбросить. Если собирать все старые вещи и ничего не выбрасывать, придется строить новые музеи, чтобы поместить туда все эти вещи. То же с картинами. Конечно, если не дай бог начнется война, вся эта пропасть старых вещей, картин, книг погибнет, и тогда придется делать новые. Поэтому, может, никто сейчас и не хочет писать новые картины, все места переполнены. Ждут войны.
На улице редкий снежок, небо такое желтое, какое бывает иногда во время снегопада и на картинах тоже. Солнце вроде есть, а вроде забыло выйти наружу. И зима вроде забыла, что пора бы уж ей кончаться. Длится годами. Удивительно, что брикет еще не кончился.
Таниэль и Джейсон мечтают о Нью-Йорке. Не знаю точно, чья это у них мечта или оба вычитали эту мечту из какой-нибудь книжки. Ходят сюда, строят планы, как им в Нью-Йорк поехать. А что они там собираются делать, я так и не поняла. Обсуждают, будто на праздник какой собираются, или на день рождения, или на свадьбу. Это для них Место Под Солнцем. Знаю, там очень много людей. Там можно встретить Кого-то. Но ведь везде людей много, а кого там встретишь — Никого. Не все ли равно, где встречаться. Все места — под солнцем, хотя здесь солнце уже несколько дней не показывалось, а сегодня будто машет откуда-то издали, из-за снега и льда.
То-то у меня ноги мерзнут. То-то хочется иногда Прочь Отсюда. Из-под солнца. А куда ехать, я не знаю… Там, куда я езжу, мои глаза видят свет, а уши слышат разные звуки. И если ноги там не замерзнут, то могут, например, начать потеть, тоже невелика беда.
— В Нью-Йорке, — сказал Джейсон.
— Да, в Нью-Йорке, — сказал Таниэль.
Они принесли красного вина, и оно переливается в свете лампы. Всегда можно думать так, что вино никакое не вино, а жизнь не жизнь, а Большое Свершение. Есть страны, где не знают зимы, и большие города, где люди не знают друг друга. Не знаю, есть ли такое место на земле, такое далекое, что если бы я туда попала, то и себя бы не узнала, встретилась бы с собой как с чужим человеком и тогда бы поглядела, какая я есть.
Сегодня опять явился Таниэль — с таким видом, будто уверился, что любит меня, или что должен меня любить, или что мог бы меня полюбить. Я вижу это по его выражающему готовность взгляду, по тени притворства, которая в нем проскальзывает. Он что-то такое насчет меня выдумал, а когда увидел меня, сразу разочаровался, что я такая, какая есть, какую он раньше встречал, а не такая, какую он выдумал.
Если бы у меня был ребенок или не один, а несколько детей — какая бы тогда я была? Другая? Говорят, с ребенком лучше время идет, но оно ведь и так идет, и никаких особых усилий не нужно предпринимать, чтобы оно шло. К тому же у меня были дети. Когда мне было семь или восемь лет, я их себе выдумала. Мужа выдумала и детей, и дом. Я готовила обед, гладила белье. Муж приходил с работы, ребенок плакал. Чашка от нового сервиза разбилась. Еще на свадьбу подаренная. Ходили в гости. На ужин были котлеты. Ранней весной варила кисель из ревеня. Муж все свободное время отдавал машине. Мы гадали: взять нам собаку или это у Анники прихоть такая. Тоомас заболел корью. Доктор только головой покачал. Завтра собирались прийти гости, теперь придется им звонить. В доме так покойно, когда темно на дворе и часы тикают. Не знаю прямо, где это муж сегодня запропастился. Дети скоро вырастут большие, тогда и забот прибавится. Меня уже и не слушают. У них свой мир. Иногда посмотрят на меня как на чужую. Почему они мне о своих друзьях не рассказывают? Мне же не безразлично все-таки, кого они в дом таскают. За всеми прибрать надо, рук не хватит. А сейчас мы тут вдвоем, две старые развалины. У старости свои прелести. Эту яблоню мы посадили весной, когда Анника родилась. Тоомас придет с женой. Не знаю, о чем с ней говорить. Детей нынче не хотят смолоду заводить, а что с нашим народом тогда будет? Надо бы к маме на могилу сходить. Там места на всю нашу семью. Большие похороны не надо устраивать. Деньги в сберкассе. Над гробом пусть говорят. В церкви отпевание — не знаю. Не привыкли вроде к церковному обряду. Нет, юбилеи мы не привыкли праздновать. Тоомас мог бы иногда что-нибудь по дому сделать. Муж, пока жив был, яблони обрезал в саду каждой весной. Навоз заставлял таскать. А теперь кому нужны эти яблони… Дети тоже неведомо где обретаются, — здравствуйте и до свиданья. Доктора тоже, что они понимают, знай только лекарства выписывают. Не каждый же день болит. Главное, саму пока ноги носят, у детей на шее не сидишь. И дом не хочется бросать. Кому он потом достанется…
Снег сверкает. Из окна кухни виднеется сад. Никто там не ходит, снег лежит в целости, птичка перелетает с одного засохшего цветка на другой, семена выклевывает. Бутоны, которые она уже обклевала, выделяются среди других — она стряхнула с них иней, а другие блещут, сверкают, пока она на них не сядет. Старые стебли осенью остались неприбранными, зима ударила вроде как-то сразу. Не знаю, чей это сад. Может принадлежать вон тому дальнему деревянному дому, он бурый весь от старости, одним углом осел в землю. На луговине все дома оседают. Никогда не видела, чтобы кто-нибудь убирал этот сад, но он еще не одичал совсем. Может, садовник слишком рано приходит, ни разу не удавалось увидеть. Летом ведь рано рассветает. Грядок нигде не видать, но все лето там цветут цветы. Прямо среди травы, но она их не глушит. Не может же быть, чтобы они сами тут выросли. Старуха во всяком случае так и сказала про дикие георгины и маленькие такие желтые тюльпанчики, которые каждой весной расцветают возле подвала. Они как змейки, принюхивающиеся к весеннему воздуху, склонив головки набок. А потом становятся похожими на желтые звездочки. Каждую весну я ходила смотреть на них и немножко боялась их рвать, но приносила все-таки показать бабушке. И каждый раз она говорила: “Во, опять выросли! Да их хоть в мусорную кучу брось, весной опять приживутся”. С ее точки зрения какую-то ценность представлял только белый пион, она у кого-то достала отросток, и тот из лета в лето давал побеги, но цвести отказался. “Вот и трясись над ним, лелей, кровью удобряй да рыбьими головами, а цветов не дает!” — жаловалась бабушка. Сейчас этот белый пион каждое лето цветет там среди жирной травы и в сумерках далеко виден на фоне темного сада.
Сверкает снег, а я думаю, могли ли на самом деле эти цветы вырасти тут сами. Тюльпаны, едва снег сойдет, сразу выпускают плотные красноватые побеги, пробивающиеся сквозь прошлогоднюю траву. Потом крокусы и белые подснежники, а на них уж и первые пчелы, едва солнышко начнет пригревать, а ветер еще ледяной. Маленькие белые нарциссы с красненькой сердцевиной уже расточают аромат из-под кустов, на которых появились первые листики. Пионы, у которых лепестки закрывают шелковистые, похожие на маленькие ручки листья. Маки, которые возникают то тут, то там и исчезают без предупреждения. Незабудки — эти брезжат, как синий туман, как затянутое дымкой небо с белыми клочками кошачьих лапок. Львиный зев, ярко окрашенный, разноцветный, как старые пестрые ткани. Королевские ирисы среди темно-синих венериных башмачков и торжественных допотопных фуксий, красные цветки которых напоминают шутовские колпаки…
Да, фуксии-то уж не сами тут выросли, зимой бы все равно все перемерзли. Значит, Садовник уносил их куда-то под крышу, чтобы весной снова высадить на то же место. Да я же сама видела, осенью, в конце октября, я сама видела, как он их уносил, и самого Садовника видела, только спину, уже в сумерках, а потом и снегопад начался.
Похолодало как-то сразу, фуксии стояли еще в полном цвету, вернее, вновь зацвели по осени, как и львиный зев с его разноцветьем. Дни стояли как сонные, в дымке, в которой солнышко само себя убаюкивало, а листва с кленов и ив облетала, колыхаясь в воздухе, как бы нехотя, как бы ни за что не желая касаться земли, не то что падать… А фуксии были так тяжелы от новых свежих соцветий, что ночная роса пригибала их к почве и снова расправиться им удавалось только к полудню. В эти дни я бездельничала, мне казалось — любым неосторожным движением, простым поворотом головы можно порвать ту тончайшую вуаль, под которой дремали в оцепенении последние часы лета. Мне уже начинало казаться, что часы эти нескончаемы, что если не двигаться, не произносить ни единого слова, то они будут длиться и длиться, что абсурдный пурпур этих фуксий поистине неистребим… Но череда этих часов тянулась, конечно, лишь до тех пор, пока не настал черед Часа. Задул северный ветер, листву, все еще сомневавшуюся, сорвал на землю, и небеса в момент преобразили свой лик, вуаль была сорвана, а под нею оказался сверкающий лед и холодная бездна, со дна которой мерцала первая беспечная звездочка.
Видимо, и Садовника эта внезапная неразбериха застала врасплох и заставила изменить, хотя и один-единственный раз, собственному обету оставаться невидимым. Лица его я не видела. Я сидела у себя в темной комнате, внезапно ставшей такою холодной, и наблюдала за первой звездой, потом на нее набежало черное облако, я перевела взгляд в сад и увидела спину Садовника. Он уходил, везя перед собою большую тележку, словно крытую арбу на двух колесах. На тележке были фуксии. В сумерках хорошо видны их пронзительно-красные соцветия. На траве уже лежал снег или град и был виден опавший цветок, ярко-красный, живой, как только что отрубленная голова шута.
Потом вдруг резко стемнело, и началась зима. А на следующий день я увидела тебя. Голос у тебя уже был простужен, а в глазах уже стояла небесная бездна, в которой исчез последний свет и где зажглась первая звездочка. Ты спросил, можно ли остаться. Я сказала, что мне все равно. Ты велел мне говорить, вот я и говорю. Ни о чем, просто для того, чтобы перетерпеть зиму; ни о чем, просто чтобы не замерзнуть, чтобы кровь не остановилась в жилах, чтобы время не остановилось, потому что сейчас любой час — это Час с большой буквы и в любой момент мы должны быть готовы.
Ты не слушаешь, о чем я говорю, и все-таки я говорю не для себя. И ты рассказываешь мне свою историю, такую же бессмысленную, как и моя. И если я ее не слушаю, то не от безразличия к тебе, мой Зимний Собрат, а от внимания к тебе. Потому что не желаю, чтобы что-то от тебя исчезло. Если бы я слушала тебя, я бы не слышала твоего голоса. Если бы я сосредоточилась на твоем рассказе, я не смогла бы увидеть то, что видишь ты: как какая-то маленькая пичужка средь снега перелетает с одного засохшего цветка на другой, как большая серая зимняя пчела, собирающая иней с мертвых цветов, чтобы унести его в свой сверкающий улей среди ледяных торосов, который Безымянный пасечник выкачает в урочный час.
И все-таки я слушаю тебя, и ты тоже слушаешь мою историю, потому что вот уже начинаешь продолжать с того места, где я остановилась, и слова эти произносятся моими устами, те самые слова, что тобой так и остались забытыми.