Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2009
“Ковалиная книга”: Вспоминая Юрия Коваля. — М.; Время, 2008.
Существуют принципиально два разных понятия: сборник стихотворений и книга стихов. Далеко не всегда и не все понимают или ощущают эту разницу, далеко не всегда стремление составить книгу стихов удается осуществить, декларируемая книга остается сборником. То же относится, например, к рассказам. Об этом подумалось прежде всего, когда мне в руки попалась и я приступил к чтению “Ковалиной книги”. Именно: приступил. Нормально было бы утверждать, что понимание того, что перед тобой книга, а не сборник воспоминаний о замечательном писателе, ярком человеческом явлении, каким был и остается Юрий Коваль, пришло по прочтении книги. Но в том-то и дело, что, уже прочитав несколько десятков страниц, ты начинаешь понимать и воспринимать ее структуру.
Контрапунктное построение глав-воспоминаний, разворачивая перед нами сюжет и творческую биографию Коваля, создает систему повторов, усиливающую звучание одной и той же темы, а перебивающий тему вариант мемуаров обязательно обретет свой усиливающий повтор, создавая полифонию всей книги.
Вот Роза Харитонова вспоминает исполнение Ковалем “шансона” “Когда мне было лет семнадцать…”:
“Как опытный режиссер-модернист, он заменял слова, вставляя совершенно неожиданное в знакомый уже припев, снижал пафос, поражал новым поворотом сюжета, вставлял имена сидящих рядом друзей в сомнительную ситуацию песни. Бесстрастность деревенского гармониста, лихость, бесшабашность, озорство в глазах, улыбке, в плечах”.
Перелистываешь страницы, врастая в эмоциональную сферу книги, подчиняясь обаянию героя, забывая, кто именно автор этих конкретных, сиюминутно читаемых страниц, и в этом контексте вдруг наталкиваешься на повтор темы, который никак не может раздражить, мол, все то и дело вспоминают об одном и том же, а наоборот — хочешь, чтобы еще и еще раз кто-то вспомнил о том же, по-своему, под своим углом зрения и слуха. И вот читаешь Юрия Ряшенцева, его картину, живописующую исполнение той же песни дуэтом Коваля и Юлия Кима. Признаться, здесь возникает соблазн целиком привести развернутую на нескольких страницах картину Ряшенцева, который подробно, в деталях, подчеркивая нюансы самого текста и исполнительские “фокусы” дуэта, строит сюжет своего повествования. Увы, цитировать страницами невозможно, да и не нужно, кто не читал, пусть удосужится — чтение-то счастливое. Приблизимся к ситуации, которая в вышеприведенной цитате из Харитоновой выделена курсивом. Разудалые исполнители разворачивают сюжет, и далее ряшенцевские комментарии:
“Вот в один прекрасный майский вечер
(как сегодня)
иду с товарищем гулять.
Иду, играю на гармошке,
товарищ песенки поет.
Экспозиция закончена. Начинаются события.
И вот заходим в грешневску избушку.
Девчата все кругом сидят.
А на краю сидит косая (сам не знаю)…
И вот оно центральное явление, из-за которого все дальнейшее и случилось:
А рядом хорошая моя!
Теперь события развиваются с невероятной быстротой:
Вот один здоровый парень бравый…
Теперь полагалось назвать имя кого-либо из присутствующих слушателей песни. И я с ужасом слышу, как Коваль называет имя уважаемого всеми мэтра, сосредоточенно и с удовольствием слушающего пение. Причем Юрка явно не планировал этого заранее, а просто взгляд так упал, на легендарного поэта, а из песни слова не выкинешь:
Вот один здоровый парень бравый,
Борька Слуцкий,
берет меня за шиврота.
Ни один мускул на скульптурном лице Бориса Абрамовича не дрогнул. Он весь во власти этой трагической среднерусской баллады, привезенной Ковалем из его странствий, а скорее всего, им самим и сочиненной.
Берет, выводит на средину,
в руке блеснул большой кинжал.
Ох…
Теперь все будет начинаться с этого печального вздоха.
Ох, он размахнулся и ударил
и угадал мне в левый бок.
В моих глазенках помутилось,
и я упал на грязный пол.
Вот эти “глазенки”, произнесенные с такой глубокой нежностью к самому себе, к несчастной своей жизни, загубленной любовью, — это такое безошибочное угадывание народного характера”.
Жаль, что все-таки приходится обрывать цитирование. Но, согласитесь, насколько ярче разворачивается сама картина “ковалиного” исполнения, данная Харитоновой, как и нельзя не отметить, что, не будь ее рассказа, не заиграл бы так рассказ Ряшенцева.
Что же касается безошибочного угадывания народного характера, о котором говорит Юрий Ряшенцев, так хочется привести слова Татьяны Бек, вынесенные издателями на последнюю страницу переплета: “Юрий Коваль — это на моем веку единственный человек, с полной ненатужной органикой соединивший городское и сельское начала, европейское и скифское, цивилизованное и корневое, Улисса и Садко”.
Ах, скольких авторов книги хотелось бы без конца цитировать, но тут и понимаешь, что цитирование может превратиться в подробный пересказ всей книги.
А темы этой книги не однажды в ней звучат — эхом, отголоском, но уже узнаваемым и по-хорошему ожиданным. За то, как выстроена эта книга, безусловно, следует благодарить редактора, но в первую очередь, видимо, составителя — Ирину Скуридину, многие годы бывшую литературным секретарем Юрия Коваля. Дружеское участие, понимание и любовь к писателю и его произведениям, к его слову стали движущим моментом и составляющей ее работы.
Коваль в этой книге — разный. Что соответствует его характеру. Коваль — красивый, обаятельный, распахнутый всем навстречу, окруженный всеобщим поклонением. Коваль — грустноватый, явно не настроенный на общение, настороженный, словно не уверенный в себе.
Я вдруг, прочитав эту книгу, открыл для себя некий секрет, ключик к сердцу писателя, о чем поведали люди, хорошо знавшие его: Коваль, такой внешне успешный, все равно нуждался в словах признания, в доброй оценке того, что он делает, и когда, особенно в минуты внутренних сомнений, которые, как выясняется, нередко посещали его, он слышал такие признания, лицо его освещалось улыбкой и готовностью продолжить разговор, теперь уже не на тему, ему лично посвященную, — а там уж как повезет, заинтересуешь ты Юрия, окажешься ли в кругу его если не друзей, то приятелей.
Мое личное воспоминание: ЦДЛ, “пестрый зал” (многим памятно, как мы его чаще называли), привычные шум-гам и дым, сижу в компании приятелей, детских писателей. Вдруг вся орава как-то приподнимается: “Юрка!” Человек, к которому обращен дружный возглас, с такой же искренностью обменивается рукопожатием со всеми, со мной тоже, так как нас представляют друг другу. Впечатление — первое и, сказал бы, радостное, — описывать не стану: люди, долгую жизнь знавшие Коваля, этому “Ковалиную книгу” и посвятили. Коваль, которого уже окружали несколько человек, продолжает движение к переходу в другой, Дубовый зал. Спрашиваю приятелей: “Кто такой?” Отвечают с недоумением: “Юрка Коваль!” Дескать, ты не был с ним знаком, вот, познакомили, но знать, кто таков, следует… Чуть позже один из них все же снисходит до того, чтобы объяснить, кто такой Коваль, — ничего не скажешь, интересно! Спустя несколько месяцев ситуация почти полностью повторяется: сидим в “пестром”, Коваль с кем-то по пути в Дубовый, приветствуем той же, уже “согретой”, оравой, пожимает всем руки, нас опять представляют друг другу, я стесняюсь напомнить, что нас уже знакомили, стесняюсь сказать какие-то слова (а писателя Юрия Коваля знаю теперь не понаслышке, уже кое-что прочитал и уверения приятелей о том, что он гениально одарен, преувеличением уже не считаю). Коваль ничего не говорит, молча, с открытой улыбкой, пожимает руку и уходит.
Сюжет приобретает характер анекдотический, потому что, год или полтора спустя, все повторяется абсолютно. То же оживление в компании при мимолетном появлении Коваля, то же представление нас друг другу, то же молчаливо-приветливое рукопожатие: я понимаю теперь, что улыбка эта несет характер вежливого привета, он меня не помнит, и лезть с какими-то напоминаниями о том, что нас знакомили, а тем более с комплиментами, неуместно. Поэтому (жизнь — замечательный драматург), когда сцена, спустя еще какое-то некороткое время, повторяется (разница в том, что Коваль какой-то грустноватый, чего веселая компания не замечает), Коваль пожимает всем руки, понятно, что нас знакомят в очередной раз, он протягивает руку мне, и я с прежним смущением говорю: “Нас уже в третий раз знакомят!” Он вдруг широко улыбается — теперь могу точно сказать, что улыбка теплая, искренняя! — будто поддерживая меня, смущенного, приподнимает указательный палец: “В четвертый!”
Это и есть Коваль! Ты думаешь, что он с высоты всеобщего обожания не замечает тебя, а он помнит и ободряет!
У сюжета нет продолжения — к великому моему сожалению, но и того, что случилось, достаточно, чтобы многое понять в этом человеке.
Самое же неожиданное в Ковале-писателе — это расхождение моего впечатления от него, как очень “успешного”, с тем, что происходило в реальной жизни. Теперь, когда я с благодарностью читаю “Ковалиную книгу”, когда открывается многое, что было известно его друзьям и близким людям, понимаю, что “успешность” эта — которая мне представилась при первом знакомстве и потом, при чтении книг, — была успешностью творческой! То есть хватило бы и “Алого”, чтобы навсегда знать, какой есть замечательный писатель на свете! А уж “Недопесок” — тем более! — все точки расставил. Прочитал изданную книгу, пришел в буйное веселье по поводу искрометного дарования автора, заметьте — изданную книгу, а тут довелось увидеть этого красивого человека, услышать восторженные о нем отзывы коллег, которые не всегда добры друг к другу, так все это и воспримешь в качестве необычайного успеха. А может, оно и верно: есть дар благословенный — писателя, художника, барда, он явлен, овеществлен, оценен, есть любовь — близких, друзей, женщин, готовых обожествлять его, наконец — читателей, так иначе, чем полным успехом, и не завершается книга его жизни. Но тем и дорога “Ковалиная книга”, что она рассказывает нам, непосвященным, о страданиях, о боли человека и писателя, о сомнениях, о вечной в нашей недавней истории (впрочем, в историческом времени — давней и привычной) ситуации издевательства “сильных мира сего” над устремлениями таланта!
И вот еще! Быть может, продолжающее тему успеха-неуспеха. Почти все вспоминатели сходятся на том, что Коваль не был человеком публично-социального протеста, образ “революционного демократа” едва ли ему был привлекателен. Но от давления системы это его не избавляло, лишний раз доказывая, что свободно дышащий и естественно проявляющий себя дар системе чужд, ибо все равно в нее покорно не вписывается, с ней не сопрягается. Делая свое писательское дело так, как он его понимал, Коваль и творил бесстрашно свою свободу, гениально воплощал ее в своем времени, щедро одаривал ею своих читателей.
“Ковалиная книга” и об этом: о времени Коваля, о нас в этом времени.
Тем ее читателям, кто знает Коваля-человека, тем, кто знает Коваля-писателя, она сулит и грусть — какие бы слова о его присутствии в нашей жизни мы ни произносили, Юрия Коваля нет с нами, — и радость узнавания. Для тех, кто еще не встречался с его книгами, для молодых, жаждущих настоящего, невыморочного, но лишенного убогой плоскости, писательского слова, “Ковалиная книга — открытие, за которым открытия еще более яркие — книги самого Коваля!
Об этом и сказал в предисловии Юлий Ким, имея в виду, что по прочтении “Ковалиной книги” ринется в магазин новый читатель: “И побежит, и скупит, и я могу только с тайной радостью предвкушать то читательское счастье, какое ему предстоит пережить, лежа на диване под зеленым абажуром с книжкой Коваля в руках”.
Разделю с читателем эту радость ожидания: так уж сложилось — главную книгу писателя, над которой он работал всю свою творческую жизнь, “Суер-Выер”, мне еще предстоит прочесть.