Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2009
Развод
“Ты о любви мне расскажи, я лучше сказок не слыхал…”
Джами
Алексей Торк (Алишер Ниязов) родился в 1970 г. в Душанбе. Работал в таджикских СМИ. С 1996 по 1999 год был корреспондентом ИТАР-ТАСС в Киргизии, в 2000-м — спецкором программы “Время” (канал ОРТ), потом корреспондентом РИА Новости в Киргизии и Казахстане. Освещал военные конфликты в Таджикистане и на юге Киргизии. Писать прозу начал в 2000 г. Первая литературная публикация (рассказ “Пенсия”) состоялась в “ДН” (2006, № 7). Рассказ был инсценирован МХТ им. Чехова под названием “Тутиш”. См. также подборку его рассказов в “ДН”, 2007, № 4.
Сказав “отпускаю жену”, Теша кинул ложку и заплакал. И ушел во двор. Его жена ломала лепешки. Когда он затворил ворота, отправившись на похороны скотника Салама, она, скрывая восторг ладонями, побежала в свою комнату. Старуха Шогуль оглядела родню и беззвучной кошкой поднялась к себе в мансарду. Родня подумала: “Пришло”, но все-таки напугалась. Никогда до этого он ничего не кидал, не плакал… Поэтому мужчины дивились, а женщины думали гадости. И в доме покойного все, кроме покойного, дивились, когда Теша гневно вырвал и швырнул курам во двор магическую книгу “То’елонома”, которую у головы усопшего читал его полусонный племянник. Удушил языческую лучину, возженную у окна для указания дороги мятущейся душе скотника, и, отстранив племянника, сел и, согбенный, читал положенные молитвы. Слезы текли по его рыжей бороде, борода его сотрясалась будто от встречного ветра, веснушчатые пальцы дрожали, но читал твердо, семьдесят раз. Через час здесь знали о случившемся. Люди думали: “Пришло…”
Толпились у входа, глядели на него с тревожной скорбью, дотоле не истраченной на покойного, ибо Салам не остался должен одному себе, а Тешу жалели многие.
Затем двумя параллельными улицами двинулись в гору, на кладбище, где он опять читал молитвы. Люди отвечали: “Омин”. Стояли, подолгу изучая небо как бы в размышлении о бренности скотников и царей, но точно зная, из какого глаза и каким пальцем он вынимает сейчас новую слезу. Когда могилу уже поливали водой, он отверг деньги и спустился в кишлак. В кишлаке многие, кто не явился на похороны, слетались к окнам, чтобы оглядеть его, сказать: “Пришло”, потом впериться в свои колени и цокать языками.
Мулла шел по улице. Встречных разносило к плетням. Оттуда кланялись ему. Но никто не заговаривал с ним, и даже Барно-чахоточница, что изводит его требованием заочного развода с мужем, давно пропавшим у женщины в России, даже она, начав было от плетня: “Тешаджон, этот сволочь …”, смолкла, провожая его взглядом. А он не плакал уже. Под глазами только держались две-три слезы, забытые с кладбища. Плачущий мулла — это ведь глупее неимущего ростовщика. Смешно ведь лить горе в одни минуты, скажем, с новорожденным Сафаром, что с вечера воет на весь кишлак, не умея языком вытянуть молоко из глупой мятущейся матери. Так думал Теша — то есть так думаю я, сочинитель этой подлинной истории, — настоящих его мыслей, как и мыслей всякого мужчины, не знает, конечно, никто. Никто, кроме их жен и Бога. А вот о чем думают женщины, неведомо и Богу.
Так думал Теша — то есть я, разжевывая финик в доме глупой матери, потому что горе голодного младенца — главное в мире. Он разжевал финик и мазал им десны новорожденного, одновременно массируя их большим своим маленьким пальцем. Тот задвигал языком, губами, вспотел, засуетился. Теша, не медля, сунул его матери, которая, открыв рот, смотрела на него теми же глазами, что и все в тот день.
Так и пялилась, пока младенец насыщался от ее соска. Уже у порога, краснея, поднесла мулле “того этого”. Он ответил “нет”, вздохнув, сказал “да” и выпил водки, оборонившись от женщины рукавом. И был спокоен, когда читал напутственную молитву в доме каменщика Махмуда, собиравшегося в Москву. Был спокоен и весел, читая молитву от воров в доме богатой вдовы Саиды. Был весел и безобразно приплясывал на вечеринке у Шухрата-плотника, который на днях вернулся из Москвы. Плясал, хватив водки так, что его рыжая борода ходила ходуном и отделялась в иные мгновения от его маленького тела. Гости плотника шептали друг другу: “Пришло…” Никто в селе не догадался бы, что случилось, если бы не его мать. Едва сын ушел на похороны, Шогуль выскочила на улицу. Она носилась по селу и кричала, что “благоволение Милосердного!”, что “пришло!”, что “видела: собирает вещи”, что “страшно, страшно”…
“Страшно”, — соглашались люди.
Поминали небо, поручали ему будущее Теши, без сомнения, ужасное. Иные просили старуху поговорить с сыном: пусть он еще раз обдумает и…
— …и остается в своем аду? И я в своем? Живая по ошибке, исстрадавшаяся мать? Так, дорогой неумный Рахимджан? — вопила старуха, говорила “ууу” и бежала дальше.
Поэтому люди разглядывали его разно.
“Отпускает? Решился? — вопрошал себя каждый. — Но что же будет с ним?” И каждый лукавил, ибо твердо знал — ничего хорошего. За семь лет он и суток не прожил без нее, кроме тех дней, когда его — часто — хотели расстрелять и однажды, у алюминзавода, почти расстреляли. Не прожил без этой дылды и суток — и не хотел жить, то есть не мог. А был бы способен — хоть на каплю, на один волос, страдающие ангелы Господни немедленно унесли б его прочь от этой жизни, этой жены.
“Спаси его Аллах”, — предупредил людей волхвующий старик Хашим, едва только глянул на него и жену его, когда три года назад они, в сопровождении душанбинского имама, сошли с автобуса и предстали взору нарядно обряженных хавтцев. Он понял это оттого, что прожил девяносто лет, был мудр, гадал на козьих внутренностях, но люди и без его требухи сразу обо всем догадались. Нужна ли магическая печень, если духовный человек, суетясь, как недуховный человек, помогает жене выйти из автобуса, принимает поклажу, один тащит ее на пятачок перед автостанцией и без конца оглядывает супругу? К чему волшебные кишки и селезенка, если жена его морщится и отворачивает голову? И отворачивала все время, пока сельчанам представляли нового муллу. Вначале сопровождающий имам ругал его, потом хвалил, сказав, что он “добр, но глуп, но добр”.
Слышал ли это Теша — неизвестно, ибо с тревогой оглядывал жену. А если слышал, то не обиделся и никогда не обижался, потому что был глуп.
“Как птица”, — рыдая, соглашалась с этим Шогуль, когда потом рассказывала хавтцам о прежней жизни. Приходила к почтамту с пакетом овечьей шерсти, сто лет насаживала — чтобы собраться с мыслями — на стержень грузило, раскручивала веретено и рассказывала…
То, что он глуп и добр, сразу поняла и объяснила парторгу, своему рыжему голубоглазому (ягнобцы все рыжие и голубоглазые) любовнику, бывшая его
супруга — Суфья. И другому робкому человеку из райкома она так объяснила — успокоила, потом третьему, а пройдя всех местных коммунистов, стала успокаивать боязливых комсомольцев, пока старуха не вызвала сына телеграммой из Ташкента, где он учился в медресе. Он приехал, сел за стол, и они страшно, с рукоприкладством поругались между собой, то есть — жена и свекровь. А когда он вставил мысль, Суфья спустила его чемодан в колодец и ушла жить к тете. Сына захватила с собой. И вот тут старуха совершила то, в чем каялась затем всю жизнь. Пока Теша думал за столом, она сбегала к губернатору, переговорила с ним о его дочери.
“Да, — заревел губернатор. Привстал и тем же тигриным рыком стал звать
дочь: — Эй, эй”.
А Рано — пятнадцатилетняя рослая его дочка, крупная, как после шестых родов, с криком забилась в овин. Лягалась в братьев, которые, бледные от страха, потому что полсела сотрясалось от рева “эй, эй”, тянули ее из соломы. С жалостью тянули, но, если бы отец поручил тянуть из логова волчицу, пошли бы. Никто не перечит ему. Ни в семье, ни в сельском руководстве. Двадцать лет он не директор местного совхоза (его сняли и посадили за то, что он расплющил точильным камнем ладони счетоводу-растратчику), но до его смерти каждое новое начальство бегало к нему в дом представляться. В старости он полюбил ночные бдения за Кораном. По этой ли, другой причине он согласился на муллу. Доставленная к отцу с соломой на голове Рано только кивала покорно. Затем, правда, братья пытались помочь ей. Как и сестра (и как многие в селе), они с детства опасались молчаливого рыжего уродца. Советовали отцу условия калыма, посильные разве ягнобскому прокурору. Но старуха Шогуль заняла где можно и отдала сверх того. И еще бы трижды отдала, ибо, побывав на плове у губернатора, сын до рассвета нашептывал “Родников голоса”. Мать тогда думала — он счастлив. В Хавте же говорила: “Торжествующее зло играло его губами”.
Назойливое, будто муха, зло, что без конца садится на сына, наслав ему первую жену, затем ее, а перед этим уродив коротышкой с крупной неумной головой. Борода увеличивала ее вдвое. Огромная и рыжая, как пожар, борода, которая злила всех неягнобских собак и которую Суфья раз отделала овечьими ножницами.
Теша думал, что она пугает и его новую жену. Старуха слышала, как вскоре после свадьбы он вполголоса спросил супругу о чем-то.
“Нельзя вам, — возразила та. — Люди подумают, что это я заставила состричь ее. Не будет вам и мне уважения”.
Потом она обильно не говорила; тратила в день пять-шесть слов: “Спасибо… буду — не буду, ладно — не ладно”… За семь лет наговорила не больше двадцати трех тысяч. Для нормальной женщины — на одну ссору, сосчитала старуха. Но ни разу не ссорились они. Теша (доучиваться в Ташкент из-за нее он не поехал) вечером вытягивал кончик языка и читал ибн-Ниеза. Жена выбирала траву из комьев овечьей шерсти или, выбирая, думала о чем-то со злыми слезами. Дети у них не выходили. Знахари лечили ее. Старуха клялась хавтцам, что сноха сделалась бесплодной сатанинским усилием нелюбви, ибо не помогла даже прикладываемая к ее животу свежая плацента.
Рано не любила Тешу, и он знал об этом, но и пальцем не трогал, ни разу не упрекнул, потому что добр. Но, говорила старуха, известно: ни одна женщина на свете не имеет достойной причины не любить своего мужа. Любить его более или менее — вот право женщины, и сама Шогуль любила побивавшего ее мужа-милиционера не так, как следует.
А эта не любила. Но тогда таи это, как скрывают юного любовника. Не таила. Лила злые слезы, годами молчала, перебирала шерсть.
Теша же покойно читал книгу. Иногда отстранял ее, шевелил губами, словно готовясь сказать ей что-то. Но вздыхал, опять обращаясь к странице. Будто чего-то ждал. И дождался — заболел однажды. То есть отравился — в смысле его отравила жена. Он с трудом дышал, его било ледяной судорогой, а когда начал предсмертно хрипеть, старуха, наконец, поняла, что это пыльца собачьего корня, которая собрана в третий день июня руками, натертыми пасленом и аконитом. Она молниеносно изготовила сложный защитный отвар, состоящий из тех же самых веществ, но с прибавкой болеголова, и не сразу, но излечила его. Знание ядов и их сочетаний у каждой ягнобки в крови. Любая из местных горянок так же ловко, как гребнем, обращается с пятью тысячами видов корней, побегов, плодов и коры. Теми, что отправляют мужей к гуриям немедленно, через год, под обличьем простуды, катара горла, сумасшествия или, что самое хитрое, под своим собственным. Подобный супруг, допустим, лежит на одре — умирает, а вокруг паническим роем мечутся его сестры, тетки, снохи. Они перебирают в уме сотни изощреннейших ядов и соответственно противоядий, пичкают его искусными снадобьями, и счастье, если кто-нибудь вовремя догадается, что это обычные симптомы смехотворной белозерки. Ему — счастье, а супруге всякая расплата, если уличена, а Рано была уличена, ибо, понимая это, скрылась у матери. Ничто ей не было защитой, но когда ночью, с кольями и соляркой, родственники Шогуль вбегали в ее дом, то в дверях налетели на Тешу.
Он поздоровался с родней. “Салом, ако”, — ответили ошарашенно. После этого он провел супругу сквозь полночную толпу, и они ушли домой. Опять чистили шерсть и покойно читали ибн-Ниеза. Будто бы покойно.
Его глаза теперь рассеивались, глядели куда угодно, но не на жену. Она клялась, что не травила его. В тот день, правда, видели Суфью, что забегала взять подарки своих любовников, пока все были на рынке. Крутилась для чего-то у зимней кухни. Но, во-первых, они могли сговориться, во-вторых, история с сыном Теши показала, что они обе — фурии, хотя и рассорились до драки, ведь злодейство не знает дружбы, говорила старуха, оглядывая на свет недочищенный кусок шерсти.
Из приюта, куда отдала его мать, мальчика привез конюх Рустам, старший брат Теши. Они зашли во двор, навстречу им с воплем бежал отец. Он схватил сына и скакал, будто недуховное лицо. Брат, отвернувшись, плакал. И старуха.
И родня, спешно дожевывая что-то.
А эта не плакала. Увела и за коровником оттирала в ванне мылом, ибо от него, как от всех недомашних детей, пахло мочой и просяной похлебкой. Брезгливая! — возмущалась старуха. Зачем нюхать не своего, когда своего отказывается рожать? Оттого и кричала “нет, нет!”, когда мальчик за праздничным ужином спросил, может ли говорить ей “мама”. Старуха всплеснула руками. Оскорбленная родня даже мясо не доела, унесла позже в карманах. Ночью добрый мальчик свернулся и спал подле мачехи, которая до утра ревела и ревела со злости, и так сворачивался неделю, пока не заявилась разъяренная Суфья. Вначале они пособачились у калитки. Затем снова у калитки, после того как Суфья за шкирку выволокла напуганного ребенка из дома, и на этот раз пререкались одну секунду, потому что схватились как волчицы и дрались как волчицы: бешено разметая пыль, сцепившись намертво зубами и всем, чем можно, почти молча, с редким горловым подтявкиваньем. Суфья одолела, конечно. Заехала ногой в растянутое на земле крупное ее тело и, тяжело дыша, отряхивала с рук ее волосы — это искусство она отточила еще на Теше. И вернула сына в приют. Вернулась же, неугомонная, через месяц, в гражданскую войну, на добела раскаленном танке командира Абу-самбиста, которого, в смысле самбиста, была владетельной царицей. Он хотя и мчался за армией мулло Абдурауфа, поджегшей накануне его семью как хворост и стремившейся сейчас к пограничной переправе, но, уступив любимой, залетел в село. Осадил танк у ворот. А когда вылез, увидел: семья ягнобского муллы уже поджидает его во дворе с вещами и негритянскими от копоти
лицами — вокруг полыхали все соседние дома, запаленные нетерпеливцами его передового отряда…
В этом месте старуха отставляла веретено и с подозрением спрашивала хавтцев: “Но, подумаете, хорошо старая, а при чем здесь она? Да? — и потрясала синими кулаками: — При том… при том”.
При том, говорила, что Абу мог, но не расстрелял ее сына. Дважды мог. В первый раз — когда, утирая мокрую шею, взял Рано за плечо, собираясь спросить воды, а сын подумал плохое и оттолкнул его, заклекотав нечто. Согнувшись пополам, двухметровый великан рухнул ему под ноги. Старуха ахнула, ее родственники завыли, как на поминках, Суфья хохотала от танка до слез, но охрана эту его шутку знала наизусть и, слава Аллаху, даже не двинулась с места.
Во второй — после того как взбешенный вернулся из Львиной балки, где не обнаружил мулло Абдурауфа, который вырезал его тамошний авангард и который, пока его обнаруживали, обходным проселком появился в Ягнобе и агитировал людей вступать в его армию, чтобы вырезать фронтовцев, узбеков и самбистов, которые… — здесь старуха запутывалась, слушатели это подтверждали. Она объясняла сначала. … Когда Абу встал на ноги, примчалась разведка. Доложила, что в балке добивают его бойцов. Абу побежал со двора. Кратко поговорил с Суфьей, и танк ринулся к границе. Соскочившая с него женщина плюнула ему вослед пять и еще два раза — по горскому обычаю презрения — и, взбешенная, ушла на запад. А с севера — пока родня еще завывала, Теша гладил окаменелую жену, пока старуха ползла к двери, и оберегшие их ангелы Его отлетели не выше печных труб, — на грузовике, набитом своей армией, появился расстроенный мулло Абдурауф. В руках его был кувшин для омовений — близилась вечерняя молитва, — которым он затем стукнул Тешу по лбу. Стукнул по делу, ибо, когда он, а затем Вайс, друг Теши по медресе, набрав добровольцев в селе, спрашивали ее сына: с сатаной ли, с коммунистами остается, тот столь глупо кряхтел, что даже старуха гневно бросила: “С ней, домулло, с этой…” Тогда его и стукнули, и даже пистолет навели, но друг махал рукой: “Пусть. Пусть с Лелин-Исталиным остается. С бабой пусть остается”, а с грузовика, удаляясь, долго кричал: “Ава… ава”, то есть “баба, баба”.
А за окраиной, в миндальной роще, их встретил самбист. Он погнал армию обратно через село, и в этот момент по тем и другим ударили акмаловцы. Их привела Суфья. Она отыскала этого бандита Акмала, своего бывшего, в смысле настоящего, но бывшего… в смысле так: десять лет назад он, секретарь регарского комсомола, был ее возлюбленным, она опять сделала его возлюбленным, и он навел в село своих головорезов-узбеков… — бормотала старуха, щурясь на оборванные концы нити, скрепляя их и вновь разгоняя веретено о бедро.
У алюминзавода они вначале расстреляли изловленных бойцов самбиста и его самого, затем армию Абдурауфа и его самого. Затем у трансформаторной будки, прикладом в спину, спустили на колени Тешу. Его с помощью Суфьи, пока она, отворотясь, глядела в окно, отрыли из груды материнских старых платьев…
“Вы думаете, — неожиданно спрашивала здесь старуха, — я не знаю, что она не травила его? — Она отбрасывала веретено и плакала. — Не она давала яд, но она даст … — говорила. — Потому что не любит его, потому что душа ледяная. А Суфья… что Суфья? Повесили ее сразу после налета — родственники самбиста. В миндальной роще. Пока умирала, веревку в пену изгрызла… Нет, нет, всякая нелюбовь приводит к яду. Я как-то заглянула в ибн-Ниеза и… слушайте”.
Она вынимала из шерсти якобы случайную книгу и, утирая лицо, читала: подобно тому, как тьма есть отсутствие света, нелюбовь есть зло, прямое зло, во тьме которого сыплется яд, приходят войны… и прочее и прочее…
“…из старых платьев”, — вежливо напоминали сельчане, и старуха, подбирая веретено, рассказывала, что ее сына не расстреляли, хотя он простоял на коленях до рассвета. Ночью акмаловцев погнала родня самбиста, но Теша этого не заметил. Он стоял на коленях, когда на рассвете мать прибежала и забрала его домой.
А эта всю следующую ночь говорила сыну: прости, прости.
Или вроде того. “Не вслушивалась я, — отмахивалась шерстью старуха. — Да и что там за дверью разберешь?”
И зажили старой жизнью: книга, ее слезы. И своих детей нет, и того потеряли. Юсуфа из приюта забрала мать повешенной, а “водочному мулле” отдавать отказалась.
Да, водочному, сказала, потому что он стал выпивать уже в Ягнобе (слушатели цокали языками). Несильно вначале.
“И потом по чуть-чуть. Но всегда из-за нее, и, конечно… — говорила старуха, оглядывая сельчан и наводя уверенный палец на старика Рахимджана, — плетней задом не пересчитывал”.
Первая это заметила Рузия-чайханщица.
“Купил, нечто пошептал, выпил и ушел на свадьбу”, — рассказывала она старухе, когда забежала за тмином, ибо проходила мимо. Скоро и другие начали одалживать у нее перец-соль, и старуха, пришибленная позором, набиралась и никак не набирала сил для разговора с сыном. Да и не могла понять: вот сейчас пьян он, трезв ли? Она этого не разбирала, как ни приглядывалась, чтобы с воплями и обмороком уличить его. Она же его не замечала любого. Он, как обычно, молчал вечерами, листал ибн-Ниеза. И перестал появляться где-либо, кроме как у чайханщицы Рузии. И жену перестал оглядывать, как оглядывал раньше между страницами — будто с ожиданием. Но и в селе перестали ожидать. Ягнобские старики гневно возгласили однажды, что жили долго, с Богом — и если кто скажет “неправедно”, тому легко вырвут кишки — и видели разных мулл: хороших, дураков, женоугодников, выпивающих, тех, которые и не муллы вовсе, но в одном человеке (карлике, обросшем до пуза, добавляли женщины) этого всего существовать не должно, и они этого не примут.
Говорили старцы прочие обидные слова, но были сердцем незлобливы. Потому смеялись до мизинцев ног, когда Шогуль, которую позвали, чтобы объявить решение стариков, рассказывала о невестке.
“Она побивает его? — в ответ вопрошали ее. — Пользует бранные слова, ставит уксус заместо пищи, имеет любовника?”
“Нет, нет, нет, нет, — отвечала раздраженная старуха. — Но не любит его, и…”
“Что такое любовь? — вопрошали ее далее. — Что такое нелюбовь? И какое это все имеет значение? Ибо, — поясняли грубо, — они изгоняются вон из села. Вон!..”
И с минуты, когда после драки со старцами, простоволосая и окровавленная, она ворвалась домой и предлагала невестке: “Вон! Вон!”, началась ее борьба за развод. При солнце и луне, воплями и тайным шепотом, сыну в ухо и народу во всеуслышанье, с помощью Рустама и родни до восьмой близости, с подманиванием святых, чудотворцев, покойников, пещерных духов и угрюмых скальных демонов она вела эту войну, с позором проигранную.
(“Как казалось, да? Как казалось!” — в тот день с ликованием напоминала она людям, носясь по селу.)
Выкликаемые ею демоны, сшибаясь с ледяными духами невестки, шипя, отступали, святые заслуженно закрывали уши на просьбы старой грешницы — в детстве, увы, разоряла гнезда и воровала соседский миндаль, признавалась старуха, — добрый Рустам был конюх с умом конюха, обильной родне мешал думать всечасно набитый рот, а сын с невесткой даже головы не подымали, когда Шогуль требовала развода. В эти минуты она склонялась к шерсти, распяливала на пальцах клок и возилась с единственным репейным стеблем, а он наблюдал столешницу сквозь книгу.
“Семь лет борюсь, до этой самой минуты, вот до этой… — утверждала старуха, набрасывая под грузило отрезок готовой нити, — самой нити. А они головы не подняли!”
В ответ на ее крики все занимались делами. (“А, мать развлекается”, — горько сетовала старуха.) Лишь однажды, когда она топотала близ снующих у земли рук невестки и вопила: “Вон! Вон!”, та отозвалась чуть слышно: “Жена я”. Но в основном молчали.
И в Ягнобе, и в Хавте, и между этим, когда, с позором изгнанные, всем родом переезжали вниз, в долину. Сидели на арбе друг против друга, Шогуль рядом с возничим, и до самого Гиссара, пока униженная мать завывала одним голосом с окружающей метелью, он пялился в обсыпанные снегом колени, будто метель нарисовала там буквы, а она, склоненная, мяла рукавицы, словно отыскивая в них травинку. Даже узбек, возничий, который вез их через Америку на Луну (судя по испрошенной плате), жалел старуху и, нахлестывая оледеневших быков, всю дорогу шептал: “Бог знает, Бог знает”.
По приезде же перерезал ей горло, в смысле — забрал последние сто сомонов. Будто бы за павшего в лютую метель на перевале быка, хотя все знают, что у скуповатых узбеков быки издыхают не от метели, а из-за скуповатых узбеков, которые не должно кормят скот. Правда же в том, что никто не пожалел ее от сердца: ни возничий, ни сын, ни Бог, ни родные ее сестры, из которых гиссарская отказала сразу от крыльца, другая погнала, пустив вначале до кухни, и в гостевую провела их старшая — колхозабадская, налила чаю и велела убираться вон и не позорить их женоугодным пьяницей.
А сюда, говорила старуха, они попали благодаря известному уламо1 старику Абдусамаду. В молодости он жил в Ягнобе, был другом ее покойного мужа. При жизни супруг часто приводил Абдусамада к себе на работу за устроительство несоветских молитвенных собраний. В тюрьме они беседовали о Лелин-Дарвине, сатанинском глашатае Никсоне и сильно, говорила старуха, тогда подружились. Когда она, прибыв попуткой в столицу (оставив свой табор в заброшенном коровнике на окраине Колхозабада), в сотый раз приложилась к его руке, он сказал, что слышал о Теше. Сказал, что ни на волос не удивлен судьбой, давшей сыну мерзавца и палача облик женоугодного пьяницы. Потом отряхнул со своей шеи старуху, добравшуюся туда с заклинающими лобзаниями, и сурово обещал некое место похуже, а провожая до двери, любопытствовал: “Что супруга его: красит глаза, бранится, имеет любовника?”
1 Уламо — богослов, законовед.
“Нет, — отвечала старуха. — Но не любит его, и очень страдает он”.
“А она?” — спрашивал старик, и Шогуль изумлялась, а он качал головой и говорил, что в нелюбви, равно как в любви, очень немного радости.
Но обещание выполнил. Вскоре они распаковывали вещи в Хавте, где, думала Шогуль, будет легче бороться…
“Легче?! — в этом месте с гневным изумлением переспрашивала она саму себя. — Это Теше “легко” мучить свою мать, “легче” Рахимджану бить баклуши с утра до вечера, “легче” любому на земле мужчине, и это исстари мужское слово, но матерям, но женщинам никогда в этом мире не становилось “легко” и даже “легче” еще не было”, — кричала старуха.
И этим завершала свой рассказ. Окончательно отбрасывала рукоделье и с ладонями на губах убегала домой. Вдовый старик Рахимджан, давно к ней неравнодушный, подбирал все и устремлялся вослед.
Остальные продолжали сидеть. Многое из того, что рассказывала старуха, в селе знали собственными глазами. Семь лет здесь видят редко трезвого Тешу — что предполагается, так как он не шатается, не горланит песен и вообще не подает голоса, если не по духовной надобности (и поэтому в тот день, на веселой вечеринке у Шухрата-плотника, людям было жутко наблюдать за отчаянно, язычески танцующим Тешой). Хотя и стал путаться в последнее время в молитвах. Видят его мрачную дылду-жену, с багровыми от бесконечных злых слез потеками на скулах. Порой она выходит купить шерсти. По дороге же осматривает хавтцев будто через силу, словно за большие деньги.
Глядя на этих двоих, даже окончательные тугодумы все разгадывают, а людям поумнее и гадать не надо. Достаточно было эти семь лет наблюдать за несчастной старухой, идущей на все уловки, доступные матерям, и даже воздвигшей как-то из земли покойного мужа-милиционера.
“Удобно ему, сделавшись мертвым, палец о палец не ударять, пока жена не знает сна и здоровья”, — говорила она ранее в сердцах, и в один вечер окутанный саваном до бровей ее муж возник во дворе и, запинаясь в индюках, угрожал Теше отцовским проклятием. Словами жены, шепелявым голосом Рустама покойник призывал сына развестись до весны. Напоминал, что отцовское проклятие, в отличие от материнского, не смывается и за гробом, но Теша на мертвого отца отозвался так же, как на живую мать, — никак, будучи глуп, вероятно, пьян и в эти самые минуты прочитывая письмо из областного управления муфтията. В нем ему советовали “отпустить супругу или же покинуть село в неизвестном направлении, в сопредельные киргизские горы, и с плачем осмыслить свою кощунственную жизнь”. И Шогуль в тот же день получила письмо от старика Абдусалома, который предупреждал, что из села идут на ее сына доносы от некоего “скорбящего скорбца”. Что на днях он, к примеру, будто бы обуянный вином, перепутал заклинания и насылал на бесплодную афганку неслыханную мужскую силу, а когда она гневно поправила его, читал молитву об облегчении родовых схваток и так далее, и так далее. Столичная молодежь возмутилась и собирается ехать в село, но пока останавливаема стариками, писал он. Старуха тоже возмущалась, когда рассказывала людям об этих письмах, ибо не желала ехать в горы, ни в киргизские, ни в брильянтово-золотые. Сельчане же, писавшие эти доносы всем миром по ее наущению, отдувались.
И отказались помогать ей. Они пугались молодежи, да и не верили уже в успех. Старуха бранила их, уверяла небом, что добьется своего…
“И добилась”, — в тот день думали сельчане, наблюдая за неистовой, языческой пляской ее сына.
Да, добилась. Но какими усилиями! Долгие годы, к примеру, начинала утро (едва завидев невестку) с просьбы: “Вон, вон!” Так и общались. За столом, когда Рано спрашивала свекровь, какой травой посыпать ее плов, та отвечала: “Вон”, но невестка за годы научилась определять это слово и безошибочно сыпала базилик, подавала ей ту, а не эту ложку, чай такой-то или покрепче. А после ужина, обернув живот одеялом козьего пуха, старуха обращала взор к потолку, где находился трепетно внимающий матери Теша (ибо тот, напротив, не обращал на нее никакого внимания), и принималась: яд, дылда, позор, умру на днях… и прочее. Принимала от невестки чай с бараньим салом и продолжала. Порой ей чудилось: он слышит ее. Будто приходит к чему-то, замирая, подолгу задерживая страницу. В эти мгновения старуха пододвигала ногой охапку шерсти и валилась туда в обморок, но, хотя чаще оказывалось, что он просто почесывал затекшую голень, однажды согласился ехать к какой-то чудотворной гробнице — просить об избавлении от порока винопития.
Шогуль проводила Тешу до автобуса и, как ветер, помчалась обратно, чтобы умолить невестку покинуть ее сына. Она готовилась целовать ей руки, говорить на коленях полыхающие слова, единственно верные из всех человеческих слов, после которых она в две минуты уложит вещи и бросится к душанбинской трассе. Но когда влетела во двор, увидела Тешу, отряхивающего сапоги, ибо выпрыгнул он из автобуса, когда, совершая полукруг по селу, тот проезжал в пяти шагах от их ворот.
“Ну и что? Ну и что? — в тот же вечер обессиленно вопрошала старуха хавтцев. — Разве не все испробовала несчастная мать, разве яду ей осталось ловко подсыпать?” И горько смеялась этой шутке, так как ягнобке отравить другую — столь же возможно, как рыбе утопить рыбу. Но — шутка то была, не шутка, — а неуютно стало хавтцам. Тем более что затем ее видели в доме Салима-лепешечника по прозвищу Чакраборти, хулиганистого пьяницы и бабника, соблазнившего не одну местную девицу и отчего-то еще живого.
И неизвестно какой гадостью завершился бы ее союз с Салимом (ибо сельчане, прозвав его за яркую красоту именем индийского актера, польстили этим не лепешечнику, а скорее подлинному Митхуну Чакраборти), но для старухи наступил этот день. Нежданный, как всякое счастье.
Как обычно, утром она, содрогаясь со сна, попросила невестку: “Вон, вон”, и та ушла за особой кислой сметаной. Как обычно, сели за завтрак. И вот тут Теша покашлял в запястье…
“И вот это, это сказал…” — описывала в каждом встречном доме старуха. Она гремела пиалой о зубы, рассказывала все, заключала, что она, мол, “перерезала- таки эту пуповину”, и в полном безумии хохотала, ни с того ни с сего вспоминая, как сорок лет назад рвала пуповину сыну, когда неожиданно родила его в огороде. Как в отчаянии грызла ее, но не могла перегрызть и тогда, дотянувшись до теши1, которая валялась у грядки, рассекла ее. Перевязала остаток собственными волосами, не вставая, сорвала ближний подсолнух, выдавила из семечек немного масла, которым смазала рану, и дождалась людей. Старики велели назвать мальчика Тешой. Говорили, мол, неотгрызаемая пуповина означала, что младенец опасался чего-то в этом мире, не желал выходить в него. Муж ее в ответ смеялся, и Шогуль смеялась и никому в Ягнобе не рассказала, что в огороде исходящий из нее младенец, показав вначале, как положено, голову, огляделся и попытался скрыться обратно, но испуганная Шогуль не позволила ему это… Позже повитуха говорила, что, оказывается, и Рано не желала выходить наружу, и она изо всех сил цеплялась за материнское чрево, упиралась коленями. Мать ее пришлось подвесить к потолочной балке, вниз головой…
1 Теша — тяпка, разновидность кетменя.
“Оба, то есть не хотели встречаться на земле, а все-таки встретились, ибо судьба, но разойдутся, ибо — я”, — смеялась старуха в тот день. Так сновала по домам, пока в село на своем грузовике не влетел перепуганный Юсуф. Еще утром старуха вызвала его по телефону. Мальчик к тому времени повзрослел до юноши, женился, работал водителем. В Хавте любили его. Пламенно-рыжый, как отец, был он без его бороды и прочих пороков в виде вот такой вот жены, винопития и замкнутого характера. Его жена — открытая хохотунья Фируза, дочь зеленщика. Он часто приезжает из Ягноба с подарками для всей родни. Старуху оскорбляло, что в это число неизменно входит она, получая от пасынка неумную мужскую всячину. И не то удивительно, что кроткий Юсуф, забыв обиду или вовсе не испытав ее, привечает мачеху — мужчины в его роду отличаются кроме детского роста, детским же умом, — а то, что он единственный человек, которого привечает она. Всегда встречает его в воротах, позади всех, правда. Сразу берется за варку. Когда все садятся за плов, уходит к себе, прихватив для починки его по шоферскому небрежению непременно изодранную куртку.
“И с улыбкой, все — с улыбкой”, — возмущалась старуха, сложно описывая ту улыбку как “лисью, но змеиную”. И Юсуф не уставал улыбаться мачехе. А уезжал печальный. Как и Теша, он будто чего-то ждал от нее. Но, конечно, мог дождаться лишь новой беды и, вероятно, знал это, ибо, когда старуха сообщила по телефону — мол, так и так, лен удался, а отец разво… — он сказал “да” и кинулся вон. Через два часа был в Хавте. Как еще издали заметила поспешающая домой Шогуль, переминался у ворот, опасаясь войти внутрь. Старуха ускорила шаг. За ней, садами и огородами, пробирались хавтцы. Навстречу же двигалась другая половина села. Она сопровождала возвращающегося с вечеринки Тешу, который шел будто по пояс в воде. Все хотели посмотреть, как он скажет “талак, талак, талак”1. И скоро люди, соединенные в круг, наблюдали, как сын поздоровался с отцом, как обнял его, и они долго так стояли, слившись рыжыми своими ягнобскими головами. Шогуль в это время во дворе помогала невестке вязать узлы и перехватывать сундуки веревками.
1 Талак — развод (араб.). У мусульман процедура расторжения брака состоит в том, что мужу достаточно в людном месте три раза произнести слово “талак” — и развод будет считаться свершившимся фактом.
“Отпускаешь?” — спрашивал отца Юсуф. Теша кивал, всхлипывая, а хавцты отзывались громовым шепотом: “Страшно, страшно…” “Прекратите, — гневно обрывал их юноша. — Страшно не это, а то, что два хороших человека всю жизнь мучаются друг от друга”.
“С ней тяжело, — говорил далее отцу Юсуф (и вновь кивал тот), — а только без нее невозможно, и, отец, я думаю…”
Теша отстранялся и вопросительно глядел на сына.
“Нет”, — произнес наконец мулла, качая головой.
“Нет! Нет!” — потрясая кулаками, вопила старуха, которая подслушивала из-за дувала (Рано ушла в дом за веревками). “Нет”, — шептало немало хавтцев, и “нет” — шепчу сейчас я, сочинитель этой истории. “Нет”, — отрицали разлитые в воздухе ангелы Его своими неслышными голосами и голосом Теши, что, сжимая кулаки, повторял: “Нет, нет, нет”, затем кинулся в дом, и оттуда раздались ее слова: “Обещал! Обещал!” Скоро появилась она на пороге.
“Обещал же… О, Аллах! — рыдая, говорила она. И бросилась вон за ворота с криками: — Обещал же отпустить на два дня… Мама ждет, семь лет не навещала, подарков же нашила…”
“Нет! Нет!” — яростно отзывался Теша, бросаясь за ней вдогонку.
Скрылись… У дома все помолчали. Конечно. Затем старуха громко сплюнула и пошла в дом. Юсуф захохотал, а хавтцы разделились: кто-то, подобно Шогуль, сплевывал влево-вправо, другие смеялись. Но недолго. Постояли еще и — ночь почти была — разошлись в свои жизни.
Бунт
Бунт вспыхнул на рассвете, с ударов о казан, и я сразу догадался, что — исфаринский, с примесью стекла, — это казан полуцыганки Малики. Он воет и на случайный мизинец, если же его трут галькой — издает шум сходящего селя. Когда полуцыганка идет к реке, в кишлаке начинается ругань.
— Малика, — умоляют ее женщины, — Бунафша с хирмана, у Зарины сердце, у Амины козы нервные, пожалей, душа! Но ведь ты отродье цыганское, свинья бессердечная, и что пользы умолять тебя?
И потому на рассвете общим сигналом звучал исфаринский казан Малики — полуцыганки. Под его рев женщины в пять с чем-то утра, когда Соляная гора уже дымится по краям, бросились на мужей с удвоенной яростью. Они, я позже узнал, ночью вынесли все их автоматы с ружьями, но пальбу устроила только Амина. Она живет напротив, в полуосевшем самане с черным от старости виноградником. На рассвете будит кашлем, когда доит коз. Услышав выстрелы, я взял фляжку и прильнул к окну. У развилки на Гиссар кто-то видел шайку Гебилса, отборную банду на двух танках. На днях армия с трудом выбила ее из пригородов Душанбе. Но не Гебилс, соседка-чахоточница Амина палила Сафару под ноги во дворе у колодца.
Босоногий Сафар метался по горящей земле, по топчану, по тыквам, сложенным для просушки.
Затем, обретя юношескую легкость, махнул через дувал и исчез в пшеничном поле. Амина разбегающимися очередями стреляла вслед. Она едва удерживала автомат, его водило так, словно пшеничное поле и часть неба кишели сотнями ненавистных Сафаров. Фурия могла решить, будто все они укрылись у меня, полоснуть по окну, и я отбежал, вначале на коленях, в гостевую половину. Здесь увидел, что с ума сошла не только чахоточная. Окна в гостевой выходят на центр Бадьяна, собственно, на весь кишлак. Бадьян — это три десятка домов, наплывающих вишней и воротами на пятачок с памятником Шарипову. И во всех дворах, кроме двора полуцыганки Малики, шла битва. Рассвет, как часто в горах, был слепой, в воздухе — кисель, мешали вишни, поэтому я видел сражение теней. Мужских и женских. Они бегали, сплетались, падали, кто-то на ком-то сидел и сек рукой, как саблей. У Малики ревел и ревел казан, пока из мужской половины не выскочила рослая тень. Она, тень, ринулась через овин к зимней кухне. Рев затих, и завыла Малика голосом столь же дурным.
— Ууубей, о Аллах!
Ее слова будто расколдовали прежнее безмолвие битвы, очистили глотки — в кишлаке все разом закричало: “Малика, по глазам… Муж не тот? Шохский лучше муж?.. Уй, глаза… Волчица… Пес… Не муж ты, не муж ты….Оторвешь, ддура! Шавли, бей ружьем…”
Где-то вновь загремели очереди. Амина? Фурия выплыла из-за бокового флигеля. Простоволосая, она шла к центру Бадьяна. Я ахнул. К центру Бадьяна шла скифская царица Томирис. С яростной полуулыбкой она двигалась в разгар известной битвы с персами, чтобы не схороненной на фланге конницей, не тайным резервом, а ледяным царским величием, помноженным на дивную красоту, увлечь уцелевших в атаку, поставить в сражении решающую точку. Я смотрел на нее, открыв рот. Много раз слышал, как в драке Сафар, вытягивая Амину по спине электропроводом, орал: “Курбока1, маймун2”, но обезьяна она — нет, так и не понял: лицо женщины всегда укрывал черный платок. Теперь его нет, и она — Томирис.
1 Курбока — лягушка.
2 Маймун — обезьяна.
Она доплыла до Шарипова, автомат висел у нее на груди, перебросила его на плечо и, целясь поверх окон, начала стрелять влево-вправо — везде, где звучал отчаянный бабский визг. Брызнули окна, защелкала наструганная лоза. С чердака Махиры упали сенные кипы, в огороде выбило бельевые столбы. У соседки Гули у виноградника надломились верхние опоры, и он рухнул, обвалив крышу айвана…
Амина шла в глубь Бадьяна. Она стреляла, как всякая женщина, — закрыв глаза, отключив разум, прочее же доверив небу. И оно благоволило: мужчины струсили. Они решили, что по ним ведут огонь со всех сторон. Я увидел бегущего по площади Салима, мужа Зарины. На нем была пижама в бурых потеках, с переносицы текла кровь. Он засмеялся — я развел руками. Он показал ноги — я кинул в форточку свои туфли. Салим сунул их под мышку и побежал за угол дома.
Бегства других я не видел. Они удрали через бурьянный пустырь — единственное место, не просматриваемое из моего окна. Пустырь тянется до Арчового оврага, перескакивает и идет вдоль Соляной горы, чтобы, обогнув ее, выйти обрывом на гиссарский проселок.
Абу — контрабандист, муж свихнутой Шавли, спускаясь к проселку, сломал руку. Час, пока их не подобрал гарнизонный автобус, он колотил дорогу сломанной рукой и разговаривал, чудесно обретя речь (он немой с рождения).
— “Ыавли, — кричит, — уййю, уййю!” — хохоча, описывал мне потом Мафтун, когда явился парламентером.
В кишлаке стало тихо. Тишина молчала около получаса и опять заголосила, и это были голоса победы:
— Сено мое, Амина!..
— Что?
— Айван вдребезги. Что-что! Безглазая!
— Айван? Идите на площадь (такие и такие) и…
И на площадь хлынули бабы, молодые и всякие. Они кричали: “Агага!”, топотали, обнимались. Шавли в платье, разодранном у плеча и на животе, хохотала в непристойном танце. Шарипов наполовину исчез в кипени платков, кос, гиссарских малиновых тюбетеек, а бадьянки все прибывали. Кто-то бросался к свихнутой, другие неостывшими еще, клокочущими голосами обсуждали недавнее. Малика, чуть поодаль, радовалась старым женским способом — пронзительным ревом. Пришла хмурая Амина. Она подозвала Сайеру, Махбубу, еще каких-то девушек и услала их в разные стороны. Сайера с Махбубой побежали к автостанции, неизвестные ушли к бурьянному пустырю. Шавли схватила Амину за плечи, чтобы затянуть в свой языческий пляс. Амина увернулась. Она села на корточки у арыка и гладила переносицу: “Обнимайтесь, пляшите, — говорила ее фигура, — только скоро будет жарко”.
Шавли изо всех сил хлопала танцующих по бедрам. Амина вскочила, окликнула свихнутую, Шавли отмахнулась. Фурия шлепнула ее прикладом, и они ушли куда-то. Я распахнул окно, вытащил фляжку.
На пятачке бесновалась коза. Зарина, разведя колени, волокла за рога ее и с ней — земной шар, в чьи недра животное прочно запустило все четыре ноги. За ними шла пыльная девочка с охапкой хвороста. Изредка она перехватывала хворост и пинала козу в зад. Я поднес фляжку ко рту, но меня со смаком хлопнули по спине, и я стукнулся лбом о раму, залив грудь. Шавли, неизвестно как оказавшись в доме, еще раз хлопнула по мне, а другой сюрприз — фурия, оглядывая лепнину, сказала:
— Водку любишь? Пьяница, да? Водишь машину?
— Нет грузовика, — крикнули с автостанции, — ветеринарка только.
— А солярка? — оттолкнув меня, сунулась в окно Амина. — Есть? Есть? Сайера, есть? — раздраженно спрашивала она. — Я Генерала велела брать, Зарина!
— Погоны у него? — вспыхнула Зарина. — Велела она! Иди и лови.
— Солярка в боксе, — доложили с автостанции.
— Вожу, — сказал я, оторвавшись от фляжки. Шавли смотрела на меня озорными, небесными глазами умалишенной.
Амина еще поговорила из окна, затем побежала из дома, дернув меня за рукав — за мной, мол.
Веселье затихало. Женщины, освобождая Шарипова, по одной уходили в сторону, садились на корточки. Явилась тоска — сестра всякой радости. Покачиваясь на корточках и жмурясь, они видели родные кишлаки, девчонок, пинающих лянгу, еще что-то, отчего стали напевать. Открывали увлажненные глаза и видели пьяного меня с Аминой. Без конца кашляя, она объясняла дорогу.
— Не доезжая комендатуры, где свалка пограничников, сворачивай в ущелье… — на ходу говорила она. — Вещи брать — по сумке, деньги — до последнего дирама. Кто без детей — в Чон-Алай. Собираться на автостанции, — приказывала, летя по площади. — Бунафша, ковры не неси — сожгу.
Рослая девушка с зелеными от усьмы бровями спросила, приподнявшись:
— Свекровь моя дверь выламывает, что делать с ней?
— Наруби помельче и отправь Усману, — бросила Амина, но через пару шагов обернулась: — Бунафша, эй! Это шутка, выпусти куда хочет.
— Нарубит, — сказала полуцыганка Малика.
Женщины улыбались в сложенные у губ ладони, затем, отряхивая колени, стали криво подыматься, чтобы разойтись за вещами.
На автостанции звенело и материлось: Сайера сбивала камнем навесной замок с ворот одного из ремонтных боксов. Зарина совала ломик под нижнюю часть створок. Амина показала на эстакаду и, бросив автомат за спину, ушла помогать с воротами. Я влез в ветеринарку — молочный дряблый УАЗ-буханку. Завелась хорошо, минут десять подержал ее на холостом ходу. Вдруг обороты стали падать, я чуть подбавил. Двигатель взревел и начал вразнос набирать обороты, потянуло горящим маслом. Сзади, как у старого мопеда, повалил синий дым. “Масло идет в глушитель, — подумал я. — Гляну сапун”.
Не глянул: рев прекратился, двигатель осекся и заработал ровно, синий хвост исчез. Заглушил мотор и вышел. Женщины бежали спинами вперед, распахивая ворота. Я делал глоток за глотком. Из кишлака показались первые бадьянки; впереди шла Шавли с автоматом, за ней — полуцыганка Малика с сумкой и медным тазом и Бунафша с ружьем и свернутым ковром на плече. Они пробирались к автостанции напрямую — через поле ноябрьского ржавого хлопчатника.
— Кто остался? — крикнула им из бокса Амина, она выкатывала бочку с солярой.
— Еще подойдут десять девчонок. Как вчера говорили. Зарина козу разделывает, остальные вещи стригут и в колодце топят, чтобы золовкам не дарить, — ответила полуцыганка. — Другие уже ушли с детьми к проселку.
— Я его не оставлю, — с угрозой сказала Бунафша, показала на ковер.
Амина, разгибаясь, сказала “пуф-пуф” и обернулась ко мне:
— Эй, фляжка, пятьдесят литров хватит?
— Смотря куда.
— До Джиргиталя, через границу. Там к киргизам в Чон-Алай, где… — говорила Амина, во что-то вслушиваясь. — Машина едет.
— Мафтун, — сказала полуцыганка Малика. Они уже выбрались из хлопчатника и подходили к боксу. Шавли навела автомат на подкатывающий “уазик” и закричала:
— Ба-ба-ба!
— Ешьте сахар1, — прохрипел Мафтун-полковник. Он вылезал из машины, готовый лопнуть от смеха.
— Спасибо. Со свадьбы давимся, — крикнула Амина и тыкнула в сторону Соляной горы.
— Ха-ха-ха, — отвечал Мафтун. Он ужасно смешлив. Улыбка, горящая полным ртом золота, не сходит с его губ. Лейтенант, который вез меня в Бадьян, рассказывал, что в гражданскую войну Мафтун хохотал, как в цирке, когда шохцы, изловив полковника и его десант, жгли ему пятки в местной бане-пыточной. И расстреливал он в ответ легко, с озорством, сыпал истории о Насреддине так, что рослые шохцы, перед тем как повернуться к нему спиной, прыскали в кулаки.
Разведя руки, он шел к нам и смеялся, но я видел, как бабы посерели от страха. Все, кроме Амины и Шавли. Никто из женщин не решился бы на бунт, если бы Мафтун ночевал в кишлаке. Он нечасто появляется в Бадьяне, неделями пропадая в гиссарском гарнизоне. Его жена умерла год назад, и об этом я слышал тяжелые слухи. Его дом не пуст — в нем вторую неделю живу я и, периодически созваниваясь, пишу ему — уже почти написал — военные мемуары. Свихнутая глядела на полковника с любовью. Амина же пинала бочку. Ее ладонь твердо легла на автомат.
Он остановился шагах в пяти от Амины. Умный полковник знал, когда оружием не пугают, и уговаривал Амину:
— Ушушу, — тайным шепотом уговаривал он ее.
Фурия вначале несмело, затем все запальчивее ругалась, Мафтун хохотал. Они спорили, загибали пальцы, Амина выстрелила ему над ухом, и он направился ко мне. Сказал, что бадьянцы попросили его уладить позор, я взят заложником, мужики меня, вероятно, не убьют, но обещали из душанбинца сделать евнуха. Посмеялись.
— Утром приедет наш Джамал, завотделом администрации Шарипова, — сказал полковник. — Я звонил из хукумата2 в Душанбе, через секретаря вызвал его. Скажи им, они тебе поверят, и Джамалу поверят, а он приедет утром.
1 “Кушайте сахар” — таджикское приветствие.
2 Хукумат — районная администрация.
— Скажу.
— Уй! Вчера, говорили, Сафар Аминку душил полдня. Я же просил его: не души, возьми плеть, как мужчина! Нет, говорит, хочу душить. И додушился, зверь: в Чон-Алай бегут.
— Я верю Джамалу, — сказала чуткая на ухо Амина.
— Джа-ма-ма-ма… — замамкала Шавли.
— Но мы уходим к киргизам. Нет? — тряхнула автоматом Амина.
— К язычникам? — ложно изумился полковник, и Малика рассмеялась так, что заплакала.
— Вы — шейхи-пустынники, — сказала полуцыганка. Мафтун захихикал. Бунафша, громко выдохнув, подняла ружье.
Полковник взвел глаза, пошептался с небесами и сказал:
— Едьте, ваши отпустят вас. Се талок туда-сюда — и свободны. Только дождитесь Джамала. Ты веришь Джамалу, Амина? Да?
Из Бадьяна вышла оставшаяся группа женщин. Они гремели поклажей, кричали, гигикали, но, разглядев Мафтуна, замерли, пугаясь войти в хлопковые заросли.
Амина думала, почесывая стволом переносицу, и все глядели на нее: и Мафтун, и пьяный я, и бабы у боксов, и напуганные бабы у края хлопкового поля, и усталый Бог на небе, который знает: что бы ни выбрал человек, его “да” — всегда ошибка, его “нет” — всегда заблуждение.
— Да, мы останемся, — решила Амина. — До утра. Но не будет Джамала, Мафтун, — заводим машину. Клянусь, заводим.
Шавли зарычала, изображая мотор: “Уу-уу”. Перед тем как сесть в “уазик”, Мафтун хлопнул себя по сердцу. — Нет, говорит, хочу душить, — вскричал он. — Гебилс даже…
И уехал.
У боксов зашумели. Амина всем бабам, с треском являвшимся из хлопковых кущей, говорила:
— Дождемся утром Джамала… Дождемся утром Джамала. Я верю Джамалу, — изредка добавляла она.
Женщины кивали и складывали на землю тюки с притороченными казанами. Бунтовщицы заняли все пространство между боксами и автостанцией. Неподалеку объявилась летняя чайхана — два столика и очаг.
— Обед, — сказала Амина, глянув на солнце и чему-то вздохнув, может, думая, что верит Джамалу.
Зарина ушла к колонке мыть козлятину. Малика сбивала деревянный козырек над дверью в диспетчерскую. Она била прикладом в опорные доски. По недоразумению козырек рухнул не на полуцыганскую ее голову, а слегка поодаль. Шавли ловко нарубила его на хворост. Бунафша, сидя на своем ковре, чистила лук.
Я разглядывал пустую фляжку. Амина спиной ко мне, на корточках, разводила огонь. Поскрипывала жара. Окрестность ушла в белесое и слепящее, Соляная гора играла с солнцем. Я влез в салон ветеринарки и спал, пока меня не разбудили на шурбо1.
1 Шурбо — традиционный таджикский суп с мясом и овощами.
Бабы ели козлятину.
— …когда новая сожглась, Джамал собрал совещание, — рассказывала Зарина. — Если, говорит, у президентского дворца сжигаются, что же, таджики, делается в кишлаках? В моем хотя бы родном Бадьяне? И велел губернаторам убрать солярку под замок. Пусть, говорит, ломают. Пока ломают — раздумают.
— Когда бокс вскрыли, у меня уже и в мыслях не было, — с изумлением подтвердила Бунафша.
Малика пожалела меня:
— Трудно кушать?
— У моего тоже руки… — мелко затрясла руками Зарина. — В Шохе когда работал, на него прораб утром только посмотрит — назначал песок просеивать.
— В морду он тебе попадал, — заметила Малика.
— Все боялись, — ответила Зарина. — В Шохе, если его забирали в РОВД на машине, экипаж запирался в закутке с решеткой, его просили рулить и так уезжали. Утром возвращали.
— Когда утром? — спросила Бунафша.
Амина ответила:
— В десять не приедет — заводимся, что бы ни было. — Она сидела на крыльце диспетчерской и, не взяв мяса, ела суп с коленки. Остальные, сидя и полулежа, кушали вокруг очага. В горах зазвучали выстрелы, женщины отпрянули от шурбо.
— Гебилс? — с испугом спросила Малика.
— Киргизы, — послушав, сказала Амина. — Стреляют кабанов.
Бабы взяли тарелки. Дурак он, рассказывали мне в Бадьяне, налетает, как бешеный, произносит речь до ночи, кого-то убивает, если не в настроении, а на прощанье заставляет кричать: “Хайль набошад”1.
Из-за театра свихнулся. В кишлачной школе на девятое мая всегда играл Гебилса — друга Гитлера. Он страшно похож на него, даже языком. Играл так, что люди насвай2 не сплевывали по два часа. Пришел после в театральный, говорит: “Салом, я Гебилс”. Его не взяли, туда из богатых только берут. Тут война — и взбеленился он, рассказывали в Бадьяне…
Зарина собрала большим пальцем жир в тарелке, сунула в рот и сказала:
— Фидели его недафно. У разфифки на Гифар.
— Вот мне Гебилс! — пригрозила Амина, тряхнув автоматом.
Я украдкой смотрел на нее. Томирис!
Малика продолжала бояться:
— Свиней стреляют! К язычникам бежим…
— Ниссо там, — сказала Бунафша, — которая из Доста. Свекор к ней приставал, пока муж в Россию ездил. Она до вечера в поле, а потом в подполе запиралась. Рассказала однажды мужу, он ее избил, чтобы не клеветала. Когда же свекор опять полез, Ниссошка стукнула его сковородкой в челюсть. Он без сознания, шум, крики. Ее в милицию. На следственном эксперименте Ниссо ему челюсть доломала, из милиции выскользнула, прыгнула в киргизский грузовик — и до Оша. Лавку хочет открыть. Свекр сволочь…
Малика возразила:
— Возьми, Буня, двадцать любых свекровей. На них сволочами окажутся один-два свекра. А возьми наоборот: на одного-двух свекров сволочами выйдут двадцать свекровей.
— Свекровь хуже, — подтвердила какая-то женщина у очага, вытирая шумовку. — Свекры лучше.
— Свекр Мумин из Чуста… — сказала Зарина. — Его сын женился на бадахшанке Саодат. Второй женой взял — для сбора тыкв. Она быстро туберкулез схватила, вся в болячках. Рожать не может — тоже под самолетом Мустафо скакала. Муж тогда сходил к мулле с бараном и взял развод. Ее — пинком из дома. Села она у ворот, выбирает: утонуть ей или сжечься. И тут выходит свекор и говорит: “Отринь греховные мысли, бадахшанка. Я, старец, беру тебя в жены. Не будешь в постели моей, но будет справедливость”. Сходил к мулле с бараном и завел ее в дом. Сыну же возгласил: “Сия — хозяйка в доме. Ее приказания — для тебе вовеки закон…” А он был суфий. Бунафша, заткни рот…
— На днях моя… — говорила женщина с шумовкой.
— …ласково говорит: “Кому чаю?” — гневалась Бунафша. — Гостям это сказала. А мне плевать, говорю: “Мне”. Приносит горячий кумган в десять литров: “Пей все!” Муж с гостями орут: “Пей все”. Схватили за руки…
Я задремал у ветеринарки, утомленный шурбо и бунтом. Проснулся в сумерках. Резко похолодало. Малика выкручивала из козырька доски, прошитые жестью. Женщины продолжали сидеть вокруг уже невидимого очага. Солнце тащило вечер за Соляную гору. Бабы молчали. В молчании рождались ледниковые ручьи и звезды, которые светили себе, согревали себя, и Малика несла доски к очагу — разжечь огонь. Она сожгла их и ссыпала уголь в огромный медный таз. Обернула таз ватными одеялами, поставила в центр полукруга. Женщины, обхватывая плечи, придвинулись. Я остался на месте. Амина тоже. Фурия сидела на крыльце диспетчерской, смотрела на Бадьян. Полуцыганка взяла другой таз. Она налила в него солярки, скрутила из куска чапана два толстых фитиля, закрепила в тазу проволокой, подожгла.
— Все боялись… — синими от лампы губами сказала Зарина. Обняв колени, она смотрела вверх, на Бога, и он слушал ее, — …даже свекровь. Ни разу ее мамой не назвал. А меня назвал, когда чемерицей отравился. Украли с зоотехником-украинцем настойку полыни, которая для пищеварения коровам, а в бутылке оказалась полынная чемерица — коровам для рвоты. Ночью слышу крики. Выхожу, лицо уже готовлю. Смотрю — зоотехник прилип к забору, его раз сто вырвало. “Мамцю, мамцю!” — зовет по-своему. И мой валяется и кричит: “Мама, мама…” Эта выбегает, а он: “Нет-нет, жену зову…”
Амина охнула:
— На бурьянный пустырь же отправляла двоих постом, — вспомнила и, соскочив с крыльца, стала будить Сайеру и Махбубу, чтобы послать их на смену. Женщины, раздраженно бормоча, ушли. — Они голодные с утра, — злилась фурия.
— Там два дерева, полные тутовника, — говорила ей полусонная Малика. Амина пинала тазик — оживить ленивый уголь.
— Я посижу до утра, — сказала она.
Малика ответила:
— Ум.
Бадьянки дремали, уложив головы на грудь — себе или соседке — и зевая даже во сне. Амина пинала тазик, думала, шагая от печки к крыльцу. Женщина намолчалась за день, она упрекнула меня:
— Что как тюфяк, что молчишь?
— Вы бежите — я молчу… — ответил я. — Мы люди.
— Бежать лучше, — сказала Амина. — Надо бежать.
Она села на крыльцо, положила автомат к ногам и с мыслями глядела на коптящий тазик.
— На бирже плохо?
— А?
— Хлопок, — сказала фурия, — отдали по девять дирам. Почему, спрашиваю Зафара. “В Ливерпуле на бирже нехорошо”. Врет, сын у него женится.
Шавли угрожающе задвигалась.
— Ливерпуль, — сказала она, не просыпаясь.
— Пятнадцать дирам обошелся из-за солярки, — сказала Амина. — Факелами совку отгоняли. Ставили в поле шесты с паклей, мочили в солярке, а внизу — тазы с водой. Бабочка обжигается и падает в воду… Потом солярку по указанию Джамала отобрали, ключи мулла Наим взял. “Совка идет! — кричим ему. — С голоду же подохнем!” “Не совка! Вы — самоубийцы проклятые, в ад идете!” — говорит. — Женщина почесала нос. — Я через два дня донос написала в муфтият, что он римскому папе кланяется.
— Через три, — уточнила во сне Зарина.
— Как это? — не поверил я.
— Кланялся, — сказала женщина. — В газетах давно предупреждали: некоторые в кишлаках, если летом мечеть строят, по незнанию михраб1 направляют на закат солнца, а нельзя — предупреждали. В июне особенно солнце на закате сильно отклоняется на Запад. Люди из муфтията везде специально ездили, проверяли градусы, и нашу мечеть тогда проверяли, а она в июне строилась, и ахнули: михраб смотрит прямо на Италию. Наиму тогда указали, а он поленился, что ли, забыл… Не переделал. Когда выгнали его, он говорит мне: “Теперь точно в ад пойдешь”. — “А, — спрашиваю, — мой Сафар к гуриям?” — “Возможно”, — говорит. “И меня туда, — сказала. — Кто ему будет варить шурбо и разминать пятки, а? Гурии? — с недоверием усмехнулась фурия. — Все жены, даже плохие, если достойных мужей, обязательно заберутся в рай. Какая жена не варит шурбо, не разминает пятки?
1 Михраб — молитвенная ниша в мечети, указывающая направление на Мекку.
— Разве не родившаяся, — не просыпаясь, сказала полуцыганка Малика.
Амина встала и ногой постучала по тазу.
Из темноты, с окраины, пришли женщины. Их рты были черными от тутовника. Они влезли в полукруг и в нем уснули, потирая холодные колени и плечи. В северных горах почти неслышно стреляли: языческие киргизы ли — кабанов, бессонный ли кого-то — Гебилс.
Амина и я смотрели вверх и думали о рае.
— А Сафару или Камалу шурбо варить? — засмеялась Амина. — Камал — первый муж, — пояснила, — его фронтовцы в войну убили, он гранаты на коленях собирал. Две тонны… У нас хороший сад был. Пришли ко мне знакомиться, а мои ушли. Давай, говорю, здесь, в саду, подождем. “А что ждать, — говорит, — давай гранаты собирать”. Встали на колени, — Амина нагнулась и посучила руками. — Камал быстро собирал. Он из Шоха, шохцы быстро собирают. Отец за калиткой смеется: жених гранаты собирает?! Сафар меня когда бьет, говорит: “Камал кукурузник, его наши убили”. Я говорю: “Мы с ним на коленях гранаты собирали, а ты сволочь”. Отец… — фурия взялась за грудь и мстительно кашлянула в сторону Бадьяна, — когда отправлял сюда, плакал. “Прости, вдова, — говорит, — Сафар, он… зато…”
Полуцыганка Малика заскрипела зубами.
— “Кушать, Буня, станешь”, — говорил, — сказала спящая Бунафша.
Амина сказала ревниво:
— Я одна здесь вдова. Их так просто колотят, а меня — за гранаты… Они, — сказала женщина, — горные, у себя по неделям палец кушали. У нас же сад был. В сентябре и то и это… На коленях две тонны…
Зарина вскочила и, пригибаясь, убежала в темноту. У очага захихикали.
— Гранатов переела, — сказал кто-то голосом полуцыганки. Но сейчас же другая женщина шумно убежала в сумерки, за ней вторая и третья, и все, гогоча и ахая, бросились за боксы.
— Козлятина, — объяснила Амина. — С отвычки только конина хуже. Поели бы — встречали Джамала со спущенными штанами. А еще опасная…
— Или медвежьего корня, — крикнул кто-то из-за боксов голосом полуцыганки, вызвав сдавленные смешки.
— …курица, — продолжала Амина, морщась на лампу. — У Шавли, знаешь, живот даже кору, даже медвежий корень переваривал. Но ей куриное крыло принесли, а нельзя: полкило опия в животе — смерть на месте. Час она боролась. Горянки же. Возьмет — положит, возьмет — положит. И съела! И такое, уй, началось! Один мешочек порвался — и по мозгам ей. Не умерла, откачали ее в самолете. Свихнулась только.
Я присвистнул:
— Глотательница?1
— Медвежий корень не взял, — говорила Амина. — Когда Шариф-дилер приезжал, мы его тут же ели. Мужики с Шарифом орут, за руки хватают, а мы мимо них во двор бегаем, зеленые, пока не отвязались они. Шавли же даже с касторкой медвежий корень не взял, а курица взяла. Горянки же. У них из птиц — одни грифы и летучие мыши.
— Уй, Амина, птицефабрика в Шаше была. Минорки2 — по пять кило, — отозвался за боксами чей-то низкий голос.
1 Глотателями российская милиция и пресса называют контрабандистов, преимущественно граждан СНГ, пытающихся проникнуть в Россию, заглотнув так называемые контейнеры — капсулы или резиновые мешочки с наркотиками.
2 Минорки — порода кур.
— Летучие мыши у вас — пять кило, — зевая, отвечала Амина. — Минорки — самое большее три с половиной, если вы их, конечно, не надували, как баранов.
— Тш-тш, тш-тш, — зашипела за боксами Шавли.
— Они в Шаше, — сказала Амина, — до войны, как идти на базар, овец надували. Делали надрез на передней ноге и надували велосипедным насосом. А чтоб не сдохли, поили спиртом. — Фурия громко зевнула, передернув плечами. — У нас шашских овец всегда гоняли по базарной площади, смотрели — шатаются, нет. Убайд-гаишник даже с трубками приходил. А мой папа у шашцев не брал никаких, говорил: или надутые или у сворованные у шохцев.
— У семургских — воровали-то у наших, — поправила из-за боксов Бунафша, а низкий голос женщины из Шаша сказал: “Уф”.
Амина кивнула:
— Когда не у шохцев, тогда у семургских.
— У брата мамы, — сказал голос полуцыганки Малики, — за неделю украли пять коров. Он купил у киргизов-пастухов огромного алабая1 за семьсот рублей, злого, как бешеный лис. Утром выпустил у коровника и сел, туда-сюда, с нардами у окна. Вечером у него украли оставшихся, а ночью — алабая.
— Шашцы? — с раздражением спросил низкий голос женщины из Ванча, и голос полуцыганки ответил:
— Нет, Шарипов.
Низкий голос возразил:
— Алмасты2, полуцыганка. В ту же ночь в самом Шаше поисчезала кукуруза, а у нас во дворе сожрали мешок с кислой сметаной. Он висел на вишне, а я же под этой вишней спала! Утром отец показывает пустой мешок и следы алмаста — в кулак глубиной! Они шли к вам от вишни через хлопковое поле. Шашские алмасты — самые воровские в мире, но не шашцы они, клянусь, и шашцы не алмасты, Малика. Сметану съели, я внизу спала.
— Я бы тоже не тебя выбрала, — подумав, сказал голос полуцыганки, и дрогнувший голос Зарины ответил ей:
— Наших воровали, пока Манижа не исчезла. Наши статные, сильные, как раз в горах бегать. Одну третью увели, и бабы перестали кушать, чтоб алмастам не понравиться. Курутоб3 не ели! А рябая Манижа-толстуха ест и ест. “Что, женихов не боишься?” — спрашивают бабы и хохочут: ее замуж в Семурге не взяли, а в Шохе пообещали, но через тысячу лет. “Как Бог даст”, — говорит. И украли ее. Серебряный алмаст — вожак стукнул ее у речки веткой по голове и унес в горы. Отец порадовался и забыл. Но с тех пор ни одной бабы, ни одного зернышка у нас не исчезло. А отец ее смотрит однажды: его клевер скошен и в снопы повязан. Потом хвороста нанесли до крыши, потом всю тыкву собрали. И везде следы алмаста… Видели их однажды на Грачьей горе. Сидят, обнявшись, рощу слушают…
1 Алабай — среднеазиатская овчарка.
2 Алмасты — мифические полулюди-полузвери.
3 Курутоб — национальное блюдо из лепешек и кислой сметаны.
— Слышала, — кивнула Амина. — Он даже зерно ему обмолачивал. За ребенка.
Я засмеялся.
— Ты что?! Их самки рожать не могут, — упрекнула меня фурия. — Фляжка…
— Из-за Мустафо-летчика, — добавили за боксами.
Амина, откашлявшись, сказала:
— Об этом, не о Мафтуне пиши. Молчишь, как дурак. Он Латифу год уговаривал, в водопад прыгал и уговорил. Но с других кишлаков тоже уговаривали, и боялся Мустафо. И вот — мы маленькие были — его папа уже надел чапан, чтобы ехать с ним к ее родителям, а его на Семург бросили. Он даже стулом угрожал. Нет, говорят, вначале накрой три тысячи. Он залил яду и полетел в Семург на своем Ан-2, поливает сверху. А диспетчер — шохский — по радио шутит: “Латифа, — говорит, — в Шох, что ли, или в Семург уехала с кем-то прощаться”. Мустафо разворачивается — и в Шох. Все трубы с антеннами там посносил, пока Латифу выглядывал. Диспетчер, начальство плачут, клянутся: “Шутка, шутка”, а он над крышами носится, носится, а яд забыл выключить, и он сыплется, сыплется… Воздух — как сметана был. Потом к нам в кишлак прилетел искать Латифу, потом в Семург вернулся по проселку, потом — к шашцам. Там у него горючее кончилось, и он в Грачью гору врезался.
— Не погиб, на ветки выбросило, — сказала Малика, первой явившись из-за боксов и оправляя по бокам платье.
— На ветки, — сказала Амина. — Он отряхнулся — и к себе в кишлак, а там его Латифа встречает. Во дворе под навесом она перебирала горох — сто свидетелей позвала. Свадьбу отыграли на семьсот человек. В Ходженте живут, цех, лепешечный, что ли, ситцевый, а, Зарина? И… но… — запуталась фурия.
— Самки, — помогла Зарина, выходя следующей из-за боксов.
— Их самки от яда рожать перестали! От самолета Мустафо все разлилось по Грачьей горе — их давней стоянке. Год люди внизу мучались. Как ветер — так в рукава дышали, и самки алмастов, наверху, конечно, повредились. Рожать с того времени не могут, несчастные…
— Нас на хлопке… — сказал я, чтобы сказать что-то, не раздражать фурию, и раздражил.
— И рожать теперь не можешь? — сказала она. — Яд по ним разлился, говорю, поэтому алмасты стали наших баб воровать. А Манижа здоровая была и родила им.
— Она в тот день в овине отчищала, — пояснила Зарина, и фурия рассеянно покивала:
— В овине. А мы, бестолковые, скакали под самолетом. Тоже теперь, дуры, многие не рожаем. — Она потянулась к печке и со смехом лягнула ее: — Бунафшу свекровь к доктору водила через год после свадьбы. Доктор, турок, полазил, говорит: “Давно… болеете?” — “Давно, доктор, всегда”, — кивает. Боязливая она. — “Что, с рождения?” — турок раздражается. “С рождения, доктор, очень давно”, — Буня говорит и на свекровь смотрит. “Может, наследственное? — турок в шутку спрашивает. — Папа, мама бесплодные…” “Да, доктор, — говорит, — наследственное у меня. Тоже они сссильно болели…”
— Что врать, — возразила Бунафша, проходя к очагу. — Я сказала — не знаю.
Амина зевнула.
— Наим говорит: меченые вы. В ад без суда пойдете, — сказала она, подперев щеку ладонью. — Как за гробом окажетесь, говорит, Накир и Мункар1 в один голос вскричат: “Бесплодные? Из Бадьяна? Доносчицы и самоубийцы? Показывайте живот”. И поглядят, где клеймо, и добела раскаленную отомкнут левую дверь…
1 Накир и Мункар — ангелы, ведущие допрос человека сразу после его смерти.
— Ффить…Ой-бой! — изобразила дальнейшее вернувшаяся Шавли.
Амина покачала головой:
— Я говорю: “Без суда меня даже в Бадьян не отправляли. Родня — мужчины — до утра спорили: отдавать, нет? И решили: если вдову берут, то берется она, кто бы ни был берущий. А Мавлюда, золовка, ударила поднос о землю и сказала: отдающие женщину извергу — сами изверги, кто бы ни были отдающие. Знаете, кто такие бадьянцы? Знаете, что Мафтун жену плетьми забил? Пуф, — плюнула в них и расстроилась. Вот так меня почти не отдали, и неужели, говорю, для меня за гробом не найдется больше Мавлюды заступника? А Наим отвечает: “Не будет рая доносчицам, не будет его Зарине, что супругу медвежий корень подсыпала бессовестно…”
— Когда ложку облизывал, было совестно… — возразила Зарина.
— “…Не будет, — кричит, — большинству из бадьянок. Подумай, Амина, отчего и в Книге Книг почти не говорится о райской награде женщинам?” — закончила Амина.
— Не говорится? — спросила с тревогой Бунафша, проснувшись и вскинув голову. И другие бадьянки тоже многие вскинули, но не проснулись.
— “Почти — не все”, — говорю Наиму. — Рай под ногами ваших матерей — где сказано? — продолжала Амина. Она все реже кашляла, все чаще зевала и терла переносицу. — А Умар — поэт из Навобада — такое высчитал и жене Наргизе рассказал, перед тем как умер на чердаке от фронтовцев, а Наргиза… — Фурия похлопала себя по груди. — Мне рассказала в Чусте, в шведском лазарете, где мы лежали с чахоткой. “Из холода в холод не попадают, — Умар говорил, — поэтому на небе женщина попадает в рай, ибо заслуженный ад каждая женщина — по всему списку ее врожденных, гнусных грехов — отбывает на земле”… Он даже трактат начал писать, но его Мафтун на чердаке убил… — Она тряхнула головой, борясь с зевотой, и, переборов, закричала: — А ты книгу ему пишешь за деньги! Совесть пропил?
— Я нищий, бадьянка, — ответил я с возмущением.
— Он убийца.
— Меня не убил.
— Убей его, Амина, — расслабленно попросила полуцыганка Малика. — Или себя, или кого-нибудь, чтобы поспали мы.
— К киргизам евнухом приедет, — пообещала фурия.
— Спи, — сказала, опустив голову на запястье. — Евнухи — тоже люди. — И задумалась.
Выждав новых глупостей, я выглянул из-за ветеринарки. Томирис дремала, увлеченная сном и вздрагивая локтями поверх автомата. Ее неожиданно тонкий храп болящего жеребенка искусно оплетал общий рокот у очага. Выгнувшись к земле, бадьянки спали тем сном, какой бывает в те опасные минуты, когда, летая в небытии, легкомысленная душа человека почти касается смерти. Предутренний горный ветер задул фитили. Стало еще холоднее.
Опершись о колесо, я думал о женщинах.
Гуляя взад-вперед, думал о Боге.
Выдравшись из хлопка и пробираясь узким лунным бродом по Бадьяну, думал о вине женщин перед Богом, о том, что Амина — Томирис, что трезв, что уеду в Чон-Алай, что не уеду в Чон-Алай, что из проулка навстречу движется стая звенящих алмастов, обожающих брошенные кишлаки. Они обхватили меня и тычком увели обратно, и по дороге Мафтун смеялся мне в ухо, рассказывая, как навалились на баб-часовых, а те, со сна подумав на алмастов, кричали, отбиваясь, что бесплодные они. Рассказал, что бадьянок, ушедших в свои кишлаки с детьми, еле перехватили в километре от душанбинской автотрассы.
— Позору было бы! — показывал он щепотку.
— А где Джамал? — спросил я, когда мы подходили к уже рассветающему хлопчатнику.
— Вот Джамал, — ответил он, на ходу давая очередь поверх боксов.
Я видел, как первой очнулась фурия. Она слетела с крыльца и слепо заозиралась автоматом. Полуцыганка Малика и Зарина что-то закричали ей от очага. Бунафша, уже на коленях, быстро скатывала ковер. Свежая, будто не со сна, Шавли воинственно заплясала с ружьем в руке. Другие женщины, толкаясь, бежали к ветеринарке и заглядывали в ее побитые окна. Мафтун стрелял и стрелял в воздух. Из-за его спины в хлопковое поле вбежали бадьянцы и струились там десятками промоин, обхватывая станционный мыс в сходящиеся клещи. На той стороне опасливо завопили. Мафтун отыскивал на ягодице магазин.
— Не будет Джамала, — объяснил, нашаривая. — Я его им сую, когда они грузовик захватывают или в коровнике запираются с соляркой. “Не сжигайтесь, — прошу тогда, — мы Джамала бадьянского позвали”. Они сидят ночь — и размягчаются. А утром их в плен берем. Три раза так было.
— И верят? — поразился я.
— Нет, — поразился мне полковник. — Дуры, что ли?
На автостанции метался хаос. Одним краем он лез в ходящую ходуном ветеринарку, другим, яростно крича, готовился к обороне, размахивая автоматом и ружьем. На песчаный берег уже выскакивали первые мужчины. Осмотрительными зигзагами они двигались вверх к боксам. Я сжался в ожидании крови. Мафтун, чуть впереди меня, водил шеей. Когда Амина и Шавли целились в передних бадьянцев, он наклонялся и с интересом потирал колени. Когда из ветеринарки высыпали женщины и бежали за автостанцию, он фыркал. И, ударяя меня в селезенку, хохотал, как ребенок, когда Амина с Шавли, бросив вдруг оружие в набегавших мужей, кинулись вслед за остальными.
— Влево… левее! Амина! — кричал он беглянкам и утирал добродушные
слезы. — Чон-Алай на западе…
Но во вселенском, багровом от горизонта до горизонта бадьянском хлопке женщины убегали от мужей кто куда.
— Цирк, — сказал Мафтун, и не хлопком, а длинной грунтовой дорогой мы пошли в Бадьян. — Смотри, — весело предостерегал меня полковник, — завтра наплетут что-нибудь — и мужики убьют тебя.
— Что наплетут? — спросил я.
— Все. Как о рае, алмастах. Как про сад.
— Гранатовый, — сказал я.
— Уф! Из Бешкента она. Там одни солончаки, — сказал Мафтун.
Через неделю, взяв деньги, я уехал в Душанбе.