Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2009
Марк Наумов — прозаик, автор романов “Исход”, “Престолонаследник” и рассказов в периодике. Родился в 1944 г.в Москве. Закончил геофак МГУ, работает геологом и по сей день.
Межнациональные отношения — тема важная, больная; об нее бьются лучшие умы, да и не лучшие туда же. Так почему бы и не я? Непрерывный стаж у меня в этом вопросе уже за шестьдесят. И не где-нибудь, а именно и только здесь, у нас, в краю родных осин. Или, как теперь повелось говорить, “в этой стране”. К тому же я на многое и не претендую. Нет у меня никаких особенных откровений, прозрений или, боже упаси, окончательных решений. Так — некие отрывочные наблюдения из собственной жизни. Что-то вроде краткого практического справочника по теме.
Интернационализм внутриутробный
По собственному моему разумению, а больше спросить все равно уже некого, первую инъекцию интернационализма я получил несколько прежде своего рождения. Причем в виде именно “Интернационала”. То есть тогдашнего партийного и государственного гимна. Дело в том, что избранные места этого бессмертного творения в особые минуты жизни мурлыкал себе под нос мой папа. Хотя “Интернационалом” папин репертуар далеко не исчерпывался. Временами он исполнял и не такие идеологичеcки выдержанные произведения. Например, украинскую плясовую: “Гоп, кума, не журыся…” или украинскую же, но обывательски-упадническую: “У сусида хата била, у сусида жинка мила, а у мэнэ хата черна, та ще жинка непроворна…”
Было и социально заостренное:
О та зоо шнит а шнайдер
О та зоо шнитен зии.
Гонце, гонце, гонце вох
Унд нимт айн копек
Мит айн лох…
В этих кратких словах (на идиш) кроется великая общечеловеческая драма. Подстрочно приблизительно такая: вот так шьет портной, вот так шьют они все целую, целую, целую неделю и получают копейку с дыркой (то бишь ломаный грош).
Все эти вокализы мне доводилось слышать в папином исполнении многократно. Нет сомнений, что звучали они и когда мы всей семьей выбирались восвояси, “в Москву, в Москву, в Москву” из села (поселка? города?) Дюртюли, что в Башкирии. Маму с братом занесло туда девятым валом военного октябрьского бегства. Через полгода, после госпиталя, к ним присоединился и папа. А в обратной путь мы тронулись уже вчетвером — мама с братом на жиденьком сене в санях, папа на своих
двоих — пристяжным к хозяйской лошади, а я комфортабельнее всех — в маминой утробе. Само собой, вытягивая совместно с лошадью наши сани из очередного ухаба, папа подбадривал себя строфами “Интернационала”. И под эти жизнеутверждающие звуки возобновлялось наше движение к желанной цели. Вот таким образом, полагаю, в моей душе (по мнению всех церквей, уже сущей!) и оказались посеяны семена интернационализма.
А чтоб не обольститься мне этой сладкой отравой, мудрая судьба одновременно вкатила мне изрядную дозу противоядия. По семейному преданию, наш возчик, древний-предревний старик-башкир, всю дорогу до станции увещевал своего спотыкливого одра кнутом и бодрящим призывом: “Пошел, жидовская морда!” Правда, по маминой версии, это была просто единственная известная ему русская фраза, которой он и пользовался, желая таким образом выразить уважение своим пассажирам — семейству москвичей во главе с инвалидом войны. Впрочем, мама всегда отличалась сверхъестественным оптимизмом. Но, так или иначе, своевременно получив два таких взаимодополняющих заряда, я в конце концов оказался в состоянии воспринять поднятую здесь тему во всей ее непростецкой полноте. Во всяком случае, мне хочется так думать.
О ксенофобии
Здесь о ней потому, что она, хоть и не строго научно, но все ж антипод интернационализму. И дело не обязательно в инородстве, иноверии, инославии, иномыслии или, скажем, иноходи. Рубеж “свой-чужой” может проходить по самой неожиданной и малой речке, кочке, закорючке или черточке в лицах, привычках, судьбах и душах.
Довелось как-то и мне побывать ксенофобом. Случилось это в темных, то есть именно слабоосвещенных недрах старозаветной московской коммуналки, во мраке тех еще времен.
Одну из наших многочисленных соседок все остальные звали “старуха Райхман” и больше никак. Даже ее собственная дочь. Была она, старуха Райхман то есть, стара, как мир, толста, как бочка, медлительна, как черепаха, перевалиста, как утка, потлива, отдышлива и духовита как не знаю что. По всему по этому разойтись с ней в нашем щелевидном коридоре не мог никто, даже такой шпиндель, каким тогда был я. В общем, когда старуха Райхман предпринимала поход в туалет, а больше она никуда не выползала, всякое иное движение в многолюдной квартире замирало. Как мне тогда по малолетству казалось, навсегда. Но это еще что! Старуха Райхман не знала… русского языка! То есть то, что она порой все же вымучивала из себя в случаях самой крайней неизбежности, было чудовищно, невыносимо смешно. И вообще вся она была какая-то другая, не такая, из какого-то иного мира. Как будто иностранка или инопланетянка, что в моих тогдашних понятиях не разделялось.
Но даже не это заставляло меня так ненавидеть ее всей моей пионерской душой! А что именно — тут требуется некоторое отступление.
В те поры тянуло меня на что-нибудь этакое, жертвенно-героическое. В духе то ли пионеров-героев, то ли соседского Валеры Лихачева, который к своему совершеннолетию успел схлопотать второй срок. Тяга к подвигам в известном возрасте — дело естественное. Но куда ее направить? Война давным-давно закончилась, а попытки общения с блатными активно пресекалось мамой, братом и — надо же! — самим Валерой. Однако я нашел-таки выход своим порывам, причем даже не покидая квартиры. Потолки в ней были за четыре метра. И там, в недоступной вышине, гнездились электрические щитки с плавкими предохранителями, а попросту — пробками. Которые регулярно перегорали. И не диво: проводка не менялась со времен строительства дома — с 1910 года.
Так вот. Пробки перегорали, свет в квартире гас, и, когда такое случалось, карабкаться под потолок обычно никто не спешил. В ту дотелевизорную эру народ в общем-то спокойно обходился и без электричества. Вот тогда-то и наступал мой звездный час. Душная тьма, головокружительная высота, тяжеленная шаткая стремянка, смертельно опасная таинственная сила электричества — и я, несущий людям свет! Вот в этот самый звездный миг непременно и постоянно, как неотвязно повторяющееся кошмарное сновидение, меня настигало гнусное… кваканье? карканье? шамканье? — в общем, голос проклятой старухи Райхман: “Махгочка (то есть Марочка, Марик)! Ти опять делать темно?” Этим она хотела сказать, что я опять перепутаю пробки, или неправильно накручу “жучка”, или, с натугой громоздя стремянку, посшибаю развешенные по стенам корыта, или раскокаю коридорную лампочку, а то и вовсе расколочу счетчик. В результате дело кончится скандальным (и платным!!!) вызовом монтера из домоуправления…
Проклятая старуха всегда — ну всегда! — оказывалась права. Это делало обиду еще невыносимее. И я ненавидел ее еще сильнее! Кстати, за этот же самый подвиг от мамы, да и от любой из соседок, мне вполне могло достаться (и время от времени таки доставалось), да не словом укоризны, а полотенцем или просто натруженной дланью по заднице. Но это не наносило никакой душевной травмы — чего среди своих не бывает. А вот со старухой Райхман — совсем другое дело!
Так, самоучкой, познал я, как можно ненавидеть чуждое, чужое. И главное — сколько уязвленного себялюбия в этом чувстве. Вот оно-то, уязвленное себялюбие, собственно, и есть ксенофобия. Слова такого я тогда конечно же еще не знал, но чувство испытывал в полной мере.
Кстати, в этой связи я с некоторых пор засомневался — а слово ли было в начале? Не чувство ли?
И еще раз о ксенофобии
В предыдущем повествовании ксенофобом был я, в этом сам являюсь жертвой ксенофобии. Ну, может, “жертва” — это громко сказано, поскольку закончилось все сущими пустяками. Хотя могло обернуться и хуже. Для меня, конечно.
Все те же времена — середина пятидесятых. Как-то на летние каникулы я оказался в Латвии. Это не значит, что нашей семье был по карману отдых на пляжах Рижского взморья. И не видать бы мне Европы, пусть и в советско-прибалтийском варианте, если б не тетка Чарна, мамина самая старшая сестра (их было много, все старшие, и житие их — тема для саги). В общем, сложилось так, что эта моя тетка, будучи уже на пенсии, летом подрабатывала врачом в санатории “Балдоне”, что под Ригой, и мы с мамой около месяца обретались при ней.
Многое там меня удивляло (наверное, то, чем Прибалтика не Россия), кое-что огорчало — например, удаленность от моря, о котором я так мечтал да так и не попал. Однако плюсы перевешивали: чистый сосновый лес с черникой и малиной, парная телятина ежедневно (с тех пор никогда больше и не едал), теннисный корт, гимнастический городок, прекрасный бассейн с вышкой и трамплином, куда я имел неограниченный доступ… Чего еще человеку надо? Так что я совершенно спокойно сносил и непривычно плотную мамину опеку, и даже одиночество. Ведь санаторий был для взрослых, из детей персонала я был в единственном числе, а местные ребята… Вот здесь присказка заканчивается и начинается сказка. Точнее — суровая реальность.
Не могу сказать, что испытывал прямую агрессию с их стороны. У нас не то что столкновений, но даже прямых контактов не было. Но! Играл ли я в теннис со стенкой, висел ли на турнике, пытаясь изобразить “подъем разгибом”, болтался ли на кольцах в жалких потугах воспроизвести “азаряновский крест”, бултыхался ли в бассейне, льстя себе, что режу кролем, а вовсе не плюхаю саженками, рано или поздно я оказывался в окружении местных ребят. Нет, они никак не вмешивались в процесс, не подначивали, тем более не задирались — просто стояли и смотрели. Как посетители зоосада перед клеткой мартышки — противной, но забавной. Они глазели и обменивались между собой репликами на латышском. Впрочем, это мог быть хоть малайский — ясно было, что они потешались на мой счет, и довольно зло: показывали пальцами, заходились смехом, в особо пафосные моменты даже сгибались, держась за животы, или приседали, хлопая себя по ляжкам.
В нашем дворе не полагалось оставлять такие штучки безнаказанными, и я поначалу пытался требовать сатисфакции. Но это вызывало только новые взрывы веселья, уже совершенно гомерического. Видя бесплодность своих попыток и в то же время не решаясь прибегнуть к крайнему средству, а именно — бомбардировке наглого врага кирпичами, я уж было начал подбивать маму возвращаться восвояси, в родимую квартиру и еще более родимый Консервный двор. Но у мамы эта перспектива вызывала такое неподдельное содрогание, что я отстал.
Теперь я пытаюсь увидеть себя тогдашнего глазами своих гонителей — чернявого, кучерявого, синюшно-бледного, подслеповатого хлюпика, да еще пользующегося запретными для них санаторными благами! Каково? Это уж не говоря про замысловатый исторический фон балто-русских отношений, о существовании коего я тогда даже и не подозревал, но который, конечно, был хорошо известен моим супостатам. Ну и как, спрашивается, должны были они реагировать на “оккупантское отродье”, да еще столь карикатурное?
Не знаю, к чему бы это привело, развивайся все по тому же сценарию. Но вышло иначе. Раз, выйдя из бассейна, я обнаружил своих преследователей не как обычно — на удалении, так сказать, за решеткой моего обезьянника, а рассевшимися прямо на моей одежде. Я самым постыдным образом растерялся и торчал перед ними во всей красе — скелетообразный, синий, пупырчатый, в облипших черных трусах до колен, с которых к тому же с журчанием текло. Не сразу, а прежде вдоволь насладившись этим зрелищем, старший из них, по моим понятиям, переходивший в категорию “больших”, сказал по-русски вполне понятно, а будь другие обстоятельства, то и смешно: “Хорошо плывешь, москвич! Имеешь бассейн в своем доме?”
— А то, — отвечал я угрюмо и заносчиво, а потом неожиданно для самого себя ляпнул: — Вода с подогревом! Не то что у вас! (И откуда только я это взял?)
Вся компания дружно гоготнула.
— А вышка? — спросил большой.
— А то!
— Больше этой?
Я только презрительно сплюнул, даже не взглянув на трехъярусное решетчатое сооружение. Я на него вообще старался не смотреть — сразу кружилась голова.
— И прыгаешь? — как бы цепенея от почтительности, продолжал искуситель.
— А то! — повторил я по инерции, но уже без запала.
— Покажи! — воскликнул большой, и все поддержали его слитным гулом.
Короче, я полез. Сложные чувства вели меня — тут и злость, и гордыня, и тщеславие, и упертость, и бог весть что еще. Но по мере продвижения вверх все упрощалось, и на самом верху, на краю десятиметровой бездны, остался один только тоскливый ужас. Из внятных мыслей помню только одну: как же мне отсюда попасть в эту лужицу?
Я таки попал. Но сознание мое отключилось в падении, а включилось уже только на берегу. Очнулся я, лежа ничком, а, перевернувшись на спину, не узнал себя. Было ощущение, что я состою из одного живота. Да и тот не мой, а совершенно посторонний — вздутый и пунцово-красный, как ошпаренный. Но больше самого этого живота была боль в нем.
Так до сих пор и не знаю, как я очутился на берегу — сам ли или с помощью моих гонителей, не пожелавших доводить дело до смертоубийства. Но возможностей — только эти две. Будь иначе, маму и тетку тут же ввели бы в курс дела. А так мне удалось скрыть от них свою экзотическую травму, а с ней и все происшествие. Дня за два все прошло, а вскоре и вообще забылось.
Вспомнил я эту историю через много-много лет, когда мой первенец-старшеклассник вернулся из недельной каникулярной экскурсии по Прибалтике. Он был очень доволен и даже покорен увиденным, но вдрызг распростужен. Радушные хозяева клали своих московских гостей спать исключительно на полу школьных физкультурных залов, где хорошенько сквозило понизу.
Видно, длительность жизни ксенофобии измеряется не годами, а людскими поколениями. Чему имеем все новые и новые подтверждения. И не только в Прибалтике.
Интернационализм cобачий
Собака, как известно, брат наш меньший (на худой конец сестра). А младшие обычно стараются перенимать от старших все подряд. Но плохое почему-то охотнее хорошего. Да к тому же вечно все путают.
Опять-таки пример из моей жизни. А основным ее содержанием на момент данного воспоминания был футбол. В тесноте старомосковских дворов футбол, будучи наслажденьем для нас, одновременно являлся проклятьем для всех прочих обитателей (так и хочется сказать — “мирных жителей”). И протест их принимал самые разные формы — от анафем и угроз в форточку до организованных облав с конфискацией мячей, головных уборов, а также других предметов туалета и школьного инвентаря. Не для того, конечно, чтобы получить материальную компенсацию, а чтобы спровоцировать соответствующую реакцию родителей.
Поэтому ристалища частенько менялись, но одно из самых любимых находилось в так называемом Армянском дворе. Теперь его нет, весь застроен, только узорчатая металлическая решетка прямо против церкви Большого Вознесения, что у Никитских ворот. Одно из преимуществ этой площадки — брандмауэр, то есть глухая кирпичная стена. Здесь при всем желании нельзя было разбить окно (говоря по-нашему, “постеклить”). Хотя одно окошко, правда, все же было. Но и его было не постеклить, потому что было оно подвальным и выходило в глубокий зарешеченный приямок. Там с родителями и собакой жил почетный второгодник нашей школы по прозвищу Юрочка Косой Гам-Гам. Почему так — теперь не помню. Зато твердо помню, что отношения у нас не складывались. И поскольку родители его не просыхали, отстаивать семейные интересы ему приходилось в одиночку. Но его внезапные появления с кирпичом или, скажем, обрезком трубы в руках были для нас неубедительны. “Мы” — это как раз участники перманентного футбольного турнира: капитаны, они же центральные нападающие, Рафка Каспаров и Алька Калабушкин, вратари-гонялы — я и Ромка Хайреддинов, защитники — братья-двойняшки Копейкины, Жорка Давиташвили да Сашка Сивоконь. Прочие же непременные персонажи — Вовка Цветков, Колька Аллахвердян, Вовка Скудин, Серега Браверман, Колька Соколов, Мишка Страсберг, Адька Гаджиев (остальных уж не упомню) постоянных игровых ролей не имели, но толклись и орали исправно. В общем, после уроков в тесном палисадничке над Юрочкиным окном делалось черным-черно.
Надо отметить, что Косой Гам-Гам был не только стойкий борец с нами, но и наш просветитель. Это от него мы узнавали и что, “если в кране нет воды, значит, выпили жиды”, и что “где хохол прошел, там жиду делать нечего”, и что “неотвожа красна рожа на татарина похожа…” и так далее по списку нацменьшинств. Таким образом Юрочка восполнял пробелы нашего образования в этнографической сфере. И, отдавая Юрочке должное, добавлю — несмотря на подавляющее численное превосходство противника, то есть нас, футболистов, он не опускал (или, что ли, не поднимал) рук и бился с нами всеми доступными способами. Но вот однажды они оказались исчерпаны, и он перешел к недоступным. Тогда-то и настал черед собаки. Как звали ее, не помню, самая обыкновенная дворняжка, закаленная превратностями своей ох какой непростой жизни, — вислоухая, криволапая, хвост крючком, ростом нам тогдашним по колено. И вот как-то раз, доведенный до последней крайности, Юрочка восстал с нею из своего подземелья и крикнул, указуя на нас: “Фас их, б…! Рви косоглазых, чернож…!” Верная псина моментально приступила к исполнению. Но в суматохе перепутала и вцепилась не в кого было велено, а в Альку Калабушкина. Да как! Будто не дворовая шавка, а специально обученная эсэсовская овчарка, она взяла снизу — и бедного Альку со всем его будущим потомством спасла только “чертова кожа” штанов, перешитых из отцовского летного комбинезона американского производства. Отец у него был генерал-майор авиации и Герой Союза, но старшей по команде у них была тетя Валя, Алькина мать. Сейчас в ходу выражение “настоящий полковник”. Тетя Валя была “настоящая генеральша” (из домработниц) и во всех инстанциях, от травмопункта до райкома, громогласно клялась, что законопатит этих г…ков в ихнем ср…м подвале, разнесет это б…ское гнездо в пух и прах. Но даже в самых пафосных местах своих филиппик еле сдерживала смех. Наверно, поэтому кровавых жертвоприношений в конце концов так и не случилось. Хотя последствия этого события были все же значительны. Футбол наш окончательно переместился в сквер напротив (где по сию пору так и сидит памятник Алексею Толстому). Алька с месяц ходил раскорякой и не играл, отчего устоявшееся турнирное равновесие было серьезно поколеблено. Юрочка же исчез. Но было известно, что его определили в какую-то лесную школу санаторного типа для умственно отсталых. Родители его погрузились в окончательно безвыходный запой, а собаку я изредка встречал у окрестных помоек. Вот ее-то мне искренне жаль. Ведь она виновата меньше всех. Ибо действовала по законам собачьей преданности, а блондинов и брюнетов не различала из-за особенностей собачьего зрения. Не то что мы.
И кстати…
Раз уж возник здесь у меня Армянский двор, так пару слов о нем в тему. Главное здесь в том, что никаких армян в нем сроду не бывало. А проживали там в подвалах и в отделенной половине барака несколько семей айсоров, которые, как говорят знающие люди, суть ассирийцы, прямые потомки тех самых, из которых происходил Ашшурбанипал и прочие воинственные бородатые цари-страшилища. Однако в наше время айсоры уже ни с кем не воевали, даже с нами — дворовыми футболистами. Основным их занятием была чистка обуви. Москвичи постарше должны помнить: почти на каждом московском углу стояла будочка с двумя разновысокими табуретками — для чистильщика и для клиента. А между ними — постаментик для клиентской ноги. Кроме того, продавались там ботиночные шнурки, стельки и ваксы-гуталины. Кое-где в такой будочке можно было даже срочно отремонтировать обувку, причем действительно срочно — с ноги, не вставая с табурета. Конечно, таким блиц-ремонтом занимались самые опытные, самые матерые, а стало быть, и самые заросшие — действительно по самые глаза — отцы семейств. Происходило это, естественно, публично и совершенно открыто, при большом стечении народа и милиции, то есть, надо полагать, на какой-то легальной основе.
Однако это было не единственным их занятием. Были и менее легальные. Например, производство “петушков на палочке” — леденцов из жженого сахара, крашенных черт те чем во все цвета радуги. Это уличное лакомство изготавливалось ко всенародным праздникам — Великому Октябрю и Первому мая. К этим же датам выделывались и всяческие развлекушки: пищалки “уди-уди”, надувные “тещины языки”, набивные мячики на резинках, воздушные шарики… Все эти маленькие радости жизни производились в массовых, прямо-таки промышленных масштабах непосредственно в жилых подвалах Армянского двора. И все это имело место уже при самых первых проблесках моей памяти, то есть во время непосредственно послевоенное. Но существовало, конечно, и гораздо раньше. Так что те, кто связывает зарождение нового капитализма (в виде пресловутого “цехового движения”) с хрущевской “оттепелью”, глубоко заблуждаются.
Кроме товарно-денежных, никаких иных отношений айсоры с внешним миром не поддерживали. Также и ребята их с нами не водились, ни в какие дворовые игры не играли и даже в нашу школу (110-ю, она же в далеком прошлом имени Фритьефа Нансена, она же в совсем незапамятном прошлом классическая мужская гимназия Новикова) не ходили. И ходили — нет ли в какую-нибудь вообще, понятия не имею. Как не имею понятия, где они теперь. Сапожные будки, хоть сильно прореженные, есть, а прежних колоритных лиц в них нет. Может, как-то помаленьку ассимилировались? Не мог же в самом деле бесследно сгинуть целый московский народ! Как сгинули в середине тридцатых китайцы, державшие, по словам моих родителей, все московские прачечные. Конечно, нет. Все ж времена не те. И если тем можно было вменить шпионаж в пользу японцев, то этим-то что? Впрочем, о существовании по крайней мере двух айсоров мне достоверно известно. Первая — это, конечно, Джуна Давиташвили, бывший кремлевский экстрасенс, генерал медицины, президент не помню чего и прочая, прочая… А второй — безымянный (для меня) парень, который уже в нынешние времена держит сапожную мини-мастерскую прямо по месту моей работы. Я еще дивился: такой ярко выраженный горный орел, настоящий джигит — и вдруг какие-то танкетки-лодочки-босоножки. Только и радости, что весь наш служилый женский пол к смене сезона выстраивается к нему в длинную очередь. Но потом стороной, из верного источника узнал: никакой он не кавказец — наш, московский айсор! Даже как-то душа вспорхнула — нет, все ж не прервалась навовсе связь времен!
Интернационализм чайный
Это не в том смысле, что чаи разных стран. Нет. Тогда, сколько я помню, чайных стран у нас было две — Грузия и Краснодар. Различался чай больше по сортам: от “Экстры” до “Второго”. Были еще и номера. Что они значили, так до сих пор и не знаю, какие были — уже не помню, но лучшим считался “№ 36”.
Однако здесь речь не о чае как продукте, а о чаепитии как разновидности застолья. Или, если угодно, о ритуале. И не вообще, а конкретно в нашем доме (то есть в комнате), за нашим обеденном столом (был у нас еще и письменный), где почти еженедельно встречались две подруги, можно сказать, боевые, к тому же во многом схожие. Обе они были Саши, у каждой по два сына, мужья их были меж собой родные братья. Жили они в одном дворе и даже в одном доме. Но были и различия. Одна была Александра Саввишна Кунявская, урожденная Федорова, другая Александра Марковна (по другим источникам — Мунишевна) Наумова, урожденная Машбиц. Саввишна была постарше и разведена, Марковна — помладше и при муже-инвалиде. Марковна была глубоко беспартийна, Саввишна — истовая партийная активистка. У Марковны сыновья были более-менее, у Саввишны — оторвы. Весь этот выводок, и я в том числе, рос практически совместно и на общие, что называется, медные деньги. Саввишна была мне тетка, а Марковна — мама.
Послевоенно-коммунальная жизнь подруг была ой как не близка той, что сегодня активно рекламируется глянцевыми дамскими журналами. Но и в ней были свои радости, прелести и удовольствия, главное из которых — совместное чаепитие. Сужу об этом так уверенно, потому что отвлекать их от этого занятия было нельзя и даже опасно. Можно было очень чувствительно схлопотать по чему придется. Причем независимо от причины — пытаешься ли ты поканючить, пожаловаться, похвалиться или вдруг даже (и такое случалось!) приласкаться. Любое такое поползновение пресекалось сразу, жестко и дружно. (Хотя вообще меж ними было заведено, что в случае чего тетка заступается за племянника.)
Их чайный ритуал был отработан до мелочей. Он, конечно, допускал некоторые варианты, но не отклонения. Непременны были: чайник с кипятком под ватной грелкой-“бабой”, заварочный чайник — “запарник” с заваркой чая “№ 36”, чашки обязательно с блюдцами (из которых, собственно, и пили), сахарница с колотым рафинадом (давно забытым) и к ней сахарные щипчики (забытые еще давнее). Факультативно могли присутствовать: варенье, бублики, домашние сухарики, а то даже и покупные ванильные сухари. Изредка случалась и клюква, которую полагалось подавить в чашке. Однако верхом желаемого и подлинным блаженством считалась у них… селедка (в этом случае и черный хлеб). Многие не поймут и не поверят, я и сам полжизни не понимал, как это божественно-прекрасно — жирная соленая сельдь с крепчайшим, свежайшим, обжигающим сладким чаем!
Действо, как правило, начиналось с выпроваживания папы за каким-нибудь копеечным, но практически недоступным дефицитом вроде дрожжей или столовой соды и с наказом не возвращаться без. Наше с братом присутствие терпелось лишь в исключительных случаях, как-то: болезнь, завтрашняя контрольная или ну о-ч-ч-ень плохая погода! Чаевничая, подруги купались в блаженстве. Но и в этом море блаженства встречались свои подводные рифы.
Тут я вынужден с огромной неохотой пояснить, что мама была не то чтобы скуповата, но всем своим бытием приучена экономить всегда и на всем. А уж на себе так в первую голову. И это получалось у нее совершенно непроизвольно. Саввишна же, имея натуру наследственно более широкую, этого не выносила и, заметив, не спускала. И, увы, надо признать, что мама давала иногда серьезные поводы. Так, вместо рафинада на столе могли оказаться слипшиеся конфеты-подушечки, которые в таком виде шли раза в полтора дешевле сахара, вместо дебелой каспийской сельди могла оказаться худосочная таллинская килька. Но самое главное и непростительное — вместо подлинной свежей ароматной заварки на столе мог оказаться “мертвяк”, то есть чай, заваренный вторично. Вот тут возмущение Саввишны выходило из всяких берегов, и она давала ему полную волю. При этом в ее речи сквозь партийно-советско-коммунальную оболочку со всей отчетливостью начинало звучать наследие обеих предковых культур — врожденной слободской и благоприобретенной местечковой, которой она нахваталась от свекра со свекровью (моих деда с бабкой) за десять с лишним лет проживания под одной крышей. “Опять эти твои а идише штюкес! — кричала она на уличенную и красную от смущения маму. — Мало мне дрека в жизни, так ты еще мне свой пишерц сливаешь!” Мама, осознавая и раскаиваясь, тут же убегала на кухню по новой ставить чайник для свежей заварки (но не забыв при этом слить старую в трехлитровую банку с “грибом” — еще одна канувшая в Лету деталька той жизни). А тетя Саша все не успокаивалась. “Шлимазлы”, “цудрейтеры”, “дреки”, да не просто, а “мит пфейфер”, в гармоничном единении с нормальными матюками продолжали обильно сыпаться с ее уст. Тут уместно сказать, что мама знала идиш не лучше тетки, но в отличие от нее не выносила крутой речи. К тому же, работая редактором в издательстве Детгиз, то есть по должности будучи блюстительницей чистоты русского языка, очень страдала от этих сцен. “Саша! — говорила она. — Саша! Ну как ты можешь? Здесь же дети, Саша!” — “Ничего с ними, засранцами, не станется! — отвечала непреклонная подруга. — Небось, во дворе и не то слышат!”
Но тут маме снова наступала пора бежать на кухню — теперь уже за кипящим чайником. Благоухание свежезаваренного чая успокаивало обеих, и ритуал возобновлялся во всем своем благолепии.
И вот теперь, по прошествии полувека, я думаю: если это не интернационализм, то что же он тогда?
Интернационализм советский
По задумке, весь этот справочник должен включать только случаи из моей собственной жизни. Но вот интересное дело. Всему цивилизованному миру, всей мировой демократической общественности и всем правозащитникам по обе стороны российских границ достоверно известно, что в СССР притесняли евреев. Оспаривать это было бы чистым неприличием. Как, скажем, шарообразность Земли или равномерность “пифагоровых штанов”. А я вот как ни пытаюсь выудить из глубин своей памяти что-то лично-конкретное по поводу этих притеснений — и ничегошеньки. Как-то даже неловко, право. Будто прожил жизнь в какой-то другой стране. Ну, хорошо: во времена “дела врачей” телевизора не было, по радио я слушал только “Клуб знаменитых капитанов”, газет в руках не держал, а к переживаниям родителей был тогда, мягко говоря, нечуток. Так что все это прошло мимо моего сознания. Но ведь были же и школа, и двор, и коммуналка, лагерь, наконец! Пионерский, но все же… Причем народ там был в основном с Марьиной Рощи. Как говорится, понимающие поймут, а непонимающим все равно не объяснишь, что оно такое — тогдашняя Марьина Роща! Но и в тех условиях, предельно приближенных к боевым, не припоминаю я никаких ущемлений и неприятностей, связанных именно с происхождением. Хотя сама по себе тема не была запретной. Один из моих ближайших школьных корешей, Сашка Сивоконь, проигрывая в расшибец и перекладывая свои копейки на мой кон, комментировал происходящее пословицей из арсенала своих родителей: “Курочка по зернышку, еврейчик по копеечке”. А марьинорощинские солагерники мои Володька Кирсанов, Володька Робишко, братья Бочаровы и прочие временами вели горячие толковища на актуальную в их кругах тему “все ли евреи гады” с многочисленными (в обе стороны) примерами из жизни родных, близких и соседей, а также из собственного опыта. При этом частенько апеллировали ко мне, как к свидетелю: то защиты, то обвинения — попеременно. Однако все это никак не сказывалось на наших отношениях в повседневной лагерной жизни, вообще-то довольно сложной и конфликтной, сплетенной из спорта, самовольных походов по лесам, ночных купаний, добычи подножного корма, в старших отрядах — танцулек с обжиманьями и непростых отношений с воспитателями, вожатыми, а особенно с деревенскими пацанами.
Хорошо, допустим, это все розовые воспоминания бездумного детства. Но вот пришла пора и “юности мятежной”. То самое время, когда коварно замаскированному государственному антисемитизму ловчее всего ущучить нежелательный национальный элемент. Например, перекрыв ему доступ к хорошему образованию. И это тоже известно всему просвещенному миру. Но и тут со мной выходит неувязка, то есть учеба, а потом аспирантура, а потом защита и работа не где-нибудь, а прямо-таки в МГУ имени самого Михал Васильича.
И за все это время — самое светлое в моей жизни — помню только один инцидент, имеющий отношение к национальному вопросу. Да и тот был порожден не какими-то посторонними антисемитами, а моими кровными братьями — родным и двоюродными. В их компании я был самым младшим и время от времени становился объектом их забот и воспитания. Обычно довольно сурового. Как-то раз, уже под самый занавес учебы, я имел неосторожность похвастаться своими успехами в сдаче госэкзаменов: “пять” по научному коммунизму и “четверка” по специальности — мне казалось, причины для гордости есть. И как же они мне выдали! Доходчиво, на языке Консервного двора, Марьной Рощи и покойной уже тогда Саввишны, они разъяснили мне, что коли уж посчастливилось родиться и жить евреем в доме “Софьи Власьевны” (то бишь Советской власти), то будь добр знай свою профессию насквозь и глубже. Потому что в ней ты должен быть первым и только первым. Иначе рискуешь оказаться никаким. И даже, смягчив по такому случаю режим конспирации, организовали мне сеанс прослушивания забытой ныне песни Галича в исполнении магнитофона “Днепр-3”:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи!
Не ходить вам в камергерах, евреи,
А сидеть вам в Соловках да Бутырках
И ходить вам без шнурков на ботинках!
А если станешь торговать ты елеем,
Если станешь ты поле-е-е-е-зным евреем,
Называться разрешат Росинантом
И украсят лапсердак аксельбантом…
После чего меня оставили в покое, ошибочно решив, что я все понял. Но даже из этого наглядного урока в тогдашнем моем продувном сознании отложилось только то, что у Галича глубокий бас. И каково же было мое удивление, когда годы спустя вдруг обнаружилось (для меня, конечно), что у него на самом деле было нечто среднее между баритоном и тенором. А мои юношеские впечатления — это, в сущности, происки неисправного магнитофона, у которого не работала нужная скорость.
А вот дальнейшая моя жизнь не обошлась без нескольких сильных впечатлений на эту тему. И самое яркое из них связано с очередью в ЦК КПСС. Точнее — в “экспедицию” по приему писем населения. Не помню, как в точности называлось это заведение. Оно располагалось в цоколе Кутафьей башни (сейчас там, кажется, камера хранения ручной клади для посетителей Кремля). Привели меня туда некоторые форс-мажорные жизненные обстоятельства и подсказка хорошо осведомленных доброхотов, которые были заинтересованы “гнать зайца” (то есть в данном случае меня) вместе с его проблемами как можно дальше.
Очередь была как очередь. Не водочная, конечно, или колбасная, а как в серьезное присутственное место — в регистратуру поликлиники, например, или в жилотдел райисполкома. Все молчком жались к стенкам, и лишь самые отчаянные, а может, наиболее уязвленные, тихохонько перешептывались. По едва различимым обрывкам этих шепотков можно было догадаться, что здесь ходоки со всей Руси великой, а челобитья их все больше о рутинных злодействах удельных партийно-советских дьяков, бояр и воевод, а также ханов, беков и эмиров. Но в одном из таких шепотков я уловил общественно значимый и при этом истошный крик души: “Уж пятидесятый год Советской власти (начинался 1967-й), а от жидов спасения все нет и нет!” И у меня такое впечатление, что вот как раз именно эта челобитная миновала “долгий ящик” и таки получила ход. Во всяком случае, когда я лет этак через несколько защитил кандидатскую и, возомнив о себе, посягнул на следующий чин в научной табели о рангах (при соответственном изменении оклада жалованья), то встретил полный афронт. Нет, все было прилично, интеллигентно и даже с оттенком сочувствия. Ну, что поделаешь, коли ты, старик, не состоишь в партийном резерве? А что, есть такой? За чем же дело стало? Вписывайте, я согласный! Но вышла из этого одна лишь неловкость: ну-у, старик!.. Ты это, того… Хватанул…
Вот когда я осознал, вот когда проникся, вот когда раскрылись глазки! Но, видно, все же не так широко, как у многих и многих, что в те же времена подались кто куда на ПМЖ. В общем, облом случился в моей жизни, целая трагедия. Ну как же — альма-матер, лицейское братство, “возьмемся за руки, друзья…”, то-се… А тут на тебе! Табачок-то врозь! Еще бы не трагедия. Затем время от времени повторявшаяся, как оно и положено, в виде фарса…
В этом смысле особенно трогателен, да и поучителен, эпизод, как я поступал в одно достойное заведение к еще более достойным людям. Притом не с улицы, а, как положено, по весьма достойному же звонку. Все персонажи этого скетча на момент написания этих строк, слава богу, живы-здоровы и по-прежнему мною уважаемы, поэтому обозначу их псевдонимами. Пусть будут Илья Ефимович Лернер и Моисей Зиновьевич Чернокутский — тогда главный инженер и завотдела в этой самой конторе (можно и наоборот). И вот эти, далеко не последние в своей конторе персоны врозь и под великим секретом поведали мне одну и ту же душераздирающую историю. Оказывается, на их передовое знаме- и орденоносное предприятие, флагман отрасли, какая-то внутренняя сволочь уже больше года катит и катит анонимные “телеги” в райком и выше. Причем “телеги” самого вонючего свойства: что-де здесь у них, на ответственном участке общего фронта окончательной и бескомпромиссной борьбы, некоторые отдельные проникшие в дружные ряды сионисты-антисоветчики развели самые натуральные кнесет, синедрион, синагогу и кагал вместе взятые. Поэтому, сказали мне, мы душой бы рады, но… И, уверен, они не лицемерили. Но меня могли утешить лишь сакраментальным “сам должен понимать”.
Весьма понимаю! Хотя теперь это все уже неважно. Теперь у нас “иная жизнь”. Хоть берег все тот же…
Отступление во имя справедливости
Из предыдущей истории может создаться впечатление, будто я обвинил КПСС в юдофобстве. Не будучи почитателем покойницы, хочу быть справедливым. В конце концов, вовсе не пятый пункт был у нее определяющим при отборе достойных. И тому опять-таки пример из жизни.
Случилось так, что мой родной брат Серега (земля ему пухом), следуя своим принципам, упомянутым в предыдущей истории, действительно стал первым, ну, пусть одним из первых в своем деле. И по этой причине возникла непременная и неотложная необходимость его периодического командирования на ведущие мировые фирмы соответствующего профиля. То бишь в капстраны. Но он же беспартийный! Вот тут и крутись! А однажды это приняло совершенно безобразный оборот. Глава отрасли, союзный министр и член большого ЦК, направляясь с ответственным визитом в ФРГ (была такая страна на месте теперешней Германии) и будучи уже в аэропорту или даже на борту, вдруг спохватился, что при нем нет этого, как его… Наумкина… Наумкица… Наумова. Того самого, что вопрос поднял, подготовил и вывел на решение, с которым и связан этот визит. Будучи руководителем прежнего закала, “жалкий лепет оправданий” он выслушивать не стал, а просто повелел, чтоб в другой раз был. И предупредил соответствующего холуя о последствиях неисполнения.
На другой же день брат был вызван в партком своего предприятия, где ему вручили анкету кандидата в члены КПСС, но все же не простую, а с подвохом — последнюю из восьми. То есть, прежде чем очлениться самому, Сереге надлежало привлечь семерых сочленов, но безукоризненно пролетарского происхождения. Брат, будучи прагматиком не хуже самого министра, ни разводить рефлексий, ни в позы становиться не стал, а пошел прямо к себе на испытательный стенд. Там у него была бригада слесарей-универсалов, наследников Левши по прямой, способных на коленках вручную воссоздать любой купленный или украденный у буржуев двигатель — до “порше” и “роллс-ройса” включительно — гораздо лучше оригинала, но в единственном и неповторимом экземпляре. И предложил он им коллективное вступление в партию. Они ему вежливо, но также без лишних сантиментов, на сугубо пролетарском языке ответили в том смысле, что мы тебя, Сергей Самолыч, как уважали, так и будем уважать, хоть ты и подался в члены, мы твое положение понимаем, потому зла не держим, однако нас в это дело не втравливай, потому как нам с тобой еще пахать и пахать и собачиться вовсе не с руки.
В конце концов брат и в одиночку стал кандидатом в члены, что практически доказывает интернациональную природу нашей бывшей руководящей и направляющей силы, а также ее всенародную (а не узкоклассовую) базу.
Интернационализм пролетарский
Кроме интернационализма вообще советского был (и есть поныне) интернационализм отдельно пролетарский. Мне же доводилось бывать и пролетарием — вне службы: в выходные, отгулы, прогулы, отпуска, а также ночные смены. Зачем это
мне — универсанту, хоть и бывшему? Так ведь известное же дело: что бы ни стояло на дворе — социализм любой степени зрелости, капитализм любой степени дикости, — а кушать хочется независимо. Университетское же и вообще высшее образование, оно, конечно, лестно, но само по себе на хлеб не мажется. Так что приработки — они же шабашка, они же халтура, они же левак — это целая отдельная жизнь отдельных представителей отдельных слоев советской (и постсоветской) интеллигенции. В том числе и моя.
И вот из нее эпизод в тему.
Реконструкция особняка в Среднем Каретном переулке, на задворках МУРа (ровно в ста восьмидесяти шагах от прославленного Высоцким подъезда в Большом Каретном, на тот момент — улица Ермоловой). Заправляют делом турки, все квалифицированные рабочие — из них же. А подсобники, чернорабочие, как и положено, — туземцы. Это пяток хохлов и молдаван, пара хипповатых студентов на каникулах, пара московских бичей неопределенного происхождения и обличья. А также кандидат околовсяческих наук в отпуске без сохранения содержания — то бишь я. Всю эту компанию турки, в духе новых веяний (год 1994-й) и наверняка с подачи своего посольства, именуют беспартийным словом “друг”. “Друг, дай кирпич!”, “Друг, мешать раствор!”, “Друг, не сидеть!” А чтобы “не сидели”, приставлен специальный погоняла-янычар. Он хоть без плетки и ятагана, но в своем деле дока. Другие непривычные детали жизни — никаких перекуров, никаких простоев и даже привозной обед в судочках и с подносиками — строго по графику. Но главное — не поверите! — ни капли хмельного в течение всего рабочего дня на всей стройплощадке, а за ее пределы не моги — прогул! Причем если за простое сачкование можно схлопотать штраф, то за выпивку — “финиш контракт” на месте. И ведь действительно не пили! Можем ведь, когда прижмет…
Понятно, что “всухую” общение внутри нашего аборигенного коллектива шло далеко не так бойко, как в естественных условиях, то есть за бутылкой, но все же имело место. Инициатором и главным трибуном выступал один из двух бичей. На правах коренного москвича, а больше по причине зычной глотки, он считал себя как бы старшим по команде. Действительно, колоритный тип — здоровенный, бородатый, краснорожий, постоянно опухший — типичный свободный художник-авангардист-примитивист. Хотя турецких правил он формально и не нарушал, то есть на стройплощадке грамма в рот не брал, но появлялся неизменно непросохшим со вчерашнего. К тому же в течение дня он пробавлялся газировочкой, что держало его в тонусе практически до конца смены. То ли эта самая газировочка на старые дрожжи, то ли не иссякающий душевный жар, раздуваемый самой ситуацией — иноземное рабство, “туретчина” в самом сердце собственного отечества, — сделали его непреклонным Катоном, несгибаемым Демосфеном и неистовым Дантоном в одном флаконе (точнее — стакане). Его громовые (хоть и произносимые с оглядкой на янычара) филиппики неизменно начинались и заканчивались проклятиями в адрес “гребаных заморских жидо-масонских буржуев”, всю Россию скупивших, и еще более “гребаных отечественных жидо-масонских дерьмократов”, всю Россию распродавших. Видно было, что мужик со слуха нахватался лозунгов “Памяти”, а может, даже что-то и читал. Но не дальше заголовков. В главных жидо-масонах и сионистах ходил у него Борух Эльцин, родословную которого он знал назубок от самого праотца Абрама. Но как-то раз один из студентов, личность по определению асоциальная и безответственная, выразил сомнение: как же так — родом из уральской деревни, отец с матерью прессой засвечены и вне всяких подозрений, да и сам по результатам максимально пристрастного фейс-контроля под обвинение не подходит… Этот враждебный выпад наш трибун парировал в том смысле, что раз во власти, то, значит, жидо-масон и сионист. Однозначно. И никакого фейс-контроля не надо. Которые нынче при власти, они все такие. И наоборот: который сионист, тот либо при власти, либо при миллионах. Где ты видал, чтобы еврей вкалывал за станком или горбатился вот хотя бы на этой стройке? В ответ его оппонент молча указал на меня, полагая, что слова излишни. И он был по-своему прав. Не было еще случая, чтобы меня с кем-то спутали. Разве что как-то в бесконечно давние времена на студенческой практике малые неразумные дети дразнили меня “цыганом”. Но тогда я был ну очень обросшим и загорелым.
Однако Памятник (буду называть его так по причине монументальности обличья и общей идеологической направленности, а больше всего потому, что имени не помню) повел себя странно. Он, даже не глянув на меня, обрушился на еретика. “Какой же он тебе еврей, когда вкалывает на растворе? Да еще в его годах!” — “Да ты глаза-то протри!” — в свою очередь, завелся правдоискатель, поддержанный негромким, но дружным одобрительным гулом всей честной компании. Не знаю, чем бы все закончилось, но тут кто-то здравомыслящий предложил: “А ты у него самого спроси!” Памятник, сраженный этой мыслью, обратился ко мне с немым вопросом. Я утвердительно кивнул. “Врешь!” — ахнул Памятник. Тут комизм ситуации дошел до всех. Но Памятник все никак не мог поступиться принципами: “Мало кто каков с лица! Вот того же вашего Эльцина взять…” — “А если паспорт?” — опять подал голос здравомыслящий. “А что паспорт?” — буркнул Памятник, но было видно, что это уже капитуляция. (Для забывших и тех, кто уже не в курсе: год 1994-й, паспорта еще советские, пункт 5 — национальность.) И хоть паспорта у меня с собой не было, но все же дело Памятника в нашем отдельно взятом коллективе было проиграно. Он вынужден был если не присоединиться к мнению большинства, то скрепя сердце с ним смириться.
А мне вдруг стало обидно. Даже непонятно из-за чего. Не оттого ли, что не оправдал народных ожиданий? Или, может, потому, что, ковыряясь с кирпичом и раствором, как говорится, “опозорил нацию” в глазах хотя бы того же Памятника? Или все же Памятник, черт побери, в чем-то прав и я опять что-то крупно упустил в жизни?
О патриотизме удельном
Нельзя не заметить, что в переживаниях того же Памятника помимо всего прочего присутствует ущемленное чувство патриотизма. Которое я с ним разделяю. И получается у меня, что в разговоре об интернационализме не обойтись и без него, без патриотизма. И хотя стихии это противоречивые, даже противоборствующие, но, увы мне, привержен я им обеим. И потому лишен внутренней цельности и мира в себе. Как совестливый ходок налево или дитя разводящихся родителей.
И к сему опять пример из жизни. События разыгрывались на Патриках, то бишь на Патриарших прудах. Место ныне знаменитое, на современном сленге — “культовое”, овеянное мистическим ореолом. В детстве же моем ничего этого не было. И хоть знаменитая “встреча на Патриарших” к тому времени уже лет двадцать пять как состоялась, знал об этом лишь очень узкий круг лиц. Для всех же прочих это был просто сквер с водоемом, а зимой каток. И какой! Всегда ухоженный лед, раздевалка с сушилкой, буфет с горячим (в поныне существующем павильоне), иллюминация по вечерам, постоянно музыка, а временами — даже живой оркестр! Не каток — мечта! Но хоть жил я тогда недалеко, всего-то в десяти минутах ходьбы, у Никитских ворот, мечта эта была трудно достижима. И не персонально для меня, а для всех для нас, “никитских”. Ибо и сами Патрики, и все подходы к ним располагались в землях враждебных племен — спиридоньевских, щусевских, ермолаевских (по названиям окрестных переулков). И вот по причине их неистового патриотизма походы на Патрики были для нас то же, что для конкистадоров — экспедиции в золотую страну Эльдорадо. Поскольку на самом катке всегда было полно света и милиции, все основные события разыгрывались на подходах, главным образом, в проходных дворах. Таким образом, каждое состоявшееся катание на Патриках было для нас, никитских, не просто катанием, а как бы преодолением, завоеванием и торжеством. Если же нет — тогда зализыванием ран, сплочением рядов, вынашиванием планов мести и реванша, а также устными мемуарами — чудовищно хвастливыми и лживыми.
Крылья “спиридоньевского” патриотизма простирались не только над бездушным льдом, но и над живыми людьми. И с этим мне тоже пришлось столкнуться вплотную. Дело в том, что мой старший брат умудрился завести себе “кадра” (девушку по-тогдашнему) не где-нибудь, а прямо-таки на Малой Бронной, в двух шагах от Патриков. Кстати, хотите верьте, хотите нет, но, клянусь, ее звали Рита. Хорошая была девчонка. Из всей обширной братней коллекции о ней у меня самые теплые воспоминания. Наверно, потому, что из всех она одна не то чтобы привечала меня, но замечала мое существование. Однако при всех ее несомненных и очевидных достоинствах был у нее и один крупный недостаток — отсутствие домашнего телефона. И временами я призывался в качестве связного. Это была героическая служба — просочиться с донесением через боевые порядки, пикеты, кордоны, заставы и засады спиридоньевских. Другое дело, что брату приходилось еще хуже. Ведь ему после ежевечерних провожаний приходилось пробираться или прорываться домой сквозь кодлу ощеренных спиридоньевских патриотов раннеполовозрелого возраста (а по тогдашнему дворовому этикету все подобные “толковища” полагалось осуществлять в отсутствие предмета). “Спиридоньевские” же числили Риту и всех окрестных “кадров” и “чувих” (про “телок” тогда еще и не слыхивали) своей законной и неотчуждаемой собственностью! Но брату хоть было за что рисковать. Я же оказывался чистым альтруистом. И это только чтобы не сказать — дураком. Но и брат, хоть и был он в те поры здоров бегать и не дурак подраться, выдержал такой режим месяца три. После чего был просто вынужден произвести очередную “ротацию кадра”. А ведь, не вмешайся спиридоньевский патриотизм, какая могла бы выйти чудесная семья! Да и я, глядишь, стал бы знатным конькобежцем. Хотя это вряд ли: рост маловат и дыхалка не та…
И сверх того — хоть вовсе и не в тему, но не могу смолчать — не было трамвая на Патриарших! Ни в мои времена, ни в предыдущие — специально справлялся. Здесь даже конка не ходила! Не иначе Михаил Афанасьевич, человек нездешний, перепутал Патриаршие пруды с Чистыми. Это я считаю себя обязанным отметить как поборник истины, а ныне к тому же обитатель и патриот Патриков!
О патриотизме вообще
Это у нас было про патриотизм удельный, он же районный, уездный и местечковый. Но бывает и повыше — городской, скажем, или там губернский (ныне региональный). Дальше — больше: государственный, национальный и, наконец, черт возьми, общечеловеческий! Вот там-то, наверное, и должно случиться наконец соединение, слияние, преображение сих двух — патриотизма и интернационализма — в единое. Но это уже не на моем земном веку.
Поэтому возвращаюсь от мечтаний к фактам.
Как-то в муторные преддефолтные времена звонит мне одна хорошая знакомая, вся в слезах. Она настоящая, по-настоящему достойная и даже отчасти известная русская писательница. Это я не к тому, что вот, мол, какие у меня знакомства, а к тому, что ксенофобии и прочей подобной мерзопакости в ней нисколько. По определению. Слово за слово, оказывается: ехала она в маршрутке и видит — на дороге сбитый человек. “И никто-никто, представляешь себе, ни одна душа не остановилась!” Ладно. Доехала до метро, идет к переходу. “А там эта толкучка, барахолка, купи-продай и — представляешь себе — черным-черно! Ну, ни одного же русского лица!” И опять рыдания. Насилу отвлек. Как и почему два эти абсолютно разнородных впечатления, сложившись в ее трепетной душе, дали такой обвальный эффект — вопрос под силу разве что Достоевскому.
Теперь я бы не удивился. Теперь самый отвязный ультралиберал и суперглобалист хоть вскользь и сквозь зубы, но непременно помянет плюрализм культур, разноликость цивилизаций и трудности межконфессионального общения. Но тогда мне казалось: при отсутствии — наконец-то! — железного занавеса шаг шагнуть — и вот оно, “всемирное человечье общежитье”. И рыдания либеральной российской интеллигенции были мне, мягко говоря, непонятны.
Но лучше я из эмпиреев снова к обыденной жизни…
Итак: вот я и вот Палашевский рынок, по-местному — Палаши. Здесь во времена моего детства ядреные горластые тетки в темных плисовых жакетах и цветастых полушалках торговали дарами тогдашнего ближнего Подмосковья. Было здесь утрешнее молоко в заплечных бидонах, домашние творог, масло (со слезой!) и сметана в трехлитровых банках. Были божественно благоухающие домашние же соленья. Был и мясной ряд — исключительно с парной свининой и телятиной. И все это яркое, свежайшее, невыносимо заманчивое, но совершенно недоступное нам по цене. Нашим рыночным товаром, за которым меня гоняли с Никитских на Палаши класса с четвертого, была исключительно картошка. Бывала она там и по два рубля, и по полтора, и “на пятерку три” — в зависимости от качества и сезона (это еще на старые деньги, до хрущевской реформы). Магазинная же была всегда по рублю — что весной, что по осени. Зато всегда гнилая. Но я о другом.
Палашевский рынок, светлая ему память, был хоть и маленький, но к центру ближайший. Ближе, чем даже бывший же Центральный. Судьба сыграла так, что лет через сорок после детства, уже в перестройку, я снова поселился вблизи Палашей. Процедура прописки предусматривала визит в домоуправление (это, конечно, анахронизм, но передает суть точнее, чем последующие ЖЭКи, ДЭЗы, РЭУ и пр.). Короче говоря, предстал я пред очи главного инженера и понял, что наше общение затруднено. Потому что он едва-едва кумекает по-русски, а я ни бельмеса не смыслю по-азербайджански. Хотя перед тем года три — о, как насмешлива судьба! — числился на службе в одной бакинской конторе. В память о чем имею даже запись в трудовой книжке и двуязычный профсоюзный билет.
Подивился я тогда такому причудливому стечению обстоятельств, но не углубился. Были у меня в то время проблемы и поострей, и позаковыристей. А когда лет через несколько я немного очухался и вновь стал посещать Палаши в качестве мирного покупателя, то обнаружил за прилавками одних азербайджанцев — любезных, улыбчивых, расторопных, торгующих товарами со всего света: от норвежской семги до малайской папайи. И вполне прилично говорящих по-русски. Сами же русские обнаружились уже за воротами — пришибленные бабульки с баночками солений, пучочками зелени, цветочками и пугливыми оглядками по всем азимутам. Более того, оказалось, что азербайджанцы довольно плотно заселили престижные дома в окрестностях Палашей, некогда подведомственные тому самому главному инженеру, что так поразил меня своей лексикой. Вот когда проняли меня телефонные слезы моей литературной знакомой!
Не стану отрекаться — первое впечатление было столь сильно, что поколебало мое душевное равновесие в пользу патриотизма самого незатейливого толка. Но затем — чистые и обильные прилавки, только доброкачественный товар по все же доступным ценам, отсутствие и намека на своеобычное московское магазинное хамство (которое сумело пережить все, даже самое Ее Величество Очередь!) — все это как-то примирило меня с новой объективной реальностью, данной в столь приятных ощущениях. Наверно, поэтому я сравнительно легко воспринял следующий искус. Как-то в одночасье обнаружилось, что все дворники в нашем дворе и во всех окрестных, от Патриков до Палашей, да и шире, уже не коренные московские татары, а совершенно пришлые узбеки. Причем повязанные, насколько я могу судить, густой сетью родственных уз. После всего открылись у меня глаза и на хасидов, которые во всей своей красе — бородах, пейсах, лапсердаках и своеобычных широкополых шляпах — непринужденно рассекают по тем же переулкам. Интересно даже, откуда они здесь взялись, такие колоритные? И очевидно, что не вчера, — пятиэтажная синагога, памятник Шолом-Алейхему… В общем, получилось, что исконное угодье московских митрополитов (даже еще не патриархов!) — Козье Болото — кроме старомосковской Бронной слободы вмещает также азербайджанский кент, узбекскую махаллю и, черт возьми, еврейский штетл прямо с Волыни. И все это существует вокруг меня “нераздельно и неслиянно”, как было некогда записано отцами церкви. Не знаю уж, насколько “вечно”. А ведь это вопрос интересный. Особенно после огневой парижской осени-2005 и ножевого московского января-2006, случившегося прямо здесь, в двухстах метрах от Палашей.
Так думал я, пока московский патриотизм застилал мне внутренне зрение. И даже сакраментальное “понаехало тут вас, лимиты…” всплывало в моем помраченном сознании. Но затем, в миг просветления, пришла мысль: а сам-то? Ты, патриот московский, спросил я себя, — знаешь, кто есть коренной москвич? Уж не ты ли? А чей это родной папа был вселен в престижную квартиру у Никитских ворот по лимиту Управления кадрами высшего начальствующего состава Наркомата обороны? А затем перетащил за собой и всю свою мишпоху. И что думала тогда об этом уплотненная ими Наталья Ивановна (фамилии не помню)? Недаром я во младенчестве почитал ее Бабой-Ягой и боялся до мокрых штанишек. Вот именно так она, видимо, и думала…
Тут я к случаю помянул Париж. О, Париж! А не потому ли он и Париж, столица мира, что в него сотни лет съезжались д’Артаньяны? А кто таков д’Артаньян? Тот самый, который сперва никто, просто уличный бузотер, потом гвардеец, потом капитан королевских мушкетеров и в конце концов — маршал Франции. Ну, так и кто он? Нелегальный мигрант и вообще не француз — гасконец. Лицо пиренейской национальности. Притом ехал он в Париж, вспомните-ка, не наобум, а с рекомендательным письмом. И не к кому-нибудь, а к самому господину де Тревилю, капитану королевских мушкетеров, тоже гасконцу и бывшему подельщику, наверняка и родичу, д’Артаньянова батюшки. Не знаю кому как, а лично мне весь этот расклад сильно напоминает кое-что из вышеописанного…
Интернационализм закавказский
Сам чувствую, что узок и однобок в своем справочнике — все Москва да евреи… Пора, пора уж мне и за МКАД, на бескрайние просторы. Но так как-то сложилось в моей жизни, что мой внемосковский житейский опыт связан в основном с краями экзотическим — Туркмения да Якутия, да Закавказье…
И коли уж шла у меня здесь речь о московских азербайджанцах, то и попробую о Закавказье, этом подлинном “котле народов”. И вот вам мои самые яркие впечатления оттуда, в тему. Впечатления, правда, еще из тех, ушедших времен — до Сумгаита и Карабаха. Так что здесь возможен и некоторый сегодняшний интерес: а нет ли в тех моих наблюдениях неких не понятых мной тогда предвестников надвигающихся бедствий? Если так, заметки мои и сегодня могут иметь некий смысл и интерес. А то еще и завтра. Судите сами. И для разгона — серия мимолетных впечатлений.
Центральный московский аэровокзал, что на Ленинградском проспекте. Публика, ожидающая автобуса к бакинскому рейсу. Тогда еще не очень привычное моему московскому взгляду скопление солидных красавцев и пышных красавиц. И уровень шума, соответствующий двум, а то и трем обычным рейсам того же Ту-154 (в исполнении самолетов, а не пассажиров). И надо всем — ликующее глубокое контральто (по-русски, с очаровательным акцентом): “Только в Москве такие макарончики! Желтые, тонкие, сразу видно, что яичек вбито сколько надо! Не то что наши — толстые, серые и по каструле расползаются!” — это ария матроны, несомненной любительницы макарон, восседающей, как на троне, на целой горе коробок, среди которых угадывается и заводская макаронная тара.
Бакинский аэропорт “Бина”. Странная группа посреди типового зала: пожилая азербайджанская пара самого “районного”, то есть, по-нашему говоря, глубоко захолустного вида, и не менее пожилая пара вида самого сельско-рязанского. Вся четверка выписывает замысловатые кривые вокруг носастого черноглазого блондинчика лет трех-четырех от роду. Тот хоть и внутри ситуации, но понимает в ней не больше моего. Поэтому протестует, но без слов, одним неукротимым ревом. По отдельным репликам самих участников и активных зрителей постепенно постигаю: происходит, так сказать, смена караула. Рязанские дед с бабкой на осень-зиму сдают внучка азербайджанским. Родители за кадром, но поминаются непрерывно и с самыми разными интонациями. Азербайджанский папаша служил срочную под Рязанью и там женился. Обосновались молодые в Азербайджане. Большое поселение, уважаемое семейство, зажиточное хозяйство, готовый отдельный дом для молодых. Отец заранее построил. Живи да радуйся! Но это предстоит. Пока же папаша учится где-то в России (бесплатно!). Однако жену с собой не взял и к родителям на Рязанщину не отпускает (известно, что там у них за нравы!). Еще один вариант “кавказской пленницы”. “Так вот и мыкаемся! — со слезою в есенинских глазах причитает бабка сдающая. — Только он, голубчик, начинает по-русски кумекать — опять двадцать пять!” Ее закавказская сменщица плачет без слов, уж и не понять отчего. И в этот момент они на одно лицо — морщинистые, беззубые, навсегда загорелые, по бровям повязанные одинаковыми цветастыми палехскими платками. Не иначе — типовой сыновний дар.
Уличная шашлычная прямо у дверей того же бакинского аэропорта “Бина”. Неотразимый аромат чадящего бараньего жира и жареного лука, снисходительно-покровительственная улыбка шашлычника, искусительные слова его: “Кушай, дарагой! Какие деньги? Угощайся! Патом считаем…” И сумасшедший приступ дорожного голода — вплоть до временной утраты безусловного рефлекса экономии. В общем, я съел… Что там съел! Сожрал, проглотил, засосал с бумажной тарелки чуреком, пальцами и под конец языком вместе с жиром, хрящами, луком, распаренными вытекшими помидорами и соусом — со всей истовостью дорвавшегося подвального мэнээса. Но все же с вороватой оглядкой потомственного нищего. Это было неописуемо! Расплата наступила тут же. Щедрый хозяин, снаряжая очередные шампуры, между прочим, через плечо, назвал цену. Я сейчас уж не помню суммы прописью, но это было что-то вровень со всеми моими трехмесячными командировочными. Не знаю, откуда что взялось, но я, вместо того чтобы покорно отсчитать деньги, как был с малолетства приучен, холодно бросил: “Считай еще”. И он, не моргнув глазом, тут же выдал мне новую сумму, на порядок ниже первой. Для моего кармана тоже не слабо, но все же…
Сам Баку… О! Это совершенно отдельная песня! Которой мне не спеть. Да и зачем? Старый южный зеленый приморский город. Возьмите Куприна, Ильфа с Петровым, Катаева, Паустовского… Грина, наконец! А у кого к буковкам окончательная идиосинкразия, воспринимай на слух: Жванецкий, Карцев с Ильченко… Представили? А вот дальше — чисто мое. Итак, Баку, осень 1984-го. На любом углу, перекрестке, площади, остановке автобуса — всюду бессчетные торговые точки. Тут киоски, ларьки, палатки, лотки и просто штабеля ящиков и пирамиды мешков с торговлей через безмен. Товар все больше вегетарианский — овощи, фрукты, дыни, арбузы, виноград… Изобилие, которое на аскетическом фоне середины восьмидесятых приятно удивляло. А вот что удивляло меня как-то тревожно, так это продавцы. Их было по два-три, а то и по четыре-пять на каждую такую торговую точку. Да не каких-нибудь там квелых пенсионеров, тем паче пенсионерок. Отнюдь! Все это были спортивного сложения джигиты допризывного и призывного возраста. Однако они не демонстрировали физкультурных навыков, а, напротив, двигались лениво-расслабленно, товар свой отпускали, как бы делая великое одолжение, на покупателей, прохожих и вообще вокруг глядели с непередаваемым выражением скучающего ироничного превосходства, будто посвященные в некую судьбоносную тайну, иным-прочим недоступную.
И теперь, когда я вглядываюсь через московские прилавки в лица продавцов, мне кажется, я догадываюсь, в чем состояла она, та роковая тайна.
Я — почетный гость в доме бакинского коллеги с роскошным ренессансным именем Рафаэль. Не стану живописать особенности кавказского гостеприимства в городском малогабаритном варианте. Речь совершенно о другом. У хозяина дома, кроме гостя, то есть меня, еще одна большая радость — рождение второго сына. В духе времени — возврат к обычаям предков. И, в частности, к обрезанию. Как выяснилось, эта процедура, теоретически все еще противозаконная, осуществлялась в урологическом отделении районной поликлиники по записи в символически подпольных условиях, однако за довольно-таки реальную плату. Тем не менее, Рафаэль решил приобщить к национальной традиции заодно и своего старшего, семилетнего сына, так как во время его рождения такое предприятие могло окончиться для папаши, тем паче партийного, весьма плачевно. Я попал в дом Рафаэля как раз в тот самый знаменательный день. Семейство в полном составе вернулось из поликлиники за три или четыре часа до моего появления. Родители были еще в несколько эйфорическом состоянии, хотя “злоба дня сего” уже брала свое. И в основном это было связано с необходимостью каждые час-полтора менять стерильные повязки на свежих ранах наследников. Причем если младший при этом только немного менял тональность постоянного писка и хныканья, то старший резко переходил от стоического молчания к рыданиям вперемежку с двуязычной бранью. “Это что! — сказал мне Рафаэль после очередной экзекуции и очередной стопки домашней тутовки, то бишь шелковичного самогона (да, он уже припадал к национальным истокам, но все же еще не настолько, чтобы не выпить с гостем). — Это что! Ты бы слышал, что он там, у врача, выдал!” — “И что же?” — осведомился я, скорее из вежливости. И Рафаэль, понизив голос, с искренним возмущением процитировал своего первенца: “Клей, — кричит, — назад, сучий потрох, лепила позорный!” Извиняться пришлось! Лишний четвертной давать пришлось! Разве затем я его в русскую школу отдавал, чтобы такие слова? Вот заживет — я ему покажу!”
А вот сценка, которая могла разыграться на любых подмостках: придорожный источник, где проезжающие отдыхают, освежаются, а то и шашлычат; любое заведение общественного питания; купе поезда; очередь в парикмахерской, гостиничный номер, баня — вообще любое место, где судьба сводит с разговорчивым соседом (а других не припоминаю). Начиналось всегда с того, что под любой личиной и в любом камуфляже во мне опознавали не здешнего и поэтому обращались только по-русски. Даже если этот русский я воспринимал с большим усилием или просто по догадке. Первым вопросом был всегда: какой нации? На него с моей стороны всегда следовал ответ — советской! Ни одного вопрошающего такой ответ не удовлетворял. Но ни один не решался уточнить. А большинство вообще отказывалось от продолжения. Самые упорные задавали следующий вопрос: сколько получаешь? (И только так, никогда не “зарабатываешь”.) Не сразу, а после нескольких тягостных сцен, когда я пытался сказать постыдную правду, соврать или уклониться, я нашел ответ — сдельно! И это был сильный ответ — безотказный, безопасный и бессодержательный. Во всяком случае, общение из допроса-интервью либо превращалось в нормальную беседу, либо, гораздо чаще, прекращалось. В общем, что-то у меня со случайными собеседниками упорно не срасталось. Хотя, правду сказать, это у меня так не только на Кавказе, но и вообще по жизни.
И еще несколько впечатлений — буквально по строчке.
Тот же Баку. Широкий, чистый, тенистый тротуар. По нему поперек, наискось и зигзагом шатается пьяный. Он будто нарочно вывалян в грязи, что-то орет на чистом русском, из чего понятна, однако, только матерщина самого похабного свойства, и явно старается цеплять прохожих. Те сторонятся — больше брезгливо, чем боязливо. Мои спутники–азербайджанцы тактичны — они игнорируют эту сцену и стараются отвлечь меня посторонним разговором. Наверное, полагают, что мне должно быть стыдно за соотечественника. И мне таки стыдно.
Базарлык (азербайджанский шопинг) по Баку в сопровождении барышни, оформленной к нам на должность поварихи. Она русская, уроженка Баку (кстати: азербайджанка или армянка в такой роли — абсолютный нонсенс), прожила здесь все свои двадцать лет. Магазин открыт, но витрина занавешена — то ли ремонт, то ли смена экспозиции. Имеется вывеска кириллицей, но по-азербайджански. Интересуюсь — что здесь? Стоит ли заходить? Пожимает плечами: “Так тут же по-ихнему” — “А ты не понимаешь?” — “Еще чего! Пусть они по-нашему, по-людски…”
Застольная беседа с нашим водителем Гагиком. (Он бакинский армянин, и имя это не уменьшительное, а полное, с ударением на “и”.) Он же наш проводник, переводчик-полиглот, снабженец, кормилец и вообще ангел-хранитель. Сетую, что я здесь ко всем с открытой душой, а все ко мне вежливо, но с холодком и на дистанции — как из-за двери, через цепочку. (Говоря по-нынешнему — через домофон.) Его мгновенная реакция: “А чего ты удивляешься? Все же знают, что по-вашему всех наций три: вы сами, косоглазые и чернож…ые!”
И, кстати, он же, после командировки в Ереван: “Еле вытерпел! Та-акие задавалы (изображает задавалу — нос вверх, живот вперед)! Ну их совсем! То ли дело родной Армянкент (район Баку, населенный армянами)!” Где он теперь, где все они?
У одного нашего командировочного коллеги-москвича большая радость — рождение двойни. И тут же огромная проблема: у обоих врожденный дисбактериоз. Вся эта информация в духе времени (середина 80-х) идет исключительно по телеграфу до востребования. И в зависимости от содержания очередной телеграммы адресата встречают то смех и объятия, то дружные рыдания всего коллектива местного почтового отделения (исключительно женского), до сей поры о существовании данной московской семьи слыхом не слыхавшего.
Все это были, так сказать, заметки верхогляда.
А теперь несколько эпизодов чуть подробнее.
Интернационализм застольный
Есть мнение, что ученье свет, а неученье — тьма. И если приравнять дружбу народов к свету, а их вражду — ко тьме, то выходит, что, чем выше у человека образование, тем он больший интернационалист. И наоборот. Таково умозрение. А вот пример из жизни.
Небольшой армянский город Кафан, на самой границе с Азербайджаном. Его окрестности — поле нашей геологической деятельности. Коллектив небольшой, но сильно интернациональный — москвичи, бакинцы, ереванцы и один местный — парнишка лет шестнадцати-семнадцати, которого приняли временно на неопределенную должность из уважения к его отцу, влиятельному деятелю местного снабсбыта. Не знаю, чего хотел папаша, но то, что вышло, ему явно по душе. Его балбес со своими семью классами и практически без русского языка — в обществе московских ученых! В результате у нас не возникало ни малейших проблем ни с бензином, ни с продуктами. И вообще по части материального обеспечения мы были уподоблены сыру в масле за Христовой пазухой. А однажды всем коллективом оказались почетными гостями домашнего торжества по случаю дня рождения нашего благодетеля. Обставлено все было по-сельски. Стол накрыли в саду, под сенью слив и шелковиц, гостями были родственники всех степеней и возрастов, в основном, что называется, из народа. Это означало, в частности, что русский был для них языком, мягко говоря, не родным. Что сказать об армянском застолье? В нем много чего, но главное — многочисленные пышные тосты, в которых прославляются не только герой торжества, его род и дом, но и все гости по кругу. И по кругу же каждый из них должен произнести хотя бы один тост. Теперь представьте себе эту компанию человек в пятьдесят, где русских трое (считая и меня), да плюс свободно владеющих русским еще человек пять. Но все остальные произносят свои прочувствованные спичи исключительно по-русски, даже при запасе русских слов в десяток-другой. И при этом извиняются перед уважаемыми гостями, что не в состоянии передать всю глубину своих чувств и мыслей по причине слабого знания русского языка. В самом крайнем случае обращаются за переводческой помощью к более сведущим участникам застолья. Не знаю, насколько искренним было их смущение, но я чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. Мне казалось, что наше, конкретно мое, присутствие испортило праздник и новорожденному, и всем присутствующим. Но им, судя по всему, так не казалось. Даже, скорее, напротив.
А вот другое армянское застолье. Как-то раз, по совету сведущих друзей, мы употребили выходной день на экскурсию в монастырь Татев. Это место в ряду первых десяти или даже пяти святынь Армении, столь богатой святынями. На момент нашего посещения монастырь, разрушенный войнами и добитый землетрясением, только-только вышел из реставрации. В условиях Армянской Советской Социалистической Республики это могло быть только плодом сверхжертвенных усилий кучки энтузиастов, точнее — фанатиков. Ко времени моего повествования здесь — место паломничества армянской интеллектуальной элиты. Что-то вроде прихода Александра Меня для подобной московской публики того же времени. И вот наш коллектив, точнее, его московская фракция плюс Рафик за рулем (остальные бакинцы под разными предлогами уклонились) — в Татеве. О самом монастыре здесь не буду. Слишком мощное впечатление и вообще не предмет для упоминания между прочим. Я все в свою дуду. Вышло так, что мы не рассчитали сил. Ночное пробуждение, скудный завтрак на ходу, долгий путь по горной дороге, жара и тряска — и вот в самом монастыре мы уже не познающие умы, не постигающие души, а в основном стонущие желудки. И тут — запах еды. Да какой! Умопомрачительный, сногсшибательный, необоримый! Безотчетно, как лунатики, мы потянулись на этот запах. Оказалось, что в одном из подсобных помещений довольно большая группа посетителей (или, быть может, прихожан) расположилась — по всему видно, не впервые — готовить и, соответственно, есть харавац. Опять перескочу через подробности — это такой армянский шашлык. Очень отличается от азербайджанского и грузинского, но тоже очень вкусный. Повторяю: жрать хотелось немыслимо. Но аура этой компании была отнюдь не “подходи, садись, присоединяйся, будь гостем дорогим”. И уходить бы нам несолоно хлебавши, если бы вдруг один наш коллега не усмотрел в группе пирующих двух-трех ереванских знакомых. Последовали обычные взаимные представления (на чистейшем русском языке). Публика оказалась не просто интеллигентная, а прямо-таки рафинированная: историки, литераторы, художники, чуть разбавленные физиками и астрономами. Мы поспели как раз вовремя — к раздаче. Не обошлось, конечно, без коньяка и, соответственно, тостов. Наверно, очень значительных, содержательных и высокохудожественных. Но все это только судя по реакции присутствующих. Ибо за все время нашего пребывания за столом не было произнесено ни единого русского слова. Даже приватно и даже теми, с кем мы только что так интеллигентно знакомились и мило общались.
Интернационализм засадный
Еще один штришок в мой закавказский эскиз. Опять-таки блуждания в окрестностях Кафана. Неделю топчусь одной и той же тропой — захожу на маршрут с восходом и возвращаюсь с закатом. Тропа крутая, идет дном сухого распадка, разделяющего два села — армянское и азербайджанское (в те времена тут была этакая национальная чересполосица). Села смотрят друг на друга глухими каменными заборами роста в полтора. Промежуток между ними — ну буквально руки раскинуть. При взгляде снизу получалось что-то вроде коридора, соединяющего небо и землю. Неделя прошла тихо и мирно. Стены скрывали меня от солнца и любопытствующих взоров. И я потерял бдительность. За что и был наказан. В очередной заход я вдруг увидел в привычной восходящей перспективе своего коридора темную и чем-то странную человеческую фигуру. Это явление меня удивило и, признаться, несколько встревожило. Как всякое нарушение привычного течения жизни. Да и вообще… Но я успокоил себя — мало ли кому чего понадобилось спозаранку на сельских задворках. Разминемся. Не тут-то было! Фигура преграждала мне тропу сознательно и целенаправленно. При ближайшем рассмотрении она оказалась бабкой совершенно интернационального сельско-закавказского обличья. То есть, согбенной пополам, в шерстяной шали, повязанной под мышками поверх платья, в галошах, надетых на толстые шерстяные носки, без зубов и с клюкой. Даже, скорее, с посохом, крюк которого возвышался у нее над головой. Я поздоровался (естественно, по-русски) и стал ожидать дальнейшего развития событий. Моя визави обратилась ко мне по-азербайджански с короткой энергично-командной речью, из которой я понял только русское: “Хлеб кушать!” В ответ я понес обычную чушь о срочном производственном задании, о плане, сроках и ожидающих в тревоге сослуживцах. Все тщетно. Она стояла неколебимо, заграждая мне тропу и рукой молча указывая единственный открытый путь — через калитку в стене внутрь, во двор. Выхода не было. В отчаянии я сдался. Я зашел на вдовий двор — беднее не придумаешь — и “кушал хлеб”: горячий лаваш с сыром и зеленью, запивая холодным мацоном (у армян — мацони), — вкуснее не едал ничего и никогда, ни до ни после. После чего был отпущен. И, поблагодарив поклоном, ушел молчком и навсегда.
Что это было? Зачем ей это было нужно? И что мне об этом думать?
Интернационализм кровный
А это моя история буквально сегодняшнего дня. Быть может, здесь больше подошло бы прилагательное “кровавый” или “кровяной”. Не знаю. Смущают некоторые смысловые нюансы. Дело в том, что затейница-судьба неожиданно втолкнула меня в учреждение со сложным ныне названием, а по-старому — Институт гематологии. Это заведение, где лечат кровь. Знакомство началось, как и положено, с регистратуры. А там, опять же как положено, завели карту — все по стандартной процедуре. Но совершенно нестандартным по нынешним временам показался мне один вопрос карты — “национальность”. Я было открыл рот для возмущенного либо язвительного вопроса — и подавился. Ну, во-первых, симпатичное личико регистраторши само по себе категорически не располагало к отвлеченным собеседованиям. Было в этих Барбиных чертах и голубеньких глазках нечто, отрицающее саму идею произвольного общения. Во всяком случае, со мной. А во-вторых… Вот это самое “во-вторых” меня как током прошибло.
Ведь на чем держится наше — ну, пусть мое — убеждение об абсолютном равенстве всех и вся независимо ни от чего? На школьном курсе биологии, на институтском курсе марксизма-ленинизма, на идеологически выдержанном “научпопе” и… и все. Иначе говоря, в общем-то ни на чем. В конце концов, мне просто хочется, чтоб было так! Но что значит мое хотение перед фактами, да к тому же еще положенными на карту (географическую, естественно)? Тем более для меня, всю жизнь возившегося с различного рода картами (не игральными)…
Так вот, маясь как-то очередной раз в очередной очереди в этом самом кровном (кровяном, кровавом) заведении, я от тоски отлучился побродить по коридорам. И наткнулся на эту самую карту. Она висела на директорском этаже среди прочей наглядной агитации по части научных и производственных достижений славного коллектива и называлась “Наследственные эритроцитопатии”. На этой самой карте весь наш бывший великий Советский Союз предстал в непривычном виде — испятнанным и испещренным многочисленными и разнообразными цветами и значками этих самых “патий”. Не знаю, что они такое, хоть и понимаю, что решительно ничего хорошего. Мое потрясение связано было вовсе не с клинической картиной этих недугов, о которых я не имею ни малейшего понятия. Нет. Эта окаянная карта на какое-то время поколебала самые основы моих представлений о мире людей. Оказывается, мы вовсе не одинаковы. То есть не равны друг другу. Причем не равны по самой своей глубинной сущности — по свойствам крови. Разные расцветки оказались у Закавказья и Ферганы, Молдавии и Туркмении, Якутии и Алтая…
Да, интернационализм мой тогда тряхануло сильно, но все же он устоял. Наверно, просто слишком крепко сросся с моей натурой. А может, лучше сказать — приржавел. Целую жизнь с ним все-таки… Да и в конце-то концов — разве только в этой несчастной карте дело? Тут по всей по жизни трясучка такая, что любая ржа осыплется.
Но я все же кое-как примирил свой врожденный интернационализм с такой вот не слишком благоприятной для него действительностью. Для этого мне пришлось пойти необычным для себя путем — не разума, но чувства. Чувства сохранения. И уже не “само”, а вообще. Мне безо всяких доводов разума ясно, что если отказаться от идеи равенства всех независимо от национальности — то есть от интернационализма, то станет еще гораздо хуже.
А насколько хуже — тому было мне знамение, значение которого открылось через годы после того, как было явлено. И о том — следующий случай.
Интернационализм бамовский
Итак, Тында, столица БАМа, год 1987-й. Город новехонький, с иголочки (при том что русскому поселку уже за 70, а ороченское стойбище здесь и вовсе с незапамятных времен). Жизнь в нем кипит — тут вам и обычный шальноватый интернационал советской ударной стройки, и корейская трудармия с концессионного лесоповала, и несколько пришибленные этим кипением степенные старожилы — старатели, охотники и дальнобойщики. И среди этого кипения — внутри, но отдельно — группы рослых, атлетически сложенных горных орлов самого неприступного вида. Они обретаются в самых престижных местах — в ресторане “Арбат”, в городской бане, в центральном универмаге, но гуще всего — на подходах к городскому отделению Сбербанка: по временам они выстраиваются от его дверей длинными шпалерами. И тогда все входящие в и выходящие из этого заведения следуют как бы сквозь строй. При этом между идущей публикой и джигитами из этого странного оцепления постоянно происходит обмен короткими репликами. Часть этих блиц-диалогов не завершалась ничем, а часть — неким соглашением, после которого договаривающиеся стороны направлялись куда-то совместно. Эта загадочная картина вызывала во мне любопытство вкупе с тревогой до тех пор, пока один из моих более опытных товарищей не открыл мне смысл происходящего.
Дело в том, что на БАМе в пору его славы и расцвета существовал такой порядок: человек отрабатывал три года, после чего получал полугодовой отпуск с соответствующими (весьма приличными!) отпускными и к ним — сертификат на внеочередное приобретение “Жигулей” в любом населенном пункте СССР. Сейчас даже невозможно себе представить, что это была за льгота на фоне многолетних очередей за этим кромешным дефицитом! Да что очередь! А обязательные рекомендации производственных треугольников (партком — профком — администрация)! Кто не прошел, тот не поверит.
Так вот, оказывается, джигиты (“чечены”, как с робостью и оглядкой пояснил мне мой информатор) занимались тем, что скупали у отпускников эти самые сертификаты прямо на корню. То есть по выходе из места их получения — городского отделения банка. “Но как же? — непроизвольно и бурно отреагировал я. — Они же, небось, именные!” На это мой собеседник, оглянувшись и приложив палец к губам, дал понять, что закрывает тему, развитие которой небезопасно. Но я был слишком заинтригован и — теперь уж сам не верю, что это был я, — обратился прямо к первоисточнику. То есть подошел к парню из “оцепления”, который показался мне наиболее контактным, и спросил, не покупает ли он талон на “Жигули”. Тот не сразу, но все же снизошел (именно так!) и довольно неопределенно кивнул головой. И тогда я попробовал задать ему так интриговавший меня вопрос. Он только мельком окинул меня взором, и я увидел, насколько я для него никто, ничто и даже менее того. Какое там равенство!
Для меня это было потрясение. В этом взгляде мне впервые по-настоящему приоткрылась та пропасть, которая через какие-то пять-шесть лет разверзнется у нас под ногами, — сначала в Фергане, потом в Баку и Сумгаите, затем в Приднестровье и Карабахе и так до самой Чечни…
А нехитрый механизм переоформления сертификатов через откупленные нотариат и милицию, а также и некоторые другие шокирующие подробности этого зловещего бизнеса мне вскорости приоткрыл другой мой сослуживец. По пьяни, разумеется, и под большим секретом…
Интернационализм грядущий
Не знаю, интересны ли кому случаи из чужого прошлого вообще и по теме справочника в частности. Но уж будущее-то интересно любому. Особенно собственное будущее. Прогнозы, предсказания, гадания и прочие потуги заглянуть туда — дело, конечно, неблагодарное, но соблазн велик. Так и я его не миную, но пойду своим путем. То есть попробую воспроизвести общее будущее из собственного настоящего. И это совершенно безо всякой мистики — без карт, хрустальных шаров, кофейной гущи и прочего профессионального инвентаря. Достаточно просто присмотреться к собственным детям. Хочешь — не хочешь, веришь — не веришь, любо — не любо, а они и есть то самое незнаемое грядущее в нашем замызганном настоящем. И что же просматривается?
Начать с того, что мои, в отличие от меня, выросли в открытом мире. И казалось мне, что уж им-то путь в “единое человечье общежитье” распахнут настежь. Не то что мне, взращенному в тени железного занавеса. Но куда там! Я уж не говорю, что куча вопросов возникает и к самой этой долгожданной открытости. Но в этом виноваты не они, а пока все же мы. Не в персональном, конечно, смысле, а в поколенческом. Ну, что такое “мы” (в поколенческом смысле), известно давно, неплохо и никаким иллюзиям места не оставляет. И вся надежда, казалось бы, лишь на детей. Но боже мой, что я порой от них слышу! Такого во времена оны не нес даже и сам Юрочка Косой Гам-Гам! Куда же нас всех несет?
Меня это убивает, но, в конце концов, дело же не во мне. У них ведь уже и свои дети! Каковы будут они, если мои таковы? Разве что развернутся в другую сторону. Хотя бы из чувства противоречия. Или самосохранения…