Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2009
Каграманов Юрий Михайлович — культуролог, публицист, постоянный автор “Дружбы народов”. В числе последних его публикаций: “Европа и мировой Юг” (№ 4, 1997), “У нас это возможно” (№ 11, 1999), “О свастике, что завертелась в другую сторону” (№ 6, 2000), “Вперед к новой Византии?..” (№ 2, 2001), “»Афганец» крепчает” (№ 10, 2001), “Балканское предупреждение” (№ 7, 2002), “Снять с глаз привычные пелены” (№ 9, 2002), “Элита и инстинкты” (№ 5, 2004), “Почему они начали с Испании” (№ 8, 2004), “Понять Украину” (№ 1, 2006), “Еврабия: призрак или реальность?” (№ 5, 2006), “Был ли Гете мусульманином?” (№ 8, 2006), “Зеленый бык на зеленом поле” (№ 4, 2007), “Как уберечь луну от волков” (№ 11, 2007), “Мазепа и другие. Украина в поисках отцов-основателей” (№ 2, 2009)
Разум самый подвижный и самый пытливый и строгий
Пристыжен и смущен вечной тайной безвестной дороги.
Низами “Сокровищница тайн”
“Что скажет нам, наконец, великая Персия Кира?” — вопрошал в ХIХ веке Константин Леонтьев. В эпоху, когда в Европе ничего уже не ждали от Востока в культурном и цивилизационном смысле, Леонтьев верил, что Персия еще скажет свое “новое слово”. А связал он ее с именем Кира, наверное, потому, что при этом царе Персия достигла наивысшего военного могущества. И еще потому, что Кир Великий был грозою тогдашней Европы, то есть Греции; а Леонтьев, пропитанный высокой европейской культурой, современную ему Европу, измельчавшую и опошлившую себя (так ему, по крайней мере, казалось), не жаловал.
Должно было пройти столетие и наступить год 1979-й по христианскому календарю, чтобы Персия, которая теперь называет себя Ираном, действительно сказала свое “новое слово”. Только это уже не была Персия Кира, напротив, это была Персия, восставшая против Кира и символически, и фактически — против его наследника на “павлиньем троне”. Исторический парадокс: шахиншах Мохаммед Реза Пехлеви, избравший курс на модернизацию страны и ее последовательную секуляризацию (то и другое всячески приветствовалось его верным союзником — Соединенными Штатами), в то же время взял себе за образец “классического” деспота — Кира Великого. Дошло до того, что в канун 1977 года он принял решение об отказе от традиционного мусульманского календаря (“Хиджры”) и переходе на новый, ведущий отсчет лет “от воцарения Кира”. Так новый год стал для иранцев годом 2535-м.
А затем последовал, так сказать, ответный парадокс: демократическая революция в Иране совершилась под зеленым знаменем ислама. Уже в преддверии ее парижский журнал “Le Nouvel Observateur” писал (в номере от 30.09.1978), что назревает “большой скандал”: в отличие от прошлых революций, когда по одну сторону баррикад оказывались те, кто вдохновлялся, так или иначе, идеями Просвещения, а по другую — защитники “тронов и алтарей”, в Иране деспотический режим опирается на рационалистическую философию, а его противники, наоборот, вдохновляются религиозной верой.
У этой революции был свой “Ленин в Цюрихе”: аятолла Хомейни в Париже. Жители улицы Нофль-Ле-Шато знали в лицо этого импозантного старца, который постоянно ходил в библиотеку (где, говорят, прочел всего Платона), но еще чаще, конечно, в близлежащую мечеть. При каких обстоятельствах Хомейни вернулся в Тегеран и что за этим последовало, хорошо известно.
Революция в Иране явилась большим и очень неприятным сюрпризом для Запада, равно как и для СССР, а для мусульманского мира стала потрясением, придавшим ему новые силы в его противостоянии с Западом. По своей значимости год
1979-й вряд ли уступает 1789 и 1917 годам — таково было мнение многих историков.
Подтверждается ли оно сегодня? Как-никак, три десятка лет минуло: время подвести некоторые итоги. Это попытались сделать авторы сборника “Тридцать лет исламской революции в Иране”, вышедшего под эгидой Иранского культурного центра в Москве1. Из двадцати шести авторов примерно половина — иранцы, остальные — россияне. Сразу скажу, что тема заслуживает более разностороннего и глубокого освещения, чем то, что мы находим в сборнике, но и то, что есть, представляет интерес. Особенно если учесть скудость информации, доходящей до нас из Ирана.
Наш первый посол в Тегеране Грибоедов писал, что в Европе мало интересуются тем, что происходит в Персии (сам он, похоже, был явно недостаточно знаком с этой страной, но зато читал в подлиннике великих персидских поэтов и даже сам пробовал писать стихи на фарси). Как ни странно, но и сегодня нельзя сказать, чтобы положение в этом смысле радикально изменилось.
Говорят, “непонятное притягивает, непонятое отталкивает”. “Непонятная” революция 1979 года вызвала взрыв интереса на Западе, хотя с самого начала было неясно, “с чем это кушать”. И коль скоро последний вопрос так и не был решен, интерес постепенно угас. Его могли бы еще подогреть какие-то новые драматические события в Иране; их, кстати, напряженно ждали все противники аятоллы Хомейни. Но так и не дождались. Если вспомнить, сколько всего произошло за тридцать лет во Франции после 1789 года и в России после 1917-го, придется констатировать, что новый режим в Иране, после первых двух-трех лет “утряски”, продемонстрировал высокую степень устойчивости. В этом отношении Иран скорее повторяет путь Соединенных Штатов, которые с момента достижения независимости и до гражданской войны 1861 года никаких серьезных внутренних потрясений не знали.
По заключению одного из авторов сборника Л.Авдеевой, “духовному наследию имама Хомейни и идеалам исламской революции… суждена долгая жизнь” (с. 300). Похоже, что это так.
Однако мировой замах революции удался лишь отчасти. Хомейни ведь мыслил ее не как иранскую, а как всемирную — по крайней мере, в масштабах мусульманского мира. И первое время даже в официальных документах Иран именовался не иначе, как “Всемирным государством”2. Но революция как таковая не вышла за пределы иранских границ. В определенный момент сам Хомейни вынужден был это признать, заявив, что надо мыслить не только категориями религии, но и категориями государства.
1 Тридцать лет исламской революции в Иране. — М.: “Пробел”. 2009.
2 Это, впрочем, в мусульманских традициях. В Средние века турецкий султан, например, обращаясь к шаху Ирана, мог назвать его шахом Ирана только с целью унизить его. И шах Ирана называл турецкого султана турецким султаном с таковой же целью. Ибо сам себя каждый из этих монархов именовал Повелителем правоверных (ср. с Европой, где монархи сами себя именовали королями Франции, Англии и т.д.).
“Экспорту революции” до некоторой степени помешало и то обстоятельство, что она была совершена шиитами (в 1979 году составлявшими около 15 процентов всех мусульман; с тех пор процент этот несколько вырос), от которых суннитское большинство всегда отмежевывалось.
Тем не менее влияние Иранской революции на мусульманский мир было огромным. Оно ощущалось и на территории СССР, где большинство мусульман — сунниты. Вот что пишет, например, У.Идрисов, учившийся в те годы в одном из среднеазиатских медресе: “Все, что с 1979 года разворачивалось на глазах у всего мира в Иране, разрушало марксистскую картину мира. Вот почему эта тема практически замалчивалась в широкой прессе, вот почему от нее старались оградить прежде всего мусульман и особенно мусульманскую молодежь. Но — я вновь вспоминаю Бухару и Ташкент тех лет — достаточно было одного слова одного из наших духовных наставников, чтобы сформировать у нас совершенно иное отношение. “Ребята, — сказал нам один из учителей. — Пришел великий алим (наставник. — Ю.К.). Считайте, что он явился как обновитель веры, приход которого обещал нам Пророк Мухаммед (да благословит его Аллах и приветствует) каждые сто лет. Да, он великий имам, — и не важно, что шиит, а не суннит. Значит, он оказался крепче и преданнее Богу и на такой высоте, какая сейчас суннитам не по силам”. И эти слова запали мне в душу. И позднее я сам убедился в их правоте” (с. 146).
Из того, что я сейчас процитировал, вытекает, между прочим, следующее: знать и понимать Иран важно не только потому, что на сегодня это, бесспорно, самая передовая (и самая интересная) из стран мусульманского мира, но и затем, чтобы правильно выстроить отношения с мусульманской частью нашего общества. Сколь это для нас важно, вряд ли стоит лишний раз повторять.
Что удалось во внутренней жизни Ирана? Прежде всего оказалась жизнеспособной политическая модель, выстроенная Великим аятоллой, — своеобразное сочетание демократических институтов с теократией. Заметим, что изначально Хомейни не помышлял о том, чтобы поставить во главе государства духовное лицо; тем более что против этого возражала определенная часть шиитского духовенства. К идее теократии, как он позднее писал, его привела “сила вещей”. Согласно конституции Ирана, верховную власть в стране осуществляет рахбар — духовное лицо, которого не выбирает народ, а выдвигает из своей среды высшее духовенство. Когда на Западе указывают на недемократический характер этой процедуры, в Иране отвечают, что идея велаете факих (власть теологов) была признана народом и даже чуть ли не подсказана им.
Все остальные институты государства не отличаются сколько-нибудь существенно от западных и функционируют примерно в том же порядке. И парламентские выборы поочередно приводят к власти то “консерваторов”, то “реформаторов” (до 2005 года, когда президентом стал М.Ахмадинежад, этот пост в продолжение восьми лет занимал “реформатор” С.Хатами — кстати, духовное лицо, в отличие от мирянина Ахмадинежада), причем рахбар в период выборов никогда не становится на ту или другую сторону. Вообще, он не часто вмешивается в дела управления и при этом всегда консультируется с другими факихами (теологами), входящими в состав Наблюдательного совета, при нем состоящего. Вот такая система: ее, наверное, можно назвать “мягкой теократией”.
“Время показало, — пишет А.Федорова, — что попытка создать уникальную юридическую систему, которая бы действовала в двух совершенно разных политических пространствах: демократическом и теократическом, не провалилась, как прогнозировали многие западные аналитики, а привела к созданию вполне жизнеспособного государства, которое в состоянии адаптироваться к современным условиям” (с. 242). Положим, уникальной такую систему можно считать только для современного мира. Западу она знакома по опыту прошлых веков: назову хотя бы Англию при Кромвеле и пуританские поселения в Северной Америке. Поэтому некоторые историки предлагают рассматривать ее как “нормальное” явление в рамках собственно иранской истории (или истории мусульманского мира в целом): мусульмане ведь по своему календарю живут еще только в ХIV веке. Но это может быть верно только отчасти: диахрония, иначе говоря логика собственного развития, здесь резко перерезывается мировой синхронией. Иран живет по мировому времени, и его теократия есть также или даже главным образом ответ на различные вызовы, исходящие извне.
А для современного мира она действительно необычна и заслуживает большего внимания, чем то, какое ей обычно уделяется; надо следить за тем, как она функционирует, критически, но без предвзятости. И не открещиваться от нее ярлыком “иранской идиомы”. Пути и перепутья христианского, условно говоря, и мусульманского миров еще будут неведомо как пересекаться. Вынесенные мною в эпиграф строки Низами не к одной только мусульманской стороне относятся.
И вот что здесь важно подчеркнуть (и что, как мне кажется, не нашло достаточного отражения на страницах сборника). Стабильность, которую демонстрирует Иран на протяжении минувших десятилетий, вовсе не означает, что он превратился в некую застывшую и монолитную структуру. Неизменными остаются рамки, которые были поставлены революцией 1979 года: страна должна оставаться верной исламу. Но в этих рамках иранское общество проявило динамизм, небывалый для мусульманской страны. Французский иранист Тьерри Ковиль, в симпатиях к исламу не замеченный, но достаточно объективный, пишет: “Свершившееся после революции поглощение политической системы религиозной сферой и навязывание обществу исламской морали побудило некоторых наблюдателей прийти к заключению, что новый иранский режим является воплощением обскурантизма. На самом деле оказалось, что революция явилась стимулом модернизации иранского общества”. Притом модернизации настолько интенсивной, что уже в недалеком времени, по мнению Ковиля, Иран станет “совершенно другой страной”1.
1 Coville T. Iran. La revolution invisible. Paris. 2007, p. 129.
Выходит, что именно возвращение ислама на подобающее ему место сообщило иранскому обществу динамизм. Но этот динамизм, по моему впечатлению, как раз “укорачивает” традиционную притязательность ислама, изначально “наложившего руку” на все сферы жизни; не посягая при этом на возвращенное ему место. (Нет ли здесь некоторого приближения к христианству с его принципиальным разделением “Божьего” и “кесарева”?). Главную идею революции 1979 года можно, наверное, сформулировать так: “Сначала ислам, а потом все остальное”. Но инициаторы революции понимали, что именно “все остальное”, то есть весь круг земных задач, представляет для них наибольшую сложность. Недаром своей целью они поставили не только “возвращение веры”, но и создание “новой исламской цивилизации”.
Неизбежным стал частичный отход от шариата, что подспудно допускается в шиизме (об этом см. ниже). Взять, например, экономическую сферу. Совершенно невозможно разобраться в хитросплетениях современной экономики исходя из требований шариата. Между тем никакой специально исламской экономической теории создано не было; были только те, что пришли с Запада, в частности марксизм. Маркс и прежде владел некоторыми умами в Иране, а с началом революции заявили о себе поборники “исламского социализма”; их, кстати, приветствовали многие левые на Западе, а Мишель Фуко в феврале 1979-го даже помчался в Тегеран, чтобы воочию увидеть тамошний вариант “свободы на баррикадах”, и только обилие мулл на всех перекрестках охладило его энтузиазм. Но как раз присутствие мулл удержало новорожденную республику от социалистических экспериментов. В то же время руководящие факихи отказались от некоторых догм шариата, таких, как запрещение ссудного процента. В экономической сфере возобладали прагматики, двигавшиеся вперед ощупью и пришедшие примерно к тому же, что существует сегодня в большинстве стран мира — к рыночной экономике, в той или иной степени контролируемой государством. В соответствии с требованиями ислама большое внимание уделяется социальной сфере, но нечто подобное мы видим, например, в скандинавских странах.
Сложнее обстоит дело с нравственностью. Великий аятолла объявил главной целью революции построение “добродетельного общества” с опорой, естественно, на шариат. Но шариат явно архаичен в некоторых своих частях, что новой властью было принято во внимание. Были законодательно отменены некоторые жестокие наказания, такие, как отрубание рук у воров и побивание камнями неверных жен. Вроде бы в соответствии с шариатом жены, равно как и девы, изменились внешне: обязательным стало ношение головных платков и длинных юбок (хиджабы, закрывающие все тело и оставляющие открытым только лицо, носят по желанию). Но вряд ли они от этого что-то потеряли, тем более что модницы научились носить платки с особой элегантностью и не пренебрегают макияжем. А главное, женщины, многие из которых сами активно поучаствовали в революции, добились такой степени равенства с мужчинами, какой не было даже во времена секуляризованной вроде бы монархии. Достаточно сказать, что они составляют почти половину учащихся вузов, что значительна их доля в средних звеньях различных ветвей власти (в верхних звеньях, правда, их почти нет), в научном мире и т.д. Вместе с тем между мужчинами и женщинами всюду сохраняется дистанция, непривычная для евроамериканского мира, но я совсем не уверен, что это плохо. А на “женской” теме я задержался потому, что на Западе к ней приковано особое внимание.
В чем-то шариат архаичен, а в чем-то вечен — как и закон Божий в христианстве (тот и другой происходят “от Моисея”). Но жить “по шариату” трудно, а в масштабе общества — практически невозможно. Почему это так, можно найти объяснение в самом Коране: “А человек взывает ко злу так же, как он взывает к добру; ведь человек тороплив” (17: 12). Великий аятолла, конечно, не мог этого не знать, и если он поставил целью построение “добродетельного общества”, то потому, что хотел задать высоту, которой общество не может достичь, но к которой оно должно все-таки стремиться. И нельзя сказать, чтобы он просчитался. В городах Ирана и сегодня немало тех, кого можно назвать, вослед Лескову, “людьми нестрогой жизни” — бандитов, наркоманов, проституток и т.д., но вся эта публика жмется по разным темным углам, ощущая себя по-настоящему (а не только формально-юридически) отверженной обществом. Ибо поставленная революцией цель, как пишет иранский автор сборника М.Хашаматзаде, — “создание благоприятной среды для развития моральных ценностей, основанных на вере и богобоязненности, и для борьбы с любыми проявлениями порочности и испорченности” (с. 209) — в значительной мере была все-таки реализована.
Атмосферу иранской жизни наилучшим образом передает иранское кино; важно при этом не только что оно передает, но и как передает. Один западный критик высказался по этому поводу следующим образом: “В настоящее время иранские фильмы (речь идет, конечно, о лучших из них. — Ю.К.) относятся к числу самых сердечных, трогательных, поэтических и зрелищных фильмов, какие есть в мире; говорю о тех, что я повидал за последние десять лет”1. Разделяю эту оценку, судя по фильмам (правду говоря, не столь уж многочисленным), которые я повидал за те же десять лет. Даже если смотреть на дело с чисто эстетической точки зрения, иранское кино заслуживает самых высоких похвал; некоторые видные деятели западного кинематографа, такие, как Петер Ханеке или Вернер Херцог, даже называют его “лучшим в мире”. Стало распространенным, хотя бы в кругу знатоков, сравнивать его с итальянским неореализмом, а наиболее значительных режиссеров “новой волны” (80 — 90-е годы), каковы А.Кьяростани, М.Махмалбаф, Д.Мехрджуи, ставить рядом с Де Сика и Росселини. К сожалению, посмотреть иранские фильмы у нас, как и на Западе, не так просто — это относится и к тем из них, что были премированы на самых престижных международных кинофестивалях. В США так даже прямо бойкотируют иранские фильмы исходя из политических соображений.
1 1 http: /www.youtube.com/watch?v=eRxY 36 aD t4 g8 feature=related.
Но приведенная выше характеристика иранского кино будет неполной, если не сказать, какое место занимает в нем, как и вообще в иранской культуре, героический эпос. Исторической основой для него послужила, во-первых, борьба с деспотией шаха и, во-вторых, война с Ираком, начавшаяся в 1980 году (Саддам Хусейн напал на Иран, воспользовавшись тем, что армия шаха фактически распалась) и затянувшаяся на восемь лет.
Кстати говоря, война эта остается у нас малоизвестной, хотя она интересна тем, что стороны придерживались прямо противоположных взглядов на способы достижения победы в современной войне. Хомейни утверждал, что во всех войнах победу одерживает тот, кто не боится умереть, Саддам — что теперь все решает новейшее оружие. Спор так и не был решен: ни гекатомбы, принесенные Ираном на полях сражений, ни многократное превосходство Ирака в новейших вооружениях (его дружно поставляли Ираку США и СССР) не позволили ни той, ни другой стороне одержать победу, что вынудило противников вернуться к довоенному статус-кво. (Мне, однако, решение вопроса представляется очевидным: в современной войне победу одерживает тот, кто владеет новейшим оружием и в то же время не боится умереть). Но жертвенность и героизм, проявленные сотнями тысяч иранских мужчин на войне, во многом определили моральный тонус нации. Культ героев-шахидов всячески поддерживается государством — сходно с тем, как поддерживался в СССР культ героев войны в десятилетия, последовавшие за 1945-м.
Прошу не путать с шахидами-террористами. Подлинный шахид является таковым на поле боя, а не на стогнах мирных городов. Только голос шайтана наущающего может убедить несчастных, вставших на путь террора, что убийство ни в чем не повинных людей обеспечит им место в раю. В этой связи кстати вспомнить сказанное имамом Хомейни: “Любая дорога может привести в ад”. Дорога шахида среди прочих.
Культ героев-шахидов стал частью “оборонного сознания”, сделавшегося константой иранской жизни. Все тридцать лет своего существования Исламская Республика Иран враждует с США, для которых эта страна — средоточие всего антиамериканского, что есть в мире. Насколько оправдан такой взгляд? Ответ на этот вопрос зависит от того, в каком плане его рассматривать. В религиозно-культурном плане Иран выступает бастионом умного сопротивления Америке, предполагающего достаточно хорошее знакомство с американской, вообще западной культурой и, более того, частичное приятие западных ценностей. А вот в политическом плане взаимная вражда США и Ирана в значительной мере объясняется более или менее случайным сцеплением обстоятельств1.
Для сравнения: Саудовская Аравия в религиозно-культурном плане демонстрирует слепое сопротивление Америке и полное отвержение западных ценностей (исключая некоторые навыки, связанные с техноэкономической сферой). И при этом саудовцы традиционно ходят у американцев в друзьях.
Беда в том, что американцы очень мало знают и плохо понимают, что произошло и происходит в Иране (исключение составляют некоторые востоковеды, но к ним редко кто прислушивается). “Страна Оз с минаретами” — эта характеристика журналиста Николаса Хоффмана еще относится к числу наиболее “благосклонных”. Обычно же в американской прессе в адрес Ирана идет сплошной бламаж, как некогда выражались франкоязычные русские (словцо, производное от blamer — хулить). В Европе эта страна находит все-таки большее понимание.
Что сегодня — и уже в продолжение ряда лет — выступает у американцев на первый план, коль скоро речь заходит об Иране? Конечно, бомба. Действительно, Иран, судя по всему, исподволь выковывает собственное ядерное оружие. Трудно приветствовать этот факт (если это факт): распространение по всему миру ядерного оружия ничего хорошего ему, миру то есть, не сулит. Увы, никто еще не придумал, что с этим делать. Когда руководители того или иного государства спрашивают: “если оно, ядерное оружие, есть у других, почему бы и нам его не заиметь?” — ответить им не так-то просто. Вместе с тем не стоит преувеличивать реальную ценность этого типа оружия, с военно-технической точки зрения. Уже в ранний период “холодной войны” оно превратилось в wasting assets, как говорят американцы; в вольном переводе — “дорогостоящие игрушки”. Они годятся на то, чтобы грозить ими неприятелю, но не на то, чтобы применять их на деле2.
Действительно страшную опасность ядерное оружие может представить лишь в том случае, если попадет в руки каких-нибудь безумцев. Многие в Вашингтоне считают, что это как раз случай Ирана, оказавшегося во власти “сумасшедших мулл”. На самом деле внешняя политика, которую проводят седобородые аятоллы, является, по мнению знающих свое дело экспертов, вполне трезвой и взвешенной3. Что касается угроз М.Ахмадинежада в адрес Израиля (уже сейчас имеющего в своем арсенале, как считают эксперты, до двухсот ядерных бомб), то это чистая риторика, игра на “арабскую улицу”, чьи симпатии Иран, претендующий на лидерство в мусульманском мире, стремится завоевать. У иранцев нет “органической” враждебности к Израилю, какая есть у арабов. В самом Иране евреи-иудаисты, в отличие от арабских стран, пользуются всеми гражданскими и вероисповедными правами и даже имеют одно место в парламенте, что примерно соответствует их доле в населении страны.
1Это долгая история, о которой надо говорить отдельно. Начать пришлось бы с выяснения причин, по которым американцы поддерживали шаха. Восстание против шаха стало, таким образом, и восстанием против Америки. А дальше пошло-поехало.
2 Реальную угрозу для американской армии и флота представляют так называемые “азиатские хитрости”, на которые оказались тороваты иранские военные инженеры. Речь идет о разного рода технических уловках, о которых я здесь не буду распространяться (тем более что сам мало в них понимаю). Летом 2003 года американцы устроили крупнейшие со времени окончания “холодной войны” военные игры, Millenium Challendge, в которых противная сторона была условно названа “иранской”. Так вот, американцы, выступавшие “за Иран”, применили эти самые “азиатские хитрости”, то есть те из них, которые им известны (а ведь наверняка есть и такие, что остаются неизвестными), и в итоге разгромили американцев, выступавших за Америку. В Пентагоне были настолько этим раздражены, что командовавший “иранцами” адмирал Ван Райпер даже получил выговор. Но с тех пор воды, омывающие иранское побережье, объявлены были для американских военных судов no-go zone, то есть водами, которых следует избегать. Заметим, что речь здесь идет об оборонительном оружии, позволяющем дать наступающей стороне асимметричный ответ, как теперь принято говорить.
3 Примечательно, что в Ираке и Афганистане, двух сопредельных с Ираном странах, где американцы ведут войну, иранцы на деле выступают не только как противники их, но и как союзники; и, пожалуй, даже чаще как союзники. У тех и других здесь общие враги: “Аль-Каида”, талибы, наркоторговцы. Не говорю уже о том, что иранцы “про себя” благодарны Америке, порешившей Саддама Хусейна — их злейшего врага.
Другой конек американцев — подавление оппозиции в Иране. Западные СМИ, например, с большой охотой показывали, как жестко разгоняют в Тегеране оппозиционеров, недовольных результатами последних президентских выборов. При этом как-то затемняется тот факт, что проигравший на выборах Мир-Хусейн Мусави — сподвижник аятоллы Хомейни, остающийся верным всем его заветам. Он лишь намеревался проводить более гибкую, менее конфронтационную по отношению к Западу политику (примерно ту же, какую проводил предшественник Ахмадинежада на посту президента С.Хатами, остававшийся в этой должности с 1997 по 2005 год). Жаль, конечно, что он проиграл. Но объективные наблюдатели не ставят итоги выборов под сомнение. А сцены жесткого разгона чем-либо недовольных демонстрантов можно наблюдать и во вполне демократических странах.
В Иране нет однопартийной системы, характерной для тоталитарных режимов. Здесь существуют разные партии, как и разные направления общественной мысли — есть шииты-традиционалисты и шииты-новаторы, прагматики-технократы и исламские левые и т.д. Они постоянно ведут между собою дискуссии, в которых нет запретных тем; единственное исключение: нельзя подвергать сомнению “принципы 1979 года”. То есть это реальный плюрализм, многоголосие — хотя бы и в определенных (но достаточно широких) рамках, — которое позволяет иранскому обществу лучше понять себя и является источником того динамизма, о котором было сказано выше.
Замечу, наконец, что иранцы, со своей стороны, несравненно лучше знакомы с Америкой, чем американцы с Ираном. Они, то есть иранцы, смотрят американские фильмы — те, что прошли цензурный фильтр (не проходят фильмы, в которых есть сцены насилия и секса), школьники читают “Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна”, а в вузах штудируют Фолкнера. И они лучше подготовлены к “столкновению цивилизаций” — если понимать этот ставший расхожим термин не (или не только) в смысле отторжения чужого, но скорее как творческую “встречу”, когда столкновение высекает искру, о б е цивилизации освещающую новым светом.
И коль скоро я заговорил о “встрече” цивилизаций, следует иметь в виду, что подобного рода “встреча”, чтобы стать по-настоящему плодотворной, должна быть интимной, такой, при которой стороны “выкладывают душу” друг другу.
И.А.Ильин писал, что в каждом народе есть существенное и священное и есть несущественное, несвященное, земное — политика, техника, хозяйство, внешний быт, военное дело, наконец. И чем больше иссякает священное, тем больше все остальное превращается в пустую оболочку.
Не так давно В.В.Путин посетил галерею художника Ильи Глазунова и задержался у двух картин. Около одной из них он заметил, что у князя Олега “меч коротковат”, около другой: “Борис и Глеб — святые, это понятно. Но они все отдали без борьбы. Легли и ждали, пока их убьют”. Возможно, государственный муж так и должен рассуждать. Но не иссякает ли в русском народе существенное-священное? Борис и Глеб — первые святые из русских и вот что замечательно: их канонизация совершилась не по инициативе греческой церковной иерархии (ибо Борис и Глеб пострадали не за веру христову, они просто повторили путь Христа), но под давлением массы верующих. Удивительно, как диковатые обитатели северных лесов, лишь недавно окрещенные, сумели прочувствовать самое трудное в христианстве — ценность страдания, принесения себя в жертву.
“Подвиг непротивления, — писал Г.П.Федотов, — есть национальный русский подвиг, подлинное религиозное открытие новокрещеного русского народа”, сумевшего “с гениальной простотой младенцев плениться образом Христа и абсолютной красотой евангельского пути”.
Конечно, русский народ, как заметил В.О.Ключевский, — “разнохарактерный” (то же, впрочем, можно сказать и о других народах). Но идея непротивления злу, ставшая глубоким чувством, наложила сильный отпечаток на его характер и внесла определенную ноту в мелодику межчеловеческих отношений на Руси. Ею в большой мере объясняется и обаяние русского человека, донесенное до Запада литературой ХIХ столетия, начиная по крайней мере с Тургенева, и ставшее источником, как теперь принято выражаться, soft power (мягкой власти, отличной от власти, добываемой силою меча или другими материальными средствами) “старой” России.
Ну, а меч — он тоже нужен. Христианство — сложная религия, оно допускает и даже предполагает употребление меча в определенных обстоятельствах: ради защиты веры, и не только. (У Бориса и Глеба тоже были мечи, но они “легли” не перед “вором” чужеземным, а перед злым братом, формально тоже христианином)1.
Русская традиция непротивления помогает лучше понять то, что является существенным-священным для шиитского Ирана, вообще для шиитов. Это идея жертвы и жертвенности. О значимости ее в рамках ислама впервые сказал великий французский ориенталист Луи Массиньон (1883—1943). Он был арабистом, вследствие чего Иран оставался на периферии его внимания. Центральной фигурой своих исследований2 он сделал Аль-Халладжа (858—932 по христианскому календарю), который был суфием, а не шиитом (вообще настоящее “открытие” шиизма, до поры до времени как бы “заслоненного” вездесущим суннизмом, состоялось в Европе в более позднее время); но корни суфизма — в шиитском эзотеризме. Аль-Халладжа казнили в Багдаде за ересь, что в истории ислама не такая уж большая редкость; исключительным здесь было другое: Аль-Халладж сам добивался того, что получил. Он искал мистического единения с Богом, для чего, как он считал, должен был претерпеть позорную смерть (его повесили). Массиньон писал, что Аль-Халладж “явно примерял себя к образу Христа”, что трудно оспорить. Однажды он даже заявил себя сторонником “религии креста”, но это уже было скорее юродством — Аль-Халладж считал Христа пророком, а значит, оставался в рамках ислама.
1Сочетание жертвенности и воинского подвига являет собою героическое мученичество, инерционно сохранявшееся в секулярную эпоху: его демонстрирует солдат, закрывающий грудью амбразуру ДЗОТа или бросающийся под танк, обвязав себя гранатами. Такое мученичество как раз способствует “удлинению меча”.
2 Подробнее об исследованиях Массиньона (которые, кстати, пора бы уже перевести на русский язык) я писал в статье “О Святом Духе в исламе, “слезах Азари” и других вещах”. — “Континент”, 2006, № 2.
А вот у шиитов Аль-Халладж встретил понимание. Потому что их “фундаментальная интуиция” как раз и состоит в добровольном мученичестве. “Отправной точкой” шиизма стал поступок четвертого из “праведных халифов” (признаваемого за такового также и суннитами) Али: вступив в спор с правителем Сирии Муавией, он, хотя был отважным воином и имел за собою верное ему войско, подчинился решению третейского суда, который, не разобравшись в деле, осудил его на смерть. Иконический образ Али рисует его молящимся на крыше своего дома, в ночь перед казнью, при рождающейся луне. Сын Али Хусейн на свой лад продолжил отца, пойдя по пути героического мученичества — выступил на верную смерть с семьюдесятью двумя воинами против целой армии, высланной против него новым халифом Язидом, сыном того же Муавии; его отрубленную голову принесли Язиду, который хлестал ее кнутом, сколько у него было сил.
Иранский философ Али Шариати писал, что религиозная драма, протагонистами которой стали два этих страстотерпца, Али и Хусейн, является для шиитов “сердцем истории”.
Опять-таки, влияние христианства здесь несомненно. Вообще, шиизм возникал там, где были тесные контакты с христианами — в Северной Африке, Сирии, где в первые века мусульманства еще оставалось значительное христианское население; в Иране, в конечном счете ставшем твердыней шиизма, тоже было множество христиан, хотя бы и несториан.
Сближая шиитское понимание жертвы и жертвенности с русским их пониманием, я никого не подбиваю на какую-то новую версию евразийства. Россия есть часть христианского мира и христианской, в своих основаниях, цивилизации. Но когда из нее выветривается христианский дух, естественно обратить ревнивый взор к тем местам, где родственный ему дух еще стоек. В этом смысле позволительно сегодня истолковать строки Ахматовой (написанные ею перед отъездом в Среднюю Азию):
Скоро там о верном и вечном
Ветр азийский расскажет мне.
Религиозная глубина, сохраняющаяся в иранском народе, накладывает отпечаток на все то, что является несвященным, земным, и что живет по своим законам, но нуждается в соотнесенности с существенным-священным. И она придает культуре соответствующий настрой и необходимую меру серьезности; для сравнения: на Западе (а вслед за ним и в России) среди тех, кто изначально призван “сеять разумное, доброе, вечное”, наиболее “продвинутая” часть глядится сегодня этаким Гуинпленом, который смеется даже тогда, когда ему этого не хочется.
Не следует, однако, думать, что суровый ислам гасит многоцветье, отличающее сколько-нибудь развитую культуру. В иных краях что-то подобное действительно происходит, но не в Иране. Арийскому племени, в доисторические времена населившему Иранское нагорье, всегда было близко чувство красоты, которое оно постаралось пронести в ислам. Здесь в Средние века родилось искусство певцов-менестрелей, позднее проникшее в арабскую Испанию, откуда им “заразились” также и европейцы. Здесь, вопреки запретам ислама на изображение человека, вспорхнули “персидские миниатюры, // Словно бабочки сказочных стран” (Н.Гумилев). Здесь расцвела классическая поэзия — высшее достижение иранского гения, не имеющее себе равных в мусульманском мире1.
1 Уточню, что она создавалась на территории, где фарси был языком культурных кругов, а она, кроме собственно Ирана (куда в прежние времена входили Азербайджан и Западный Афганистан), включала также остальную часть Афганистана, частично мусульманскую Индию и Среднюю Азию.
Ницше услышал исходящий “с голубых гор Ирана” “тихий голос красоты”, который он противопоставил “шуму великих комедиантов и жужжанью ядовитых мух”; этим голосом “говорил Заратустра”. Конечно, в уста Заратустры Ницше вложил свои мысли, но не случайно свои мысли он вложил в уста “великого перса” (которому исламизированный Иран оставил место в своем сердце), а не кого-нибудь другого.
Французский иранист Анри Корбен (1903—1976), ставший “первооткрывателем” шиизма в Европе и создавший целую школу иранистики не только в Европе, но и в самом Иране, писал, что “шиитская теофания” рождает чувство прекрасного, которое олицетворяет Небесная Фатима (земная Фатима — дочь пророка Мухаммеда) — образ, близкий христианской Софии. Напомню, какое место софиология (спорное, с канонической точки зрения, направление в христианской мысли) заняла в русской религиозной философии.
Персидская классическая поэзия даже мученичество находит по-своему прекрасным (напомню, что и Федотов в связи с подвигом Бориса и Глеба говорит о “красоте”). Джами убежден, что слезы мученика незримо превращаются в бесценный жемчуг. Хакани пишет, что боль, физическая, а тем паче душевная, не есть что-то, что нуждается в лечении:
За целебный бальзам боли гибельной вам не отдам.
Корбен считал, что в шиизме заложено творческое воображение, по меньшей мере столь же развитое, как у христианских соседей. Суждение может показаться неожиданным, если вспомнить, до какой степени — где-то действительно “по рукам и ногам” — мусульманина связывает шариат. Но в шиизме шариат уравновешен имамологией. Шариат дан на все времена, а имам, духовный водитель, указывает следующим за ним путь в данных конкретных обстоятельствах. Каждый имам считается воплощением Скрытого Имама, который возглавил мусульманство после смерти Мухаммеда, но существует вне границ физического мира и явится людям только в конце времен. Крайние шииты — исмаилиты вообще шариатом пренебрегают. (Сейчас это сравнительно небольшая секта, а в ХI—XIII веках исмаилизм, распространенный тогда в Северной Африке, Сирии, Ираке и Персии, увлек большую часть интеллектуальной и художественной элиты мусульманского мира. Так что “встреча”, которая состоялась у крестоносцев с мусульманством, в значительной мере была именно встречей с исмаилитами.)
Как уже было сказано, революция 1979 года прокламировала не только возвращение назад — к основам ислама, но и движение вперед — к “новой исламской цивилизации”. Упоминавшийся выше Али Шариати (который, подобно нашим “веховцам”, проделал путь “от марксизма к идеализму”, а затем обратился к исламу), один из тех, кто готовил революцию идейно, писал, что целью должно стать построение “метанаучной цивилизации”. Это означает, что науке “должно быть указано ее место” — ступенькой ниже той, что она занимает сейчас. За последние столетия, в особенности же за последние десятилетия, наука (точнее, естественные науки) радикально изменила жизнь человека и в то же время обнаружила полную свою беспомощность в мировоззренческом плане1. В результате люди, которым “родная” вера давно уже в отвычку, обращаются ко всевозможным суевериям, знакомым еще со времен античности; перестав доверять “нормальным” научным объяснениям, люди ищут других — “паранормальных”, увлекаются дурной мистикой…
“Наш мир — поток метафор и символов узор”, — писал Омар Хайям, в чьи глаза, выражаясь по-восточному цветисто, Аллах “вложил светлую воду”. Он был физиком и астрономом, но не пытался объяснять целокупность мира в физических и астрономических терминах, ибо считал, что дело это — поэта и богослова, каковых он и сам соединял в себе в одном лице. Что вообще-то не редкость у шиитов — даже в новые времена.
Язык художественного высказывания и язык богословского высказывания действительно имеют немало общего (так в исламе и так в христианстве). Богослов опирается на Откровение (свое в исламе и свое в христианстве), а поэт дает волю воображению, но при этом оба прибегают к нарративу. И оба доверяют интуиции и “подсказкам сердца”. Последнее в равной мере есть орган религиозного и художественного опыта, позволяющий “не потерять себя” в мире, околдованном рационализмом. Имам Хомейни, писавший газели в подражание Низами и Саади, говорит об этом так:
Рассудка лавочку закрыл и распахнул ворота сердца
Тот, кто от друга без ума, а всех других страстей не стало.2
1Что было замечено А.Ф.Лосевым еще в начале ХХ века. “Не только гимназисты, — писал он, — но и все почтенные ученые не замечают, что мир их физики и астрономии есть довольно-таки скучное, порою отвратительное, порою же просто безумное марево, та самая дыра, которую тоже ведь можно любить и почитать. Дыромоляи, говорят, еще и сейчас не перевелись в глухой Сибири” (Лосев А.Ф. Из ранних произведений. М. 1990, с. 405).
2 Цитирую по книге “тридцать лет исламской революции в Иране” (с. 25), вводная глава которой называется “Размышления об исламской революции и ее лидере сквозь призму газелей имама Хомейни”. К сожалению, газели плохо переведены и к тому же недостаточно прокомментированы. В приведенном отрывке, например, совершенно неясно, о каком “друге” идет речь. Следовало пояснить, что в персидской поэтической традиции “Другом” (с прописной буквы) именуется Аллах. В других местах автор газелей сообщает, что более всего его влечет к себе “кабак”. Очевидно, в оригинале употреблено слово мейхана, что действительно означает питейное заведение, хотя звучит не так грубо; следовало бы, однако, пояснить, что в той же традиции мейхана есть место духовного, а отнюдь не физиологического опьянения. Иначе можно подумать, что суровый аятолла предавался неумеренному бражничеству.
Мысль — аскетичная по содержанию, но выражена в художественной форме! Замечу к тому же, что газели не читаются, а поются. Так было встарь, так бывает и сейчас на уроках словесности в средней школе.
Проект “новой исламской цивилизации” уделяет первостепенное внимание школе. Вероятно, Иран — единственная страна, на чьем знамени начертано “Воспитание, а не экономика”. “Ключи к будущему держат в своих руках учителя”, сказал имам Хомейни. Хотя, как легко догадаться, дисциплиной № 1 в школах всех ступеней считается богословие, никакие другие дисциплины, включая естественные и точные, не остаются в небрежении (а на международных олимпиадах по математике, к примеру, иранские школьники нередко занимают первые места). Западные наблюдатели, разнюхивающие, где Иран может прятать бомбу (ядерное оружие), обычно не догадываются, что гораздо более мощную бомбу, хоть и замедленного действия, может представлять собою иранская школа. Еще Пантагрюэль у Рабле заметил, что путь войны короток, а путь школьника долог, но в конце его школьника ждет приз несравненно больший.
Что здесь особенно замечательно, так это забота о культурной преемственности. Школьники, например, в обязательном порядке заучивают наизусть десятки страниц из произведений поэтов классической эпохи (а это в основном ХII—ХIV века). Знают ли наши школьники так же хорошо своих классиков — поэтов несравненно более близкого ХIХ века? А сочинение стихов и публичное чтение (пение) их так же распространены в Иране, как в СССР полвека назад.
Еще одним примером культурной преемственности является музыка. Это та сфера, где нынче особенно сильны мировые поветрия. Между тем музыка наиболее интимным образом связана с душою народа (или поколения, или отдельно взятого исполнителя и слушателя)1.
В музыке отсутствует смысловая кристаллизация, которая достигается на уровне понятий, но именно это делает ее таинственно необманчивой; она не может быть доведена до ума, потому что неразложима, но только так она способна передать некое основное чувство.
Персия всегда выделялась среди соседей своей музыкальностью. Здесь же впервые, насколько я знаю, была осмыслена роль музыки в рамках ислама. Как известно, эта религия делает сильный акцент на апофатике, иначе говоря, резко подчеркивает непостижимость Божества, скрытого от человечества непроницаемой Завесой (в христианстве тоже есть апофатическая сторона, но она не столь резко выражена вследствие того, что Бог явил миру Сына). Персидский философ ХVII века Сухраварди считал, что только музыкальное произведение способно уловить “ускользающий след красоты”, скрываемой Завесой; слову это мешает сделать его явленная выговоренность. Поэтому у персов, как у европейцев ХVI—ХVII веков, в первую очередь обращает на себя внимание возвышенная, “обращенная к Богу” музыка2.
1 Вообще-то музыка странная вещь: кажется, что не ты выбираешь ее сообразно со складывающимся у тебя вкусом, а она “выбирает” тебя. Меня, к примеру, в свое время “выбрала” европейская классическая музыка (включая, разумеется, русскую), а на гораздо менее значимом для меня уровне “легкой” музыки — “классический” джаз и даже ранний рок-н-ролл; к Элвису Пресли я и сейчас не вполне равнодушен. Зато вся последующая эстрадная музыка, за редкими исключениями, меня обходит стороной.
2 В России (как и в Европе) персидская музыка остается неизвестной сколько-нибудь широкому кругу слушателей (мне, например, она знакома главным образом по кинофильмам). Но в аранжированной форме персидские мотивы вошли в произведения русских классиков. Даже моя ограниченная в этой области эрудиция позволяет привести целый ряд тому примеров: “Персидский хор” в “Руслане и Людмиле” Глинки, все половецкие (sic!) сцены в “Князе Игоре” Бородина, “Исламей” Балакирева, “Пляска персидок” в “Хованщине” Мусоргского, “Шехерезада” и “Золотой петушок” Римского-Корсакова, “Персидские песни” А.Рубинштейна. Когда не указано, что мотивы именно персидские, они воспринимаются публикой как “вообще восточные”.
О месте музыки в персидской культуре сказал еще Низами в поэме “Искендер-наме”. Там есть сцена, где Аристотель и Платон (вольно портретированные автором), выступая при дворе Искендера (Александра Великого), соревнуются в пении. В итоге стремящийся быть гармоничным, но слишком рассудочный Аристотель проигрывает более “пронзительному” Платону:
Распознав, что Платон всем премудрым — пример,
Что он прочих возвышенней, царь Искендер,
Хоть он светлого разума чтил и дотоле,
Высший сан дал Платону при царском престоле.
Потому что Платон, как никто другой, сумел нанести слушателям “сладкую рану”.
О Низами! Ты, блаженный,
Верную нашел дорогу, —
Гете сказал это по другому поводу, но мог бы повторить и здесь.
Будучи в высокой степени самостоятельным в музыкальном отношении, Иран, тем не менее, вот уже два столетия воспринимает и на свой лад перерабатывает европейскую классику. Но упрямо сопротивляется нынешним музыкальным поветриям и, шире, тому культурному явлению, которое можно назвать джимкроуизмом.
Понятие это довольно широко известно, но обычно употребляется (в числе других самими американцами) в ограниченном и зачастую прямо искаженном смысле. Советская историческая энциклопедия, например, утверждает, что оно обозначает расовую сегрегацию в США и “взято из распространенной в начале ХIХ века песни”, а Джим Кроу — имя некоего рабовладельца-расиста. На самом деле Джим Кроу — персонаж своеобразной комедии масок (minstrel show), распространенной на “старом” (эпохи до гражданской войны) Юге, но пережившей “старый” Юг и на уровне самодеятельности просуществовавшей до середины ХХ века; это был “развинченный” негр, без устали пляшущий, кривляющийся и поющий бесхитростные песенки. Его роль обычно исполняли белые актеры, которым чернили лица и наводили ярко-красные губы. Джимкроуизмом изначально называли представление о неграх, как о легкомысленном и вечно паясничающем племени. Такое представление действительно имело отношение к расизму, поэтому развернувшееся в середине ХХ движение за расовое равноправие постаралось с ним покончить и убедить американское общество в том, что негры — разумные и достаточно серьезные люди (самое яркое воплощение такого типа негра — Сидней Пуатье в фильмах 50-х годов).
А дальше произошел один из тех случаев, которые заставляют говорить об “иронии истории”. Джимкроуизмом “заразились” белые. Что раньше вызывало у них снисходительный смех, стало вдруг предметом экстатических восторгов. Типичное современное воплощение Джима Кроу — юный Майкл Джексон (с возрастом он свой образ несколько усложнил); хотя, наверное, пластика его движений несопоставимо отточеннее той, на какую были способны лженегры “старого” Юга. Так или иначе, негр-дуропляс стал подлинным культурным героем Запада. Секрет его успеха заключается, прежде всего прочего, в магии ритма, оттесняющего на второй план или вовсе подавляющего мелодию, которая есть смысловая (в специфически музыкальном значении: внепонятийно-смысловая) часть музыки. Некоторые ее жанры сегодня одним ритмом и держатся. Человек, выросший на рок-н-ролле, похоже, заваливается без помощи неких подземных богов, к которым эта музыка апеллирует.
Иран отстаивает свою самобытность, сохраняя ладово-структурные нормы традиционной музыки — на уровне как индивидуального, так и народного творчества. Не отгораживаясь при этом непроходимым барьером от западных влияний (как это делается в некоторых странах вроде Саудовской Аравии). Теле- и радиостанции не передают такую, например, музыку, как рок или рэп, но часть молодежи, которая ее “хватает с ветра”, имеет возможность слушать ее приватным порядком, а также в некоторых клубах, кафе и т.д. Это значит, что сохраняется поле для состязательности и сохраняется интрига: кто кого одолеет.
Похоже, Иран сегодня — едва ли не единственная страна, которая идет “против рожна”, иначе говоря против глобализма в его негативных проявлениях, что в первую очередь касается американской массовой культуры.
Честертон писал: все мертвое плывет вниз по течению, а против течения может плыть только живое. Совсем не обязательно живое является синонимом “правильного”, но присмотреться к нему в любом случае нужно.