Белорусский сюжет
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2009
Из цикла “Послесловия”.
Иван Мележ
Теперь-то уже никто не спорит: классика. Но тогда, в 1966 году, до такого единодушия было куда как далеко. И на редколлегии, обсуждавшей только что завершенный перевод романа Ивана Мележа “Дыхание грозы”, мнения разделились почти поровну. Маятник мог качнуться в любую сторону. Главный редактор “Дружбы народов” С.А.Баруздин был настроен на публикацию: литературное событие, гарантированный читательский резонанс. Скептики морщились: событие, но какое? Не подвести бы журнал под монастырь, под упреки в дурной сенсационности. Надо бы о подъеме деревни, об успехах, а здесь — об издержках коллективизации и крестьянском смятении. Соль на раны, пожива для ревизионистов-советологов. Хватит каяться. На дворе не 1956-й, а 1966 год. Хрущевское разоблачительство не в почете.
Так и не пришли к согласию. Условились продолжить завтра.
Весь вечер после всплеска редакционных эмоций я перечитывал “Головокружение от успехов”. Даже Сталин был вынужден признать перегибы, иезуитски отмежеваться от головотяпства. И нечего навешивать на Мележа очернительство, пресловутое сгущение красок.
Эти ли доводы подействовали или дипломатические маневры главного редактора, но оппоненты пошли на попятную, и дорога в набор была открыта.
А для меня этот эпизод обернулся и знакомством с Иваном Павловичем, и его благодарностью за вышедшее в приложениях послесловие к “Дыханию грозы”, и нашей многолетней дружбой. С частыми телефонными звонками, с непременными поздравительными открытками к октябрьским и новогодним праздникам, с долгими беседами в Москве, в Минске, в коктебельском доме творчества, где мы, к моей великой радости, оказались соседями по этажу. На долгие годы Мележ стал для меня как бы ключиком ко всей белорусской литературе. Ведь все в ней так или иначе соприкасалось, перекликалось с творцом “Полесской хроники”. И Якуб Колас, и Янка Купала, и Кузьма Чорный, и Максим Горецкий, и Тишка Гартный, и Максим Богданович. Иногда — подхват, наследование, иногда — переосмысление и полемика.
Вот написал, причастился к мемуарам, а на душе смута. Кому все это нужно? Возьмет ли замороченный рынком, ввергнутый в стихию выживания, погони за успехом читатель и Чорного, и Коласа, и Мележа тоже. В Белоруссии, наверное, возьмет, а у нас, в России? Границы есть границы. Хоть и союзные государства, но каждое себе на уме. Да и вообще литература из разряда национальных приоритетов, в отличие от футбола, повсюду выпала. Не густо идут издания-переиздания прежде братских, а теперь иностранных писателей. Не заметно ажиотажа вокруг них ни в критике, ни на телевидении. Трава забвения, погружение в пучину разобщенности?
Хотелось бы возразить самому себе, вплести мажорную, оптимистическую ноту. Но выдавать желаемое за действительное как-то не тянет. Уходит контекст взаимного интереса. И будет уходить, если не воспротивимся этому сообща…
В жарком, знойном Коктебеле, Иван Павлович почти не покидал своего номера. Уборщица прямо извелась: не могу подмести, сидит и сидит. Я-то по молодой наивности радовался — значит, идет работа, в журнале уже заждались обещанного продолжения “Полесской хроники”.
Однако на мои настойчивые расспросы “когда?” прозаик отвечал с виноватой улыбкой: пишу. До точки еще далеко. И за этой неопределенностью стояли не только муки творчества, но и подступающая болезнь, предчувствие, что не успеет.
Между тем замысел романа “Метели, декабрь” разрастался, судьбы героев двигались к драматическому перелому. Ведь конфликты, сотрясавшие затерянную в полесской глуши деревеньку Курени, приближались не к развязке, но к очередному обострению. В окна стучалась сплошная коллективизация, предвещавшая не вожделенное умиротворение, а беспощадные расчеты с прошлым, горячечное обобществление кур, овец и прочей мелкой живности, прощание с накопленным имуществом и ликвидацию кулачества как класса. Со всеми предсказуемыми и непредсказуемыми последствиями такого переворота. От прощания со своими полями, плугами, коровами и лошадьми до высылки несогласных, упирающихся — кого на Соловки, кого в Сибирь.
Течение романа “Метели, декабрь” неудержимо перехлестывало за первоначально обозначенные рамки грозового 1929 года. И сам “великий перелом” становился здесь не завершением, а только этапом потрясений.
Позже, уже после кончины Мележа, белорусский прозаик и критик Алесь Адамович попытался по черновикам, фрагментам, дневниковым записям воссоздать общие контуры мележевского проекта. И получилось — задумка не на один роман, а на обширный цикл, сопоставимый с бальзаковской “Человеческой комедией”. Здесь должны были найти место и коллективизация с ее противоречивыми итогами, и партизанское движение, а следом и послевоенный период, где опять-таки слились и порыв, и прожектерство, вплоть до затей с “преобразованием природы”, вмешательством в экологию, масштабной, но неведомой по последствиям мелиорацией Полесья. И все это удел, доля, крест одного крестьянского поколения.
Он далеко заглядывал, Иван Павлович, размышляя о своих богом забытых Куренях. Аж в 60-е, 70-е годы. А мы-то допекали его расспросами о финальной точке, о сроках сдачи в набор. Но какие там сроки, если ни конца ни края, из огня да в полымя. И без передышки, без пауз. Наверное, нескольких писательских жизней не хватило бы, чтобы управиться. А тут одна. И та на исходе.
Ощущение такое, словно не автор вел своих героев, а они его. Требовали слова, втягивали в выяснение отношений, втравливали в свои свары и неурядицы. Любой из них мог озадачить, перехватить в свои руки сюжетные бразды. Хоть Василь, хоть Ганна, хоть Евхим Глушак, хоть Хоня Зайчик или болтливая Сорока. Нет в эпопее Мележа ни главных, ни второстепенных персонажей. Как и в самой реальности, все тут текуче, неустойчиво, подвижно. Сегодня — взлет, завтра — падение, сегодня — триумф, завтра — поминай как звали.
Казалось бы, по всем статьям восторжествовал на исходе метельного декабря 1929 года молодой секретарь райкома Алексей Башлыков. Настоял-таки, вопреки предостережениям тихохода Апейки, на ударных темпах, на повальном раскулачивании. С какой стороны ни глянь — ортодоксальный сталинец, маяк, ориентир. Все при нем: стальная воля, выдержка, умение подняться над бытом, над пагубной трясиной мелочей. Однако не успел еще растаять снег, а Башлыков уже сброшен с пьедестала. Не обличитель — обличаемый, не проводник партийной линии — перегибщик и верхогляд. Ирония судьбы. Кичившийся пролетарским происхождением, безупречной репутацией, ратовавший за исключение Апейки “из рядов” за мягкотелость, “психологию”, он сам попадает в опалу. И за что? За то, что брат породнился с нэпманом паном Шепелем, за свою же шальную любовь к Ганне, сбежавшей от ненавистного Евхима Глушака, но по документам остававшейся кулацкой женкой.
Словно все аргументы, которыми он при чистке юровичской ячейки припечатывал председателя исполкома Апейку, обрушились на него же самого. Слепота, притупление бдительности, утрата классового чутья. Нелепость, а не отмажешься. Черта эпохи. Перемена ролей? Но надолго ли? Похоже на ход маятника. Влево — вправо, вверх — вниз. С пьедестала — к разбитому корыту и обратно.
Апейка — самый близкий писателю персонаж. Не по биографическим параллелям — по родству душ, характеру, мироощущению, жадному интересу к человеческой личности.
Башлыков целиком во власти директивы, настроен на четкость, дисциплину, подавление расхлябанности. Его усердие истово, искренно, самоотверженно. Он полон решимости не болтать, а добиваться цели. Не щадя никого — и себя тоже.
Психология Апейки совершенно иная. Подобно творцу “Полесской хроники”, он растворен в подробностях, деталях, уточнениях и оговорках. И они удерживают его от категоричности, пренебрежения к тому малому, без которого не было бы и большого, магистрального.
Для Башлыкова куреневские богатеи Евмен Глушак и его сын Евхим — бельмо в глазу, помеха, враждебный элемент, подлежащий устранению. Апейка их тоже не идеализирует. Видит и скаредность, и духовную нищету, побуждающую ради выгоды прижать кого угодно, пожертвовать даже ребенком, чтобы не тратиться на врачей. Однако в деревне старый Глушак не чужой, не пришлый. Чуть ли не в каждой хате родня. К тому приходил на свадьбу или поминки, тому одолжил керосина или скостил долг. И возможная расправа над Глушаком кого-то порадует, а кого-то повергнет в уныние. Потому башлыковская манера рубить с плеча неприемлема для Апейки. Она только затрудняет движение к новому.
И этот конфликт между героями крепнет с каждым эпизодом. Он обусловлен не честолюбивым соперничеством, но разными представлениями об ответственности.
В глазах секретаря райкома местный поэт Алесь Маевый — прихвостень националистов, подозрительный уже тем, что носится со своей белорусской мовой, со своими восторгами перед криничками и прочей демобилизующей архаикой. В глазах же Апейки — он самородок, удивительный талант, пробившийся из недр Полесья на радость землякам. И так в большом и в малом. По всем статьям. Разная мера взыскательности. В одном случае — за показатели и проценты, в другом — за человека и его будущее.
Раздражавшая Башлыкова как тормоз, как помеха, как признак отсталости полешуцкая нерасторопность вызывает у Апейки совсем иные эмоции. Она не просто неизбежна, но и естественна. За ней вековое крестьянское недоверие к власти, страх быть обманутым. Универсальные отмычки, прельщающие Большакова, тут бесполезны. Слишком велика пестрота психологического опыта.
Поездивши по округе, председатель исполкома на собственной практике убедился, сколь ошибочно мнение об однородности белорусского Полесья: “Уже то, где жили, в каком месте, во многом различало людей. Его земляки, что умели смолить свои лодки и закидывать в припятские затоны сети, не во всем были похожи на тех своих собратьев, избы которых лепились вдоль шляхов, которые с весны до зимы только и копались на своих переделенных, перемерянных полосах. Люди на шляху тоже бывалые, привычные к близким и далеким гостям… почти в каждом большом селе — школа, учителя… Этим лодка да сеть — как чудо, эти не верят в нежданную удачу, когда за один день можно разбогатеть”.
В этом они совпадают, писатель и его герой. В чуткости к разнообразию бытия, в готовности учесть совокупность обстоятельств, в аналитическом азарте, превращающем повествование в цепочку кульминаций, в каскад драматических альтернатив, социальных, политических, нравственных.
Сколько подтекстов и подвохов улавливает Иван Анисимович Апейка, знакомясь со стенограммой сессии белорусского ЦИКа, обсуждавшего темпы коллективизации. Прямой, дерзкий выход самого писателя в публицистику. И — что поразительно — без ущерба для психологического качества прозы. И барабанные, пустопорожние, и дельные речи, прозвучавшие на сессии, держат героя, а вместе с ним и читателя, в неослабевающем напряжении — за ними то закручивание, то ослабление гаек, то просветы, то предвестие расправ.
Какие-то коллизии, наполняющие “Полесскую хронику”, сегодня стали достоянием истории, ушли в прошлое. Нет больше райкомов-парткомов, пресловутого директивного планирования, определявшего, где, что и когда сеять. И другое перекувыркнулось: собственность Глушакам снова чуть ли не священна. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Праведная, неправедная ли, это уже детали. Только до небес крестьянского благополучия по-прежнему семь верст. Пустеющие села, зарастающие бурьяном пашни, муравьиное копошение на сотках, ставшие недоступными из-за бешеных цен тракторы и комбайны. Едва ли мележевский герой взирал бы со спокойной душой на происходящее в куреневских хатах. Очень он был бы кстати со своей вдумчивостью, своим беспокойством о труженике, о справедливости. Однако место его пока вакантно. И в литературе, и в обществе. Предприимчивых дельцов, ловкачей-перекупщиков, спекулянтов-комбинаторов, финансовых тузов хоть пруд пруди, а радетелей, попечителей днем с огнем поискать надо.
Скажут: устарело, прошлый век. Если бы так… А по мне, пожалуй, приобрело новую актуальность.
И след Мележа, продолженная им борозда не затерялись.
Что-то изначальное, генетически прочное угадал писатель в национальном характере. И, двигаясь по этой борозде, по куреневскому шляху, неминуемо попадешь и в Веремейки Ивана Чигринова, и в Вересово Вячеслава Адамчика, и в Слободские Выселки Василя Быкова, и в Хатынь Александра Адамовича. Та ли деревня, другая ли, повсюду те же нравственные заповеди, то же крестьянское попечение о хлебе насущном, о разумном порядке на земле. Прямо-таки гипнотическая сила притяжения. Что ни роман или повесть, то непременное хождение из хаты в хату, тары-бары о покосах и молотьбе. Будто фрагменты меняющейся, но внутренне целостной панорамы, будто работает одна и та же кровеносная система…
Иван Чигринов
Отчетливо помню телефонный звонок из Минска и дрогнувший голос Ивана Чигринова, донесший скорбную весть о смерти Мележа.
К той поре мы уже были достаточно долго знакомы, и я не сомневался, какие чувства владеют моим собеседником на другом конце провода. На панихиде в белорусском Союзе писателей мы оказались рядом.
Чигринов никогда не скрывал своей близости к Мележу. Я имею в виду, конечно, не ученичество, но чувство локтя, работу на параллельных курсах. Тут и присущий обоим прозаикам полесский колорит, и растворение в перипетиях коллективизации, и взаимно дополняющие размышления о характере крестьянина, ввергнутого в ломку исконного уклада. Даже судьба писателей в итоге оказалась созвучной: оба не довели до конца свои эпические планы. Повествование Мележа обрывается на рубеже 1929-го — 30-го годов, а Чигринова — на первых месяцах войны.
Как ни обидно, но имя Чигринова тоже попало в число если не забытых, то забываемых. Лишь редкие ссылки в российской критике. Надеюсь, лишь временные издержки постсоветской ситуации, шарахнувшей как шальной снаряд по всем межнациональным связям и обернувшейся горячечным растранжириванием накопленного за минувший век художественного богатства.
На протяжении 70-х — 80-х годов Иван Гаврилович не раз заглядывал на наш редакционный огонек. И по делу, и просто так. Перемолвиться о литературных новинках, привлечь внимание к своим коллегам-белорусам, особенно к ровесникам — Виктору Козько, Вячеславу Адамчику, Михасю Стрельцову. Да и других тем хватало: небрежение к родному языку в минских школах, грянувшая как гром среди ясного неба трагедия в Сумгаите, волна национальных распрей, хлынувшая с перестройкой. И переводческие хлопоты тоже вторгались в беседы. Ведь все романы Чигринова пришли к русскому читателю из нашего журнала. Началось с “Плача перепелки”, а затем “Оправдание крови”, “Свои и чужие”. Благо две последние вещи были переведены работавшей у нас Инной Сергеевой.
Каюсь, поначалу я видел в нем по преимуществу продолжателя линии Мележа. Такое же пристрастие к селу, к полесской глубинке, такая же основательность в постижении крестьянской психологии. И подходы совпадают: изба за избой, характер за характером. Однако близость — близостью, а различия тоже существенны.
Мележ шел от впечатлений своей послереволюционной юности, от фронтового опыта — за Чигриновым стояли испытания военного детства. Еще мальчишкой изведал он тяготы фашистской неволи, жизни под оккупантом. Его трилогия рождалась на слиянии мотивов деревенской и столь же мощной в республике военной прозы, соприкасалась не только с Мележем, но с Быковым, Шамякиным, Адамовичем, а если выйти за пределы Белоруссии, то и с Виталием Семиным, Йонасом Авижюсом и другими мастерами.
Хронологически романы Чигринова прикованы к первым неделям и месяцам войны, географически — к заштатным, спрятавшимся среди лесов и болот Верейкам. Еще впереди и появление конного разъезда оккупантов в деревне, и установление их “нового порядка”, и акции устрашения. А пока в “Плаче перепелки” — пауза, затишье, оцепенение. Дезертировавший из Красной Армии Браво-Животовский еще не нацепил на рукав повязку полицая. Готовящийся осесть в подполье председатель местного колхоза Родион Чубарь в неразберихе стреляет не во врага, а в горемычного, сбежавшего из плена доктора. И в полном смятении оставшийся за главного Денис Зазыба: то ли сохранять колхоз, то ли распускать его. И так, и этак плохо. Или свои не поймут, или немцы заподозрят.
Ритм чигриновской прозы принципиально неспешен. Она сосредоточена не на внешнем, а на подспудном. На душевном состоянии обитателей Веремеек. Старых и молодых, мужиков и баб. Ершистых или покладистых, бескорыстных или себе на уме, дальновидных или довольствующихся одним днем. Потому что в совокупности своей они и составляют народ.
Перед нами не свершившаяся, а творящаяся на глазах история. Полная искушений, гораздая на ловушки, но не дающая подсказок, как спастись. Отсюда царящая в трилогии стихия неопределенности. Чересполосица проб и ошибок, действительного и выдаваемого за него. Даже захватчики на первых порах охотно подыгрывают общему смятению, суля порядок, намекая на грядущее возвращение наделов прежним хозяевам, на учет белорусской самобытности. Вот и комендантом райцентра поставили не абы кого, а местного фольксдойча Гуфельда. И поднятые на поиски заблудившегося солдата гитлеровцы не стали палить без разбора, а убрались восвояси, обнаружив пропавшего.
Художественная оптика трилогии обеспечивает точность наводки на резкость, фиксирует ускользающую, обросшую позднейшими наслоениями специфику лета-осени сорок первого. Немцы в повествовании отнюдь не те, какими они станут десятилетия спустя. Без признаков превозносимой сегодня политкорректности, толерантности. Такие понятия еще не были в ходу, до них предстояли горы трупов. Преобладала психология вседозволенности, арийского превосходства, презрения к низшей расе — всем этим русским, украинцам, белорусам, полякам, не говоря уж о патологически ненавидимых евреях.
И в Веремейках, и в уездных Бабиновичах это мигом уловили женщины, явившиеся к воротам концлагеря разведать, нет ли среди пленных кого-то из своих мужиков. А Роза Самусева — та и вовсе угодила в передрягу из-за смахивающего на еврейское имени. И как бы ни пыжился потом на совещаниях с “мужами доверия” комендант Гуфельд, этот ужас издевательства, попрания человечности уже не исчезал. Напротив, рос как снежный ком, получая очередные подтверждения.
Однако природа драматического напряжения в трилогии Чигринова двойственна. Захватчики, оккупанты, чинимые ими расправы — это само собой, но есть и другой источник боли: споры между своими, разночтения в выборе способов борьбы. Ибо партизанская тактика складывалась под влиянием момента, рождалась в экспромтах, импровизациях, в поправках на обстоятельства.
Движимый яростью, жаждой действия, впечатляющего результата, Чубарь глухой ночью дотла спалил только что собранный хлеб. Побуждение благородно — ни зернышка врагу, но Веремейки остались на зиму с пустыми закромами.
Соратники Чубаря по отряду тоже рассчитывали на шумный эффект, планируя устранение немецкого ставленника Зимарова, но впопыхах попали не в бургомистра, а в его жену и навлекли на безоружное население неизбежную кару.
Чубарь у Чигринова оперирует чисто военными категориями — жечь, взрывать, устраивать диверсии. Позиция его заместителя Зазыбы куда сложнее: “Я не меньше патриот, чем кто другой, и не хуже понимаю, что надо браться за оружие. Но я также и за то, чтобы взвешено было и учтено все, как следует быть”.
Разногласия между веремейскими вожаками уходят корнями в годы коллективизации. Чубарь и тогда рвался к победе, к стопроцентному охвату, к торжеству над единоличниками, тем паче — над чуждым элементом. Зазыба же хотел не минутного, ради рапортов, а прочного, не отторгающего, но раскрепощающего людей, придающего силы, успеха. И не его ли дипломатия помогла уберечь Веремейки от необузданного рвения уполномоченных, готовых ради победных реляций раскулачить кого угодно, включая неимущих единоличников?.. Спор о политике? Но на чигриновский лад, с креном в предназначение человека, нравственный заряд его усилий.
Неугомонный, кипучий Родион Чубарь создает зону отчуждения между крестьянином и властью. Он человек энергичный, упорный, по-своему честный, но все же еще не состоявшийся, не сложившийся. Иногда и сам терялся в догадках, “кто же он”? Где сокровенное, подлинное, а где подхваченное, внушенное со стороны, в порядке партийной дисциплины? Нужен был поводырь, способный растолковать, что к чему. И Денис Зазыба “нечаянно обнаружил, что намного старше Чубаря, по существу, тот годился ему в сыновья”. Разница не просто в возрасте — в мере душевной зрелости.
Зазыба органично вписан в веремейковские просторы, в уклад полесского бытия. Здесь он свой среди своих. Все родное — от незримого присутствия далеких предков, от унаследованных еще от кривичей и радимичей поверий, преданий, обычаев до хитросплетений мужицкой психологии.
За эту жизнь он шел в революцию, в гражданскую войну, принимал удары от перегибщиков, защищал от них собственного сына Масея, обвиненного в “национальном уклоне” — ради нее же продолжал рисковать собой и теперь, заступаясь за стариков и баб, за пробивавшихся из окружения красноармейцев, за последнего местечкового еврея, портного Шарейку. По-другому не умел. И не видел в своем подвижничестве особой доблести. Вполне достаточно было признания соседа: “За твоей спиной людям жить легко”.
Осень 41-го оставила героев Чигринова наедине со своими нормами.
Чубарь по привычке ищет опоры в прежних установках, мечется между унынием и обнадеживающими слухами, впадает то в апатию, то в обиды на земляков, которые медлят, присматриваются вместо того, чтобы безоглядно жертвовать собой. А Денис Зазыба нежданно-негаданно обретает посреди этого хаоса спокойствие. Что бы ни творили оккупанты, народ держится. Неведомо как и неведомо чем, но держится. Мори его голодом, стращай виселицами, — все попусту. Вот и колхоз распустили только для вида. Даже не распустили, а решили разобрать имущество по дворам. Стало быть, не иссякла воля к сопротивлению. Крестьянину “всегда было что защищать — землю, дом. Значит, из этого мы и должны исходить”.
Трилогия Чигринова обрывается в преддверии неминуемых катастроф, подстерегающих Веремейки. Героика и трагизм на этой земле неразлучны. Так распорядилась сама история. И есть несомненная правда в философствованиях мудрого крестьянина Кузьмы Прибыткова, что “очень уж чудно размещена эта наша Беларусь, что господь бог с умыслом положил ее так. Все через нас с войной на Москву, все через нас… А земля хорошая, может, даже лучше, чем тот рай”.
Эффект достоверности, эффект присутствия, порождаемый чигриновской прозой, закономерен. Он обеспечен личным, биографическим опытом художника, золотым запасом наблюдений фронтовой, оккупационной поры. Заключительные аккорды эпилога и вовсе стучатся в двери документалистики: донесения, сводки, рапорты.
Алесь Адамович
Эта чуткость к документу, к невымышленному свойственна всей белорусской литературе. Сошлюсь хотя бы на работы Веры Полторан или Светланы Алексиевич. Но, пожалуй, самым первым в этом ряду должно быть названо имя Алеся Адамовича.
Вспомним: в 70-е годы одно за одним выходят такие произведения писателя, как “Я из огненной деревни” (совместно с Янкой Брылем и Владимиром Колесником), “Блокадная книга” (совместно с Даниилом Граниным). Однако разговоры о конкретном вкладе достаточно условны. Все эти вещи созданы в соавторстве с самим народом. Они вбирают в себя исповеди, рассказы, свидетельства десятков очевидцев — тех, кто уцелел или чудом сохранил для потомков чужие дневники, мемуарные записи.
И как тут не сказать о подвижничестве, о творческом подвиге самого Адамовича — человека, который на годы погрузился в летопись народных страданий, обошел сотни домов с блокнотом и магнитофоном в руках. “Мы свои Хатыни подсчитывать стали лишь в 60-е годы, — писал он. — Когда сооружался Хатынский мемориал, у архитекторов вначале цифра была — 119 деревень, потом — 200 (подсчет продолжался), а затем и все 627, которые и сейчас обозначены в Хатыни. Но мы-то знаем, что за этой страшной цифрой 627 стоит еще 4000 деревень, где фашисты убивали так же, теми же способами, но всех достать, убить, сжечь не смогли. Убежали жители, спрятались или их спасли партизаны”.
Можно представить, в какую душевную муку обошлась писателю эта бесстрастная статистика.
Отношение к Адамовичу никогда не было однозначным. Да, признанный прозаик, критик, публицист, литературовед. Но он же и возмутитель спокойствия, закоперщик дискуссий, ниспровергатель догм. Фигура, весьма неудобная для чиновников. Мало ли какие фортели он способен выкинуть, какие каноны нарушить. Тем более что сфера его увлечений была необъятна. Толстой, Достоевский, белорусская классика — и рядом Гранин, Абрамов, Трифонов, Семин, Распутин, а за пределами России — Друцэ, Айтматов, Авижюс, немцы, французы, финны… Когда и как успевал — загадка, однако же успевал — прочесть, быть в курсе, откликнуться.
И все это — с полной выкладкой, в блеске эрудиции, с ревнивой мыслью о родной литературе, от которой ждал и открытий, и весомого для мировой цивилизации слова.
Чего-чего, а равнодушия в нем не было. Никогда. Но спущусь из эмпирей на землю. Ради обыденности, чисто житейской иллюстрации — случай из практики, из собственной биографии.
В декабре 1991 года мне пришлось угодить с инсультом в реанимацию. Время было суровое, лихое. И ко всему прочему — отчаянный лекарственный дефицит. В аптеках хоть шаром покати. Мои знакомые — иные с чинами, степенями, “со связями” — сокрушенно разводили руками. Какой-то элементарный, ходовой препарат (сейчас он повсюду), а недостать. Разве что по блату, в Кремлевке, но для этого нужны справки, рецепты. Короче — беготня, морока. А счет шел на часы, в реанимации паника, домашние сбились с ног, разыскивая необходимое. В последний момент, по какому-то наитию, выплыло в памяти имя Адамовича. Алесь не вздыхал, не охал, сосредоточенно выслушал по телефону, что нужно. На следующий день лекарства были в больнице. Уж не знаю, как он раздобыл. Наверное, тоже мог отмахнуться. Ведь сам был на грани инфаркта, который и произошел через три недели. Но об этом я узнал уже после выписки.
Частный эпизод, но такой характерный для Адамовича. Он был воплощением надежности. Само неравнодушие. Даже умер не на больничной постели, а в каком-то судебном коридоре, где до последнего вздоха защищал обобранных приватизаторами коллег-писателей.
Беглые штрихи к портрету. Не найду более уместного, ключевого слова, чем горение. Оно охватывает и призвание, и совокупность поступков.
Всегда и везде он был настроен на преодоление. Косности, самоуспокоенности, инерции. И в обществе, и в собственном творчестве. Каждое произведение — это непременный уход с накатанной колеи, разведка — тематическая, стилевая, нравственная. Не дублирование прежнего, даже успешного опыта, но переосмысление, риск, эксперимент. Репутация на кон — либо пан, либо пропал.
Дилогия “Война под крышами” и “Сыновья уходят в бой” еще в традициях послевоенной эпической прозы: Мележ, Шамякин, Брыль. Пусть и с неизбежной коррекцией на индивидуальное видение, на собственную партизанскую одиссею.
“Хатынская повесть” — поворот к потоку сознания, внутреннему монологу, переключение в экзистенциональный, философский регистр, перекличка с Достоевским. А как же без него, без Федора Михайловича, если подкатывало ощущение бездны, если сюжет озарялся отблесками пожаров, если подоспела пора странствий писателя по сожженным Хатыням, Боркам, Переходам. Затеянный Адамовичем сбор документального материала перерастал еще и в психологическое исследование. Пределы мужества на одном полюсе и запредельная деградация — на другом.
Экспозиция произведения чуть ли не репортажна. Поездка бывших партизан по местам боев, традиционный сбор однополчан, неизбежные шуточки, подначки, анекдоты, расспросы о семье, о службе. Однако репортажность обманчива, за ней не экскурсия, но экскурс в минувшее, не туристская прогулка, а свидание с пережитым.
Эксперимент в самих условиях задачи. Наложение, совмещение времен. Две реальности, перетекающие друг в друга.
Связной между берегами — Флёра Гайшун. Точнее — Флориан Петрович Гайшун. Тогда юный боец, народный мститель, теперь — отец семейства, маститый ученый, наставник аспирантов, специалист по психологии. Именно его глазами мы следим за извивами маршрута, за переменами в характерах.
Его глазами… Но Флориан Петрович уже несколько лет как ослеп после фронтовых контузий. Он слышит своих попутчиков, но не видит их. Ни шагу без палочки, без провожатых. Узнавание по голосам, интонации, памяти, по воображению. И это внутреннее зрение придает “Хатынской повести” дополнительную объемность.
Флёра Гайшун словно представительствует здесь от той эпохи. Он воскрешает ее как непосредственное, длящееся, продолжающееся переживание. То, как спасал себя и других, как блуждал по болотам и прятался в засаде, как приобретал и хоронил товарищей. Он и поныне мысленно там. А Флориан Петрович вглядывается в себя прежнего уже с дистанции лет. С долей отстраненности, въедливого комментаторства, даже уличения — тут ловчил, тут сплоховал, тут преувеличивал заслуги. Ему, профессиональному психологу, есть над чем поломать голову. Еще бы: поведение человека в экстремальных условиях, мобилизация внутренних ресурсов личности, сопротивление за счет не столько физических, сколько моральных сил, каждодневное преодоление голода, усталости, стрессовых перегрузок.
Повесть строится как череда разнородных, контрастных ситуаций — то военных, то сегодняшних. Однако доминирует в ней идея сцепления, стяжения, взаимообусловленности поступков, устремлений, эпох.
Воскрешая момент соприкосновения с немецким дозором, герой Адамовича думает: “Это всегда особенное чувство: из засады смотреть, как появляются перед тобой враги. Вы никогда один другого не видели, не знали, что другой есть на земле, но где-то сложилось так, а не иначе, и нет теперь людей, более связанных друг с другом, чем вы: одна жизнь на двоих, одна смерть на двоих — делите!”
Бой возле горящего торфяника вращается по странной, противоестественной орбите, почти по кругу: то ли немцы преследуют партизан, то ли партизаны немцев, то ли охотники становятся жертвами, то ли жертвы — охотниками.
И точно так же закольцованы, спаяны, нечленимы и сами размышления художника.
Флёра у Адамовича и очевидец, и участник, и взыскательный аналитик событий. Словно сама судьба побеспокоилась о том, чтобы он все испытал на себе и ни о чем не судил понаслышке. Подобно прочим бойцам отряда, он тоже потерял своих близких — мать и сестер сожгли каратели. Да и сам он прошел через муки ада. Его, схваченного в Переходах, гнали по коридору из эсэсовцев, его чутко сторожили овчарки, чтобы не сбежал от расправы, он был частью “того, что кричало, рвалось, металось под высокой крышей амбара”. Вся эта сцена сожжения людей написана с беспощадной точностью: от психологического состояния Флёры до отчужденной фигуры руководящего акцией эсэсовца с обезьянкой на плече.
Из подобных потрясений, обморочных стрессов, психологических травм выплавляется в “Хатынской повести” собственный духовный опыт Флёры Гайшуна. Опыт, которого будущему ученому Флориану Петровичу достанет анализировать под микроскопом психологии всю оставшуюся жизнь. И спустя годы тот восемнадцатилетний парень будет вызывать завистливое удивление своей надежностью, выносливостью, отчаянной жаждой свободы. На попранной, оскверненной захватчиками территории он живет гордым, непорабощенным человеком. Тогда, изловленный немцами в Переходах, он судорожно сжимал в руке гранату: “В ней моя смерть, но смерть, которой я сам распоряжусь, а не та, которая станет передо мной и спокойно, сколько ей захочется, будет меня рассматривать, прежде чем убить”.
Но и другое из партизанского прошлого Флёры будет неотступно сопровождать Флориана Петровича — горестная оторопь перед фашистским изуверством. Оторопь, от которой не освобождает даже знание политической, идеологической подноготной. Да, расизм, шовинистический угар, мания исключительности, доведенный до помешательства инстинкт лавочника. Но это в совокупности, в целом, а как объяснить психологию конкретных субъектов, загоняющих жителей Хатыни в костер, в пекло? Как в принципе возможны, такое усердие, такая аномальная атрофия человечности? “Нет, я не про фашизм как систему, — допытывается у Флориана Петровича его аспирант Бокий. — Но вот конкретный человек, рожденный от человека, отдельно взятый исполнитель?”
Эти мотивы “Хатынской повести” стали прелюдией к “Карателям”. Та же война. Та же истерзанная земля, но ракурс исследования совершенно иной.
Белорусская проза входила в читательское сознание как социально-психологическая, накрепко пристегнутая к сельскому бытию, к динамике партизанского сопротивления. Алесь Адамович прибавил к сложившейся репутации свои краски. Его “Хатынская повесть”, а затем и “Каратели” вырывались из плотного национального подтекста в глобальный, цивилизационный, интеллектуально-философский. Если и метаморфоза, то выношенная, выстраданная. За ней властное самоповеление, потребность подняться на другую точку обзора, вера, что Белоруссия, белорусский народ “имеют что рассказать миру”. Например, “про то, каким сверхзверем делается всякий, кто захочет стать фашистским сверхчеловеком”.
Даже подзаголовок произведения выдает специфику замысла: “Радость ножа, или Жизнеописание гипербореев”. Буквально-таки демонстративная отсылка к Ницше, обозначение предмета полемики. Ведь воспетые немецким философом мифологические гипербореи есть существа, возомнившие себя не простыми смертными, а хозяевами Вселенной, повелителями пространства и времени, ниспровергателями представлений о морали, ее антиподами, убежденными в том, что настала пора орудовать ножом, что “нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой современности, как христианское сострадание”.
Как и в “Хатынской повести”, писатель опирается на факты, на документы, на строго запротоколированную хронику карательных акций. Поселок первый, поселок второй. И далее по всей Белоруссии. Однако дороги из этих деревень ведут в стихию всеобщности. Они тянутся и в прошлое, и в настоящее, и в будущее. Они вопрошают человечество как целое, экзаменуя и политику, и мораль, и культуру, и науку.
И бесноватый фюрер в “Карателях” не сам по себе. Он выразитель ницшеанской идеи гиперборея, сверхчеловека, глашатай культа силы, не подотчетной никому вседозволенности, презрения к таким якобы болезням цивилизации, как гуманизм и сострадание. Ибо жалость, сострадание к ближнему — это лицемерие, “шантаж со стороны слабых, низших. Природа не лжет, говорит откровенно слабым, больным: вы должны погибнуть!.. Это как зараза. Страдающих надо изолировать, как прокаженных”.
Однако Гитлер у Адамовича не более чем вершина пирамиды. Он олицетворение, персонификация самой системы, восторжествовавшей в фашистском райхе, аккумулятор таящейся в недрах разрушительной энергии.
У каждого из самозваных гипербореев свои инстинкты, свои резоны и свои упования. От примитивных — хищнических до претендующих на философичность, на мессианство.
Командир эсэсовского батальона, штурмбанфюрер Оскар Дирлевангер (кстати, не вымышленное, а реальное, фигурирующее в материалах Нюрнбергского процесса лицо) предстает здесь в роли идеолога, для которого расправы с Борками и прочими поселками всего-навсего разминка, скромная репетиция грандиозных завтрашних мистерий, которые должны превратить в пепелище и Англию, и Францию, и другие страны континента. А Белоруссия, Полесье только начало, черновая отработка технологии, “самим славянским богом” созданной для “широкого эксперимента”.
Штурмбанфюрер Циммерен движим радостью вседозволенности, освобождения от морали, даруемой отказом от христианских заповедей, от Библии, от Достоевского. Потому что “боги умерли” и не надо “никакой морали! Не нужна она людям, избравшим себя. Ни старая, ни новая…”
А ефрейтор Отто Данке вполне обходится без ницшеанских комплексов. Он и слыхом не слыхал про гипербореев или белокурую бестию, зато совершенно точно знает, что ему нужно: гектары плодородной земли, батраки для своей фермы, возможность снабжать семейство посылками с провизией и трофейным добром. Усердствует он ради вполне осязаемых материальных благ, ради благосклонности своих начальников. Вот и охапки соломы к стенам приговоренной к сожжению избы подкладывает не абы как, а бережно, аккуратно, с толком, дабы шибче горело вместе с людьми.
Нет, они не на одно лицо, эти каратели из батальона Оскара Дирлевангера. Все со своими повадками, желаниями, функциями. И в то же время они только рычаги, звенья, шестеренки того механизма, того тоталитарного устройства, где точка отсчета, единица измерения не индивидуальность, не личность, а тысячелетний райх, империя, масса, толпа, где цементирующим раствором стало чувство арийского превосходства, национального эгоизма — обиды за Германию, которая “всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц…” Обиды на всех подряд — на славян, евреев, англосаксов, на умников-гуманистов с их обезволивающими призывами к состраданию, на Маркса, на Ленина. Потому что не способны были осознать самого элементарного: “Существует лишь одна человеческая раса, а все другие незаконно и нагло присвоили звание людей”.
Из нашего сегодня эти теоретизирования Оскара Дирлевангера воспринимаются как маниакальный, циничный бред. Но тогда они были соблазном, приносили оправдание. Осмысляя природу фашизма, писатель точно сформулировал в беседе “Мысль разрешить”. Один из путей “прогресса” “по-гиперборейски” — всемерное укорачивание идей. Оружие поскорострельнее, идеи покороче! А самая испытанная и коротенькая из них: мы всегда, во всем и перед всеми правы, потому что это мы!
Мы — белые, мы — желтые, мы. Мы, мы, у нас — самый-самый. И мы призваны всем “преподать урок”!
И снова о самом Алесе Адамовиче.
Публикация его “Карателей” не была для “Дружбы нардов” легким делом. А уж мне она изрядно потрепала нервы. Но редкий случай в моей журнальной практике — на всех этапах прохождения рукописи писатель был рядом, подставлял плечо, искал варианты преодоления цензурных заторов. Лавина придирок словно бы не обескураживала его. Напротив, разжигала азарт, подталкивала к изобретательности, к уточнениям, которые шли на пользу повести.
На память об этой каторге на моем столе осталась деревянная пепельница, подаренная Адамовичем после выхода долгожданного номера журнала. Уж столько было выкурено сигарет за недели наших мытарств и неизбежных хождений по инстанциям. И, может быть, только мне понятная надпись на книге: “Заметь, что среди моих гипербореев нет твоих земляков, ни одного. Будто чувствовал, кто мне спасет книгу!” Но о подтекстах чуть позже. А пока о другом — после публикации послесловия к “Хатынской повести” Алесь как-то невзначай, будто мимоходом предложил написать книгу о нем. Предложение было заманчивое, лестное, но, поразмыслив, я отказался. И рад бы, да не осилю. Слишком много надо было знать для этого. И не приблизительно, а в подробностях, в деталях, в нюансах культуры и языка. Ведь говорить об Адамовиче — значило держать в уме всю белорусскую классику и весь спектр современности: Мележ, Быков, Брыль, Шамякин, Бровка, Танк, Панченко, Кулешов. И плюс другие, занимавшие писателя материи: критика, литературоведение, публицистика, кинодраматургия. Так что выступать в роли дилетанта по сравнению с ним, энциклопедистом, было бы заведомой самонадеянностью. А теперь — о подтекстах.
Адамович не был бы Адамовичем, если бы его прозаические или критические произведения не задевали бы за живое и не побуждали к полемике. “Каратели” тоже не стали исключением.
Целый шквал нападок. Особенно с берегов Днепра, из Киева. Дескать, не многовато ли среди изображенных в повести изуверов-карателей лиц с украинскими фамилиями? Нет ли тут нарочитой тенденции, педалирования, выпячивания? Все-таки в начале 80-х годов было еще далеко до нынешней политической конъюнктуры, превозносящей Степана Бандеру и его присных как национальных героев, борцов за независимость, доблестных рыцарей идеи. Тогда полагалось категорически открещиваться, отмежевываться от них. И Алесь Адамович с его “Карателями” вызывал раздражение. Тень на плетень, подкоп под монолитное единство братских народов. И каждый упрек — камешек в наш — журнала — огород. Проглядели, прошляпили, допустили идеологический прокол.
Ничего не попишешь — приходилось отбиваться.
По стечению обстоятельств в ту пору я должен был подготовить для очередного писательского пленума выступление весьма влиятельного секретаря союза о нашей многонациональной литературе. Воспользовавшись этим поручением, я и вставил в подлежащий “озвучиванию” текст слова в защиту произведения.
И каково же было мое изумление, когда именно эти абзацы, и только они, выпали из речи докладчика.
Огорченный, раздосадованный я даже предпринял собственное расследование и обратился к нашему цековскому куратору с недоуменными “почему”. Тот усмехнулся: “Полагаешь, что мы надавили. Напрасно. Посмотри-ка лучше сам”, — и протянул мне мои же страницы с перечеркнутыми крест-накрест абзацами об Адамовиче. Купюры были сделаны рукой самого оратора: “Видишь, сочли, что не стоит дразнить гусей. И без твоего Алеся головной боли хватает”.
А вскоре то в одном издании, то в другом стали появляться произведения, расставляющие “правильные” акценты. Никакими бандеровцами среди карателей здесь и не пахло. Просто оккупанты, без роду без племени.
Долго еще аукалась журналу эта публикация. Хотя переполох, затеянный вокруг нее был зряшный. Никакого злонамеренного поклепа на своих соседей писатель не возводил. Если и повинен в чем-то, то в следовании реалистическим принципам, приверженности документу, факту, правде.
Бандеровцы, мельниченковцы, лютовавшие в Полесье, были и впрямь навербованы из числа западноукраинских самостийников, жаждавших покарать москалей. Но хватало рядом с ними и этнических русских, и белорусов, и латышей, и кавказцев, и даже экзотических норвежцев. Сущий интернациональный сброд, сырье для хитроумной дирлевангеровской обработки, для эксперимента с целью превращения разнокалиберных инородцев в безотказное орудие нацистского режима.
Как ни пыжься, а чистокровных арийцев было маловато для воплощения задуманного Гитлером плана. Перемолоть в массовых акциях, в концлагерных печах предстояло целые страны: “Перед нами не три, не пять, а тридцать, пятьдесят, сто пятьдесят миллионов — славянское море”.
И Оскар Дирлевангер в “Карателях” на самом острие замысла. Его миссия — отработка технологий, гарантирующих обезлюживание пространств, вербовка исполнителей. Как в элите, так и на самом дне. Из того, что подвернется под руку, из любого сырья. И самый подходящий материал — люди, переставшие быть людьми. Особая порода двуногих, реагирующая на команды, воспринимающая их без колебаний и обременительных рефлексий.
Они не были изначально, по рождению, садистами, извергами, эти подопечные фюрера спецбатальона.
Можно сказать — тоже жертвы войны, младшие командиры, рядовые бойцы, угодившие в плен в суматохе отступления.
И Слава Муравьев действительно умирал от истощения. И Николай Белый действительно ползал среди полутрупов, охотясь на крыс. И Константин Суров действительно выбрасывался из окна подожженной эсэсовцами казармы, а потом коченел на ледяном плацу.
Записываясь под знамена Дирлевангера, будущие каратели еще не думали о цене доставшейся им в поощрение похлебки. Едва ли не каждый полагал, что выйдет сухим из воды. Как Белый, который намеревался дать знак партизанам и перебить немцев. Как Суров, который внушал себе, да что там внушал, — знал точно, что “стрелять в своих не станет”.
Увы, выхода из западни уже не было. Рассказывая о своей повести, писатель подчеркивал: “На этом многое строилось в батальоне Дирлевангера. Отнимали у человека все: Родину, прошлое, будущее, само имя. Тем, что принуждали (а он соглашался!) убить ребенка, женщину. А ему оставляли одно существование. И чтобы оно длилось, надо было все время платить — чужими жизнями”.
И вот итог. Прежнего Славы Муравьева больше не было. Его обликом, мимикой, голосом завладел некто другой. Мутант, оборотень, продукт дирлевангеровского, гитлеровского эксперимента. Все как предписано: инерционное, чисто биологическое функционирование. Растительное. Лишенное признаков духовности, а стало быть, и человечности. Запрограммированное фюрером движение вспять, к примитиву, к укороченным идеям, ведущим к аннигиляции, энтропии. Этакая утилитарная бухгалтерия. Ведь тело по гиперборейским прикидкам “содержит:
…фосфора — достаточно, чтобы изготовить 2200 головок спичек;
железа — достаточно, чтобы изготовить средних размеров гвоздь;
кальция (извести) — достаточно, чтобы выбелить курятник”.
Ирония, пародирующая гиперборейские изыскания, надрывна. Она вмещает в себя и боль, и горечь, и пафос.
Хатынь, Борки, Переходы для Адамовича — и трагический урок, и символ, переводящий размышления на иную орбиту. Философскую, зондирующую будущее. И не ради красного словца, не ради щегольства эрудицией писатель все чаще вплетает в ткань своей прозы и публицистики великие имена Махатмы Ганди, Альберта Швейцера, Толстого и Достоевского. Их присутствие — закрепление нравственных точек отсчета, продвижения от родного белорусского к планетарному.
“Параллельные пути сверхгениев, — говорит Адамович в интервью “Мысль разрешить”, — если не сошлись, то значительно сблизились во времени. И главное, что их сближает в нашем восприятии, — сопряжение человека и человечества в единой тревожной огромной мысли: как жить человеку с людьми, по каким законам добра и зла, что обещает гибель, а что — спасение?”
Теоретические выкладки? Но о них стоит сказать, поскольку они формировали гражданскую позицию писателя, его этику, нарастающую требовательность и к себе, и к миссии литературы вообще. Ощущение взаимосвязанности мира, его конфликтов, противоречий, неразделимости судеб больших и малых народов исподволь направляло эволюцию писателя. От библейского постулата “не убий” к сегодняшней конкретизации — “не убий человечество”. От осознания смертности любого индивида к мобилизующему, взывающему к действию осознанию смертности всего человеческого рода, “реальнейшей угрозы нашего полного уничтожения”. Из-за ядерных амбиций нынешних гипербореев, из-за экологических катастроф, которыми чреват вырвавшийся из-под нравственного контроля технический прогресс.
Хатынь как предвестие Хиросимы. Хиросима как репетиция вполне возможного глобального катаклизма.
Я не большой поклонник повести Адамовича “Последняя пастораль”, которая несет черты заданности, сконструированности, рассудочности. Однако она закономерна в творчестве писателя. Это антиутопия, воззвание к инстинкту самосохранения, предостережение, порыв предотвратить безумный сценарий будущего, при котором теряют смысл мотивировки, оправдания, лукавые ссылки на политические, государственные или национальные обиды, потому что в итоге — небытие, исчезновение цивилизации.
И какая уж там фантастика, какие литературные игры в ужастики-страшилки, если самые мрачные пророчества готовы были претвориться в реальность, если той же Белоруссии предстояли Чернобыль и проникающая радиация не в воображении, а наяву.
Что до Адамовича, то он опять оказался в эпицентре тревоги, стал глашатаем народной боли. Словно сама действительность сливалась с его алармистским пафосом, питала его убежденность в “сверхусилии”, “сверхответственности”, “сверхлитературе”. Убежденность, которая после Чернобыля стала не абстрактно гуманистическим пожеланием, а наказом самой природы. Ибо возник совершенно “иной порядок отсчета времени: не на 1, 2, 3 и до миллиона лет, а как перед нажатием на
кнопку — 10, 9, 8 и т.д… Пульс жизни, так отсчитываемый, не может не биться учащенно. Даже если это о добре, о красоте, о поэзии”.
Писатель не только проповедовал “сверхответственность” — он жил в соответствии со своими проповедями. Отсюда разрастающиеся конфликты с республиканскими властями, замалчивавшими масштабы бедствия. Отсюда обличение и нашей отечественной, и зарубежной слепоты, ставившей частные, эгоистические, национальные приоритеты выше общечеловеческих, глобальных.
И никакая острастка не могла заставить его идти на попятную. А стало невмоготу — перебрался из Минска в Москву, чтобы уже отсюда бить в набат и влиять на общественное мнение.
Могут сказать: максимализм, донкихотство, но так ли? Ведь призрак хиросимского, ядерного, техногенного, чернобыльского апокалипсиса по-прежнему витает в воздухе. И будет витать, пока сохраняются гиперборейские соблазны и инстинкты, мания вседозволенности.
Наверное, что-то в теоретических суждениях писателя принадлежит минувшему веку, но многое актуально и поныне. Хотя бы сказанное им о любовании национальными обидами, о том, что “исторические обиды чаще всего были взаимные. Не только ваших предков обижали, но и они творили несправедливости, войны и пр. и пр… Но для этого нужен трезвый взгляд на всеобщую историю. Если “твой” Чингисхан, или Тамерлан, или кто-либо помоложе, посвежее (исторически) убивал или душил соседние и дальние народы, помни и про это, а не только про то, как те ближние и дальние приходили на твои земли, возглавляемые своими “великими” кровопийцами. Помни и про это и не верь, что “твои” Чингисханы лучше, нежели чужие”.
Прямо-таки бери и цитируй в полыхающих повсеместно сегодняшних дискуссиях. И опять он будет кому-то не по нраву, Александр Михайлович, Алесь Адамович с его идеями взаимопонимания, общечеловеческого сотрудничества.
Василь Быков
Подозреваю, что и повесть Быкова “Знак беды” оказалась в нашей редакции не без участия, не без посредства того же Алеся Адамовича.
Конечно, наше сотрудничество с Василем Владимировичем началось уже давно, еще на заре шестидесятых. Да и в последующие годы оно худо ли, бедно ли, но теплилось: рассказ “Утро вечера мудренее”, критические заметки, беседы. Однако же это были лишь отдельные случаи.
Так сложилось, что писатель на долгий срок стал по преимуществу автором “Нового мира”. И Твардовский привечал его, и сам он тянулся к Твардовскому. По сходству устремлений, по взаимному неприятию догматизма, по бесстрашному порыву к правде, какой бы горькой она ни была.
Что же до “Дружбы народов”, то она оставалась на периферии быковских предпочтений. Отношения то угасали, то оживлялись вновь. Особенно в связи с приложениями к журналу. Выпущенный в нашем издании сборник — том повестей Быкова, — вообще ознаменовался громким скандалом. Автор послесловия Валентин Оскоцкий весьма сочувственно отозвался здесь о попавшей в официальную опалу повести “Мертвым не больно”, по сути нарушил табу на разговор о ней. Всего лишь несколько осторожных, дипломатичных суждений, но и они вызвали шквал начальственного негодования. Посыпались требования принять меры, остановить публикацию, изъять уже отпечатанный тираж. А это, помимо всего прочего, конфликт с типографией, с подписчиками, немыслимые производственные убытки. И опять, уже в который раз, над редакцией сгустились тучи. Впору было растеряться. И тогда С.А.Баруздин для отвода глаз отважился на отчаянный шаг. Купюры таки были сделаны, но только в считанных экземплярах. Именно тех, которые шли наверх и могли попасть на глаза бдительным кураторам. Основная же часть тиража осталась неисковерканной. С горем пополам выкрутились. Однако расположения к журналу это не прибавило. Работать стало еще труднее.
Я вспоминаю об этом инциденте еще и потому, что он предшествовал знакомству с рукописью “Знак беды”.
И еще чуть-чуть предыстории. Она существенна для постижения тогдашней атмосферы.
Начало 80-х годов. Самый излет брежневской эры. Невероятно смутная для журнала полоса. На глазах ужесточались подходы к литературе, усиливались поиски крамолы, перестраховочные опасения. Сколько-нибудь смелые, неординарные произведения застревали на изматывающих этапах продвижения в печать. Увязали в придирках романы Сергея Залыгина “После бури”, Юрия Трифонова “Время и место”. В эту же сумятицу угодил и “Знак беды”.
К тому времени от повести категорически отказался резко изменившийся после Твардовского, ставший чуть ли не официозом (сам Брежнев отдал сюда свои мемуары) “Новый мир”. На публикацию в Белоруссии надежд тоже не было. Не зря же писатель создавал “Знак беды” на русском. В общем все сошлось на “Дружбе народов”. Других вариантов не просматривалось.
Помню свое первое впечатление от знакомства с текстом: будет трудно, нахлебаемся хлопот, но печатать надо. Точно так же рассуждали и мои коллеги по журналу. Повесть по всем параметрам наша. Редактуры, разумеется, не миновать. Хотя бы потому, что русский язык Быкова то и дело срывался на белорусский. В словечках, в оборотах, в строении фраз. Но это преодолимо, поддается шлифовке. Сам факт возвращения писателя в журнал уже дорогого стоит. Будет что читать. Не напрасные расходы на подписку.
А тревожные предчувствия — что ж? Они тоже были. Но все перевешивало ощущение значительности произведения. Даже какой-то итоговости. Обобщения и закрепления того самобытного, что отличало белорусскую прозу последних десятилетий. Буквально вздрагивал от невольно возникавших параллелей и ассоциаций.
Невзгоды, выпавшие на долю Степаниды и Петрока, воскрешали изведанное мележевскими Василем и Ганной в первые годы коллективизации. Такая же крутая ломка старых привычек, представлений, привязанностей. Невзгоды первых месяцев войны — это невольная перекличка с “Плачем перепелки” Ивана Чигринова. А грозные дилеммы долга, совести, порядочности, всколыхнувшие самых обыкновенных, самых рядовых обитателей Слободских Выселок, сродни тем, что обуревали персонажей Адамовича.
Но все это по-своему, по-быковски, в берегах его поэтики, в соотнесении с мотивами “Сотникова”, “Круглянского моста”, “Мертвым не больно”. Но, кажется, никогда прежде столь бережно, внимательно не вглядывался писатель в народный, крестьянский, подлинно национальный характер. Здесь он как на ладони. С плюсами и минусами, в своем величии и противоречиях своих.
Но пойду по окололитературному сюжету, коль скоро он неизбежен.
Незадолго перед поездкой в Главлит с вычитанной, выправленной до запятой версткой “Знака беды” раздался телефонный звонок из цековского отдела культуры. Как раз по этому поводу. Я уже приготовился к нотации, но последовало нечто неожиданное. Не острастка, а наоборот — доброе напутствие. Рекомендация держаться твердо и не поддаваться нажиму. Видимо, появились какие-то новые веяния.
Окрыленные этой поддержкой, мы в редакции воспрянули духом. Пробудилась не оборонительная, а наступательная энергия. Все будет благополучно.
К сожалению, рано радовались. Чуда не произошло.
Окончательное добро на выпуск в свет должен был дать не отдел культуры, а могущественный отдел агитации и пропаганды. А там своя линия, и в числе его работников В.Н.Севрук, мягко говоря, не самый большой поклонник Быкова. Когда-то он резко критиковал на страницах “Правды” повесть “Мертвым не больно”. Да и заминка с выходом тома приложений не обошлась без его участия.
И опять все вернулось к рутине, к бесконечным придиркам. Дегероизация, тень на социалистические преобразования деревни, на смысл борьбы с кулачеством и вдобавок сочувствие к такой небесспорной фигуре, как председатель белорусского ЦИКа Червяков. Пусть он реабилитирован, но все же…
Словом, застряла повесть, зависла в подвешенном состоянии.
Не раз и не два мы с главным редактором навещали агитпроповскую твердыню. Ни да, ни нет. Ждите.
Понятно, что писатель нервничал. Обижался на Баруздина, на весь журнал. Но что можно было ему сказать? Вот и отделывались невнятным: работа идет, не все потеряно.
Я тоже не мог найти сколько-нибудь рационального объяснения этому мандражу, этой затягивавшейся паузе. На ум приходило самое банальное: смена власти после смерти Брежнева, перестраховка в ожидании четких директив, нежелание рисковать, угодить впросак. Вероятно, так оно и было. Но писателю от этого не легче. Да и при чем здесь “Знак беды”?
Все-таки неспроста символом этой повести Быкова стало слово Голгофа. И в прямом, и в метафорическом значении. В прямом — это название хутора, где обитали Петрок и Степанида, в переносном — их судьба.
Сам быковский сюжет был прочно укоренен на почве истории. И эпической, народной, и частной, психологической, индивидуальной.
Степанида вступает в произведение сиротой, батрачкой, бесправной наемной работницей у некогда могущественного пана Яхимовского. Уготованный ей удел — заведомая нищета, жалкие подачки с барского стола. Без надежды на перемену участи, на проблеск счастья.
И Петрок тоже впряжен в батрацкую лямку. Ни земли, ни лошади, ни коровы, ни крыши над головой. Все не свое, все по милости владельцев имения, от их благосклонности.
Однако общность положения героев лишь оттеняет у Быкова различия характеров.
Петрок покладист, безропотен, он привык терпеть и не видит в своей зависимости ничего унизительного. Ибо так заведено от века, от прадедов. Это крестьянский крест, неизбывная Голгофа.
А Степанида смелее, свободнее, чем ее муж. И в комбед, и в ликбез, и в колхоз она записалась не по принуждению, не под нажимом, а потому что в полной мере изведала батрацкую каторгу, тяготы безземелья. Хуже не станет, а тут, в коллективе, все-таки шанс. Пускай не ей самой, так, может быть, детям повезет. Выучатся, грамотными станут.
Однако эти различия темпераментов относительны. Есть черта, на которой Петрок и Степанида сходятся, — это совестливость, порядочность.
Правда, у Петрока чувство достоинства словно задвинуто в глубь души, как и его мечтательность, как и любовь к музыке, к скрипке. Он был способен довольствоваться малым, отступать и уступать, лишь бы сохранить внутренний лад, отсидеться, переждать беду и не потерять все.
Степанида намного решительнее, отважнее мужа. Мягкость, уступчивость не в ее натуре. Скорее неподатливость, упорство. И если Петрок только вздыхал по поводу самоуправства уполномоченных, раскулачивавших в Слободских Выселках строптивых мужиков, то Степанида вступилась и за них, и за разжалованного колхозного председателя Левона. Даже собирала подписи в защиту. А когда не помогло, то заставила своего безвольного Петрока ехать с петицией в Минск, к самому голове белорусского ЦИКа Червякову: “Она многого не понимала, но хорошо чувствовала одно: так не должно быть, не по-человечески это, значит, надо было что-то делать. Не лежать, не ждать, не мириться — завтра же надо бежать в Выселки, в местечко, в округ, в Полоцк, найти добрых людей”.
Сама сцена поездки Петрока написана Быковым с потрясающей психологической выразительностью: и смятение деревенского мужика, впервые попавшего в большой город и оробевшего перед машинами, перед толпой незнакомых людей, и топтание перед парадным подъездом, перед строгими милиционерами, и попытки проникнуть в приемную высокого начальства, и терзания между страхом и необходимостью выполнить долг. А если не выгорело, не удалось, так что ж? Судьба вмешалась, история. Исчез белорусский староста, сгинул, как тот же несчастный Левон.
Таков уж весь быковский контекст. Эпика правды, горькая, но неотвратимая, неотменимая. Кому что на роду написано.
Стихия неотвратимости безраздельно господствует в повествовании белорусского прозаика. Иногда в согласии с чаяниями героев, а иногда и вопреки им. Сказал бы: рок. Однако здесь не рок, а закономерность, готовящая поступки и направляющая их. Не обмануть, не уклониться, не объехать по кривой. Хочешь не хочешь, а настигнет и призовет на очную ставку.
Уж как пытался Петрок затаиться на своем хуторе от захватчиков. Тише воды, ниже травы. На какие уловки ни пускался, чтобы спасти свое хозяйство, свою избу. И улыбался приветливо, и на скрипочке офицерам играл. Пуще того — Степаниду свою наставлял быть посговорчивее и не лезть на рожон. Особенно перед полицаями Гужом и Колонденком. Даже пример демонстрировал. И самогонку тем же полицаям ставил, и закуску подносил. Как-никак местные, земляки, родом из Выселок. Не звери же, могут оказать снисхождение.
А Степанида — другая. Никаких церемоний с чужеземцами, никаких потачек. Ни им, ни их прихвостням. Презрение и гнев в глазах. Готовность к отпору. Пусть неумело, по-женски, себе в убыток. Вот и молоко из подойника на землю, чтобы им не досталось, и винтовку немецкую в колодец зашвырнула. Пускай беснуются, ищут пропажу. Правда, немцам как с гуся вода. Разве что с досады корову-кормилицу прикончили, а заодно и немого пастушонка Янку затравили. Ну, да Степанида не Петрок. Взвешивать последствия не по ее части: “Теперь уже ничего не чувствовала, кроме упрямого стремления к цели — сделать то, что уже не могла не сделать”. Еще не партизанка, но без таких, как она, не было бы и партизан.
Само воссоздание военной страды развертывается в повести как психологическое, где общенародное, общезначимое скрыто за будничным, бытовым, отягощено житейским вопросами: как и чем продержаться, где дипломатия, компромиссы, а где отступничество и сдача позиций.
И нет в этой невольной, перекидывающейся с предмета на предмет полемике между двумя любящими людьми, между Петроком и Степанидой, благополучных решений. Потому что при всех своих распрях они по одну сторону. Потому что ни тот, ни другая не способны переступить грань, за которой кончаются дипломатические, тактические увертки и начинается распад личности, капитуляция перед злом. Как и всегда у Быкова, побеждает нравственный долг.
И каким бы карами ни стращали полицаи, Петрок перестал бояться: “В нем снова поднялась и подхватила его гневная волна обиды и отчаяния, она придала силы, и он решил не сдаваться. Отсюда он никуда не уйдет, если намерены убивать, пусть убивают здесь”.
В свою очередь, и Степанида остается в охваченной пламенем хате, рухнув “на твердый земляной пол, утоптанный за годы ногами панов, шляхтичей, батраков, ногами Петрока, ее мужа, и ее детей”.
Оба они восходят на свою мученическую Голгофу и оба остаются непокоренными, непобежденными, самими собой.
…А история с публикацией повести завершилась долгожданным хеппи-эндом. То ли какие-то веяния в идеологических верхах поменяли направление, то ли сработало осознание бесперспективности торможения, но однажды в начале февраля ко мне домой позвонил В.Н.Севрук, спросил, как там Быков, и добавил: “Поздравьте его с наступающим днем Советской Армии”, что я незамедлительно и сделал по междугородному телефону. Подтекст был очевиден.
Спустя месяц многострадальный номер со “Знаком беды” лежал на столе автора. Все были так измочалены, что обошлось без фуршетов. Да и позже еще не раз приходилось выслушивать начальственное брюзжание. Только в 1986 г., как скупо сообщает литературная энциклопедия, Быкову была присуждена “Лен. Пр.” — Ленинская премия. Если не ошибаюсь, то на вручение этой “Лен.пр.” нас почему-то не пригласили. Наша награда состояла в другом: почти все свои следующие повести и рассказы Василь Владимирович отдавал в “Дружбу народов”: и “В тумане”, и “На Черных лядах”, и “Желтый песочек”, и “Народные мстители”, и т.д.
Правда, с наступлением 90-х годов общение с писателем стало по преимуществу заочным, телефонным, по факсу. Приезды в Москву сделались эпизодическими, редкими. Вынужденный покинуть Белоруссию, писатель звонил нам то из Германии, то из Финляндии, то из Чехии. Последний раз — перед самым возвращением из Праги в Минск, за считанные недели перед кончиной.
Пореформенная действительность отнюдь не настраивала Быкова на оптимистический лад. И отзвук его беспокойства отчетливо присутствует в “Слове к читателю”, предварявшем изданную при поддержке журнала в 2001 году книгу “Волчья яма”: “Испытанные в веках традиционные ценности на глазах девальвировались, литература как классический искатель и хранитель истины быстро утрачивала свои исконные свойства, превращаясь в экономический фактор, средство производства — не столько хлеба, сколько пустых, массовых развлечений”.
Ни тогдашним, общесоюзным, ни нынешним белорусским властям не удалось ни приручить, ни приструнить писателя. Но поздний Быков — это уже особая, за пределами моих “Послесловий” тема. Драматическая, конфликтная, ждущая своих исследователей. “Не так ето просто”, — как любил приговаривать у Мележа его герой Василь Дятел.
Ну, так и все теперь не просто на постсоветских пространствах. Чехарда предпочтений, неустойчивость ориентиров — и общественных, и литературных, непрерывная коррекция курса.
Показательно, что даже слова “Беловежская Пуща” стали объектом негативных эмоций. Как символ развала, разрыва. Наверное, не без оснований.
Однако сердцу не прикажешь. И сам-то я не в силах уйти от светлого чувства, вызываемого ни в чем не повинным сказочным заповедником. Вековые леса, грибное царство, спасительное пристанище реликтовых исполинов-зубров. Здесь, в окрестностях Бреста, в нескольких километрах от легендарной крепости, когда-то происходила затеянная журналом встреча писателей-публицистов, занимавшихся проблемами села. И москвичи приехали, и гости из Эстонии, Грузии, Таджикистана, и наши белорусские коллеги на правах принимающей стороны. А после дискуссии о сельскохозяйственных комплексах, материальных стимулах и прочем всей гурьбой — и писатели, и агрономы, и ученые — отправились на прогулку по Пуще, в краеведческий музей зубров, которую завершили в хозяйстве гремевшего на всю республику председателя Владимира Бедули. И многое можно было бы отдать за удовольствие слышать его пересыпанные юмором, крестьянскими прибаутками сентенции.
К чему-то все это и поныне обязывает. А уж к бережности, осмотрительности, взаимному участию и подавно. Общее прошлое, соприкасающиеся духовные, литературные традиции и тенденции. Не отмахнешься, щемит.
Сейчас белорусские писатели — редкие гости в российских журналах и издательствах. Они ли не жаждут, мы ли осторожничаем. Кстати, тоже результат беловежской встряски. Надеюсь, что пауза временная. Потому что живут в памяти и Мележ, и Быков, и Брыль, и Адамович, и Танк, и Чигринов, и Стрельцов — всех не перечислишь. Общее наше богатство, общий культурный капитал. Растерять, промотать — ума не надо. Ум нужен для другого — как сохранить и приумножить. И ностальгия тут не помеха — напротив, помощник и наказ.
Еще из позапрошлого века дошли до нас слова великого поэта В.А.Жуковского:
“Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были”.
Вот и я о том же самом — о благодарности и с благодарностью.