Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2009
Дворника, похожего на Маркса, вызвали в НКВД, чтобы поставить ему на вид недопустимость подобной схожести.
— Ну, бороду, конечно, сбрить можно, — ответил дворник. — да ведь ум-то разве спрячешь?
Владимир Ермаков. Музыка во льду.
О музыке текста
Давно не испытывал я такого читательского наслаждения, как от этой книги. Говорю это с тем большей искренностью, что обычно избегаю давать оценки авторам, тексты которых истолковываю. Хотя вроде бы и должен — как литературный критик. Никогда этого не любил — не хотел впутываться в дележку мест под солнцем литературы. Особенно же не хочу теперь, когда погасло солнышко социалистического реализма, сошли наконец со сцены пресловутые “шестидесятники” с их цензурованным “литературным процессом”, и в “бумажном пейзаже современной словесности” “борзописцы ходят в мэтрах”, а мэтры тягаются с борзописцами. Лучше уж не касаться этой, пушкински говоря, мышьей беготни, где любая оценка тут же используется как пропускной талон на ярмарку тщеславия: кто там “культовый”, кто “знаковый”, а кто уже и “великий” — на эти дела у меня инстинктивный запрет.
Но в данном случае я его нарушаю. И говорю: Владимир Ермаков — фигура выдающаяся в нынешнем литературном пейзаже. И по мастерству письма, и по глубине интуиции. Книг у него за плечами за десять лет работы — с полдюжины; опыт поэта и эссеиста уникален; филигранная отделка текста сочетается с игрой воображения на грани парадокса, и все это уложено в четкий этюдный размер, не дающий уму растечься, скрупулезно выверенный с первой строки до последней: пять книжных страниц, и точка1 .
Шестьдесят таких этюдов (эссе в формате А-3, — с улыбкой авгура именует их Ермаков) составляют книгу, названную по строчке Пастернака: “Музыка во льду”.
Музыка текста, как я уже сказал, тут изначальная, от таланта, а что “во льду” — это от исторической ситуации. Так и хочется вытянуть ниточку ассоциаций: хотели Россию подморозить? Подморозили. Окоченели, захотелось оттепели? Оттаяли. Потекло. Завоняло. Опять охота во льду помузицировать? Но об исторической ситуации, то есть о времени — чуть ниже, а сейчас — о месте.
Книга издана в Орле2 . “В книге собраны короткие эссе, впервые опубликованные в старейшей региональной газете “Орловский вестник” в формате еженедельника А-3”. Тут, кроме разгадки типографского формата, очень важно, что газета — старейшая и что региональная. Орловщина — место неизбывно литературное; свой город Ермаков (даже иногда не называя) именует третьей культурной столицей России, в этом тоже спрятан вызов: Москва и Питер, конечно, держат первые места, но все тверже убеждение россиян, что в первых столицах творится что-то всемирно-потребительское и не вполне отечественное, а настоящая литература, имеющая отношение к душе народа и к судьбе страны, продолжается в регионах, среди которых Орловская земля — первая в ряду. Пронзительно-грустный очерк Ермакова о Тургеневе — стон о сбывшейся несбыточности: “Что за несчастный жребий — быть серединой меж крайностей!.. В самом деле, Гоголь — учитель, Достоевский — пророк, Толстой — мессия, а Тургенев — кто он такой? Всего-навсего великий писатель… ну, знаете ли! Это как-то не по-русски…”
1 В одном только случае размер чуть превышен — в очерке о любимом звере — коте, которому приписывает Ермаков особую мистическую проницательность.
2 И оформлена — остро и тонко — орловской художницей по дизайну Альбиной Ермаковой.
А по-русски как?
“Или революция, или реакция. Или свобода, равенство, братство — или православие, самодержавие, народность”.
Тут я уже от оценки текстов автора перехожу к сути дела: к тому, что же выразил этот автор, выдвинутый поколением… как бишь его?.. “Поколение сторожей и дворников”. Которое тем и запомнилось изначально, что не хотело ни “выдвигать” кого бы то ни было, ни “выдвигаться” куда бы то ни было.
“Зачатые второпях и доношенные в отчаянии” — определил их Борис Слуцкий. Рожденные между двумя роковыми датами — 1941 и 1953, — они появились на свет в последнее сталинское десятилетие, когда сиротская скудость военного времени вывалилась в сиротскую скудость послевоенных лет — ничего другого, кроме сиротства и скудости, не смогла им предоставить искалеченная страна.
У тех, кто был постарше, осталась в памяти светлая пора: то, что было “до войны”; это потом довоенные годы поздним знанием окрасились в черный цвет, но на всю жизнь спасеныши 30-х годов рождения, последние идеалисты советской
эпохи, — сохранили веру в то, что светлая пора в принципе возможна, не в прошлом, так в будущем. Я уж не говорю об их старших братьях, о “мальчиках Державы”, мечтавших дойти до Ганга и полегших под гитлеровскими танками при слепящем ощущении мировой миссии.
У послевоенных уже не было ни мировой миссии, ни “довоенного” рая.
А что было?
Если ткать картину нитями из ермаковской исповеди, была “нечестная бедность”. “Достаток” — нечто незаконное, от слова “достать”. Привычка расхватывать в магазинах спички, соль и мыло при каждой тревожной для страны вести.
А потом? “Затянувшееся переходное время, когда семь тощих послевоенных лет уже прошли, а семь тучных… так и не наступили”. Главное лакомство в городе — газированная вода с сиропом. А в деревне, в летние каникулы — дикая голубика, найденная в кустах, да тепло прогретого солнцем можжевельника на губах. Вот и весь вкус счастья.
А потом?
“Мое поколение, нимало не приученное к гражданской ответственности, получило свою локальную гражданскую войну и почувствовало на разбитых губах соленый вкус истории”.
Сладкий вкус свободы — соленый вкус крови. Да и когда могли они увидеть небо в алмазах? Что им светило — не в детстве, так в отрочестве, в юности, в молодости? Двадцатый съезд партии, осчастлививший будущих “шестидесятников”? Малолетки если и могли что-то ощутить, то вороватое и боязливое развенчание вчерашнего бога и отца народов. Что там дальше? Пражская весна? После нее — только горечь раздавленности да паралич застоя. На что было обернуться? На “жизнерадостные, но чуточку глуповатые 50-е годы”? На “интеллигентные, но тронутые цинической гнильцой 60-е”? Что вспомнить? Армейскую лямку, которую тянешь, то есть тянешься перед начальником, а он считает тебя ленивым быдлом? А до того — въевшееся в душу чувство мертвенной тяжести, когда отдаешь пионерский салют красным дням календаря, а самого тошнит от казенных слов, за которыми нет ничего — только пустота?
Вот грань, которая отделяет это поколение от старших… то есть, как говорит Ермаков, от последних настоящих советских людей:
“…Поколение, рожденное на пике террора и прореженное войной, закаленное лишениями и отогретое оттепелью, сплоченное бедами и разобщенное свободами, закрыло своими ошибками одну эпоху и положило свои надежды в основание новой… Пропахшие потом и изъеденные сомнениями, прожженные искрами костров и припорошенные лагерной пылью, они были одним мирром мазаны…”
Ермаков явно соединяет тут два советских поколения, но дело не в этом, дело в том, что же выносит его поколение из сопоставления со старшими. Все — от противного! Оттепелью — теперь уже не отогреться. В беде — не сплотиться. От разобщения — не уберечься. Закрыть своими ошибками прежнюю эпоху и возложить надежды на новую?!
Ищите дураков!
В поисках счастливых дураков автор “Музыки во льду” намечает еще одну границу — отделяет свое поколение от младших:
“Три дня в августе 1991-го и три дня в октябре 1993-го — вот и все наше пассивное участие в выборе генерального направления русского пути”.
Ну, и каков выбор? Кажется, это было последнее мгновенье исторической “бифуркации”, когда людям “послевоенного генного посева” пришлось решать, с кем они. Уже и возраст был — вполне ответственный: вокруг сорока. Те, кому было вокруг двадцати — младше, — не колеблясь, побежали сражаться на той или на этой стороне. А эти?
“Когда Руцкой по радио вызвал авиацию бомбить Кремль, а Ельцин двинул танки на захваченный противником Белый дом, свобода выбора свелась к альтернативе: хрен или редька”.
Замечательное меню, первоначально обозначенное как выбор между голубикой в зарослях и газводой в стакане! Хрен! Или редька.
Что же до места, где предстояло распробовать и расплевать эти яства, то и тут “выбор был небольшой”. Допустим, сторожка на краю глухих зарослей, или дворницкая каморка, отделенная глухим забором и от идиотской уличной суеты, и от коварной (коверной) тишины властных кабинетов.
Мальчики Державы шли в окопы, готовые умереть за коммунизм. Спасеныши войны рвались в строй, готовые исправить Систему, закрыть своей верой ее ошибки и безобразия, найти у нее человеческое лицо.
Эти сказали: нет. Нет Системе! Ни бороться с ней, ни, тем более, служить ей — ни за что1!
1 Это не значит, что, когда подошел срок, это поколение не выдвинуло руководителей страны. Выдвинуло! На рубеже веков произошла даже не лишенная сценичности передача высшей власти от “шестидесятников”, которые мучились, оставаясь в партии или выходя из нее, — от Ельцина к Путину: к тем преемникам, которые приняли полуразвалившуюся страну и принялись ограждать ее от дальнейшего распада, отнесясь к исчезновению идей и реалий как к непреложной данности. Надо было сторожить двор, а не искать причины его опустошения. Но речь сейчас не о тех, кого судьба приволокла к власти, а о том базисе, который лег в основу их решений.
Ермаков на этот счет объяснился в специальном эссе под названием “Если бы мне дали власть…” Он бы эту власть не взял ни под каким видом. Потому что власть в России не просто рискованное балансирование между бунтом и порядком. Это тяжелая и неблагодарная работа. В принципе.
В принципе же понятно и решение: уйти! Выпасть, исчезнуть из поля зрения власти, из ее логики. В подпольные семинары, в интеллигентские кухни, в бойлерные, в котельные. В заросли! Чтобы не видеть ни служак-мордоворотов, ни идеологов-иезуитов, а видеть звездное небо в окно сторожки и обдумывать нравственный закон внутри нас… то есть в микрокосме двора.
Это наваждение оказалось настолько неотразимо, что к генерации прилипло именно это имя, уникальное по своей светлой дури: “поколение сторожей и дворников”. Так что проницательный читатель не усомнится в том, почему я для начала вытащил из текстов Ермакова анекдот именно про дворника.
Истории про сторожей — впереди.
А пока — про то, какое философское здание Владимир Ермаков выстраивает на этом провалившемся в пустоту фундаменте.
Не в этом суть. А в чем?
“Каждый шаг в поисках себя ведет в пустоту”.
Разумеется, суть не в каких-то там пошлых контактах со “сторожами-дворниками” — о них у Ермакова вроде бы и речи нет. Тут выстраивается именно философская концепция бытия.
Для этой концепции имеется в истории философии старое проверенное название: агностицизм. “Я неисправимый агностик”, — сознается Ермаков. И даже так: “закоренелый агностик”.
В пространстве проклятых вопросов это звучит так:
“Где та Россия, которую мы потеряли? Неразрешимый вопрос… На неразрешимые вопросы нельзя ответить, но ими надо задаваться. Любой неполный ответ будет большой ошибкой, но еще большей ошибкой будет попытка уйти от ответа. Почему так? Не знаю. Никто не знает. И не будет знать никогда”.
Теперь из русской проклятости взлетаем во вселенскую высь:
“Абсолютная истина, будь она в Боге или вообще не будь, недостижима по определению… То есть конец любой логической цепочки уходит в бездну, недоступную нашему умозрению”.
Пошутил бы вослед лучшему и талантливейшему поэту советской эпохи:
бездна — восторг… но Ермакову, кажется, не до шуток. Отчаяние его — неподдельно.
“Ни одна разрешенная загадка ни на шаг не приближает нас к истине”.
А если возрождается надежда на ответ, то рушится.
“Не в этом суть. А в чем? Если бы я сам мог понять!”
Разум прячется. А душа?
“У меня есть душа. Что из этого следует… я не знаю”.
Слово, изощренное со времен евангелиста Иоанна, — бессильно перед последней тайной бытия.
“Все человеческие слова ведут мысль к видению таинственного единства этого мира…”
Как ведут? По кругу? В бездну? В рай?
“Ведут к постижению высшей истины… и никогда не доводят”.
“Самая глубокая тайна — тайна жизни. Все можно худо-бедно объяснить, кроме самого главного: каким образом существует тот, кто объясняет себе все остальное?”
Вот он-то и существует реально: лирический герой поэта и публициста Владимира Ермакова, который знает, что ответа нет, и все-таки упрямо задает бытию безответные вопросы, и вслушивается в ответное молчание, пытаясь понять, что оно значит.
При таком упоре на безопорность наиболее логичным представляется “отречение от речи”, о коем объявил когда-то городу и миру автор “Гамлета”. Автор “музыки во льду” (самой строчки) как-то оборвал свой монолог словами: “Что такое я несу!” и немедленно замолк. Автор “Музыки во льду” (книги) время от времени спрашивает: “Зачем я пишу все это? Зачем я вообще пишу, утруждая всуе себя и читателя? Сам не знаю”.
Вот и Гамлет не знает, зачем задает вопросы, на которые не будет ответов, и ждет объяснения от Шекспира, но и Шекспир не знает: “Им обоим в ответ молчание”.
Словом “молчание” Ермаков заканчивает свою четырехсотстраничную книгу, наполненную отчаянными монологами. А вдруг удастся узнать истинные имена вещей? И тут же безответное: “А зачем?”
Один средневековый схоласт вышел из подобного ступора, сказав: “Недостижимое достигается посредством его недостижения”. Что же все-таки достигается? Что заставляет личность биться в неощутимую стену? Сколько потоков слов надо излить, чтобы обозначить неизреченное, то есть почувствовать вкус небытия, к которому устремлен поток жизни?
“Бывают дни, когда я смотрю в зеркало на свою хмурую физиономию — не бритую, но и не бородатую — и думаю, что вижу перед собой отражение своего времени, которое оказалось не в силах выбрать между долгом и свободой, между традицией и новацией, между культурой и варварством. А в результате?… Ни то, ни се. Глаза бы не глядели”.
Глаза не глядят, разум прячется то в бороду, то в отсутствие бороды, а заветное слово так и кружит около безмолвия, и в конце концов выплывает из таинственной мглы бреда.
Кружит оно вокруг того места, “где бьются долг и свобода, традиция и новация, культура и варварство”. Узнали? Нашли? Отыскали то, что потеряли?
Всмотримся:
“Россия, которую мы потеряли, это не экономическое пространство и не историческая память, не великая мировая держава и даже не уникальная культура. Это скорее некая идеальная внутренняя форма, способная вместить все наши ожидания…”
Ну, вот это уже похоже на диагноз. Форма. Сосуд. Место…
Люди безвременья кружат в поисках если не времени, то места. Но и оно пусто. Ни того, ни другого нет.
“Все классические и новаторские способы мыслить об истории исчерпаны, а новых нет и взять неоткуда… Отсутствие метода превращается в метод”.
“Будучи ничем, время сильнее всего на свете… Пустое время просто невыносимо… Сознание, освобожденное от всего сомнительного в себе, оказывается сознанием пустоты”.
“Тайна соблазна в том, что за ним нет ничего. Ловушка для человека всегда пуста… Там, где мы подозреваем злокозненную силу, на самом деле таится абсолютная пустота”.
Пустота “бездонна”. Пустота “экзистенциальна”. Пустота абсолютна. Все остальное — относительное приближение к ней.
“Самая великая тайна — та, в которой ничего не скрыто. Философы договорились обозначать ее понятием бытие. Эта тайна естественным образом присуща каждому дураку, но ни один из величайших мудрецов даже близко не подошел к пониманию того, каким образом существует сущее”.
Кажется, дураку легче. Но и мудрецу тяжело знать, что дураку легче. Оставим эту апорию любомудрам и вернемся к нашим козлищам. Итак, обдумывая апологию брезгливого отказа, “отказчик”, наделенный философской интуицией, воздвигает на этом месте памятник пустоте. Что делает честь его проницательности, но не избавляет от проклятого желания найти себе в этой пустоте место.
Здесь я подхожу к самому интересному для меня аккорду ермаковской “Музыки во льду”: к тому, как же в вышеописанном абсурде быть личности. Молчание (отсутствие ответа) мы уже опробовали. Но есть и попытка ответа.
Модель действующая и модель недействующая
“Свободен тот, кто осуществляет свободу в себе”.
Так. Это понятно. Непонятно, где обретается тот, кто ощущает в себе эту свободу.
Попытка ответа: он находится там, где уже находится. То есть:
“Все, что есть, дано сполна здесь и сейчас”.
Вот, нашли время месту и место времени. Замкнули двор. Значит, и стремиться некуда?
Зовем на помощь мудреца (в данном случае это Витгенштейн):
“Место, куда мне действительно надо стремиться, должно быть тем местом, которое я уже занимаю”.
Без героических усилий и душевного напряжения? Не по-нашему как-то… И что там в конце концов?
“Каждый человек… настойчиво ищущий свое единственное место в мире… преодолевает тысячи физических и душевных испытаний и совершает множество мелких житейских подвигов (наконец-то! — Л.А.), чтобы в конце концов оказаться там, где он есть”.
Парадокс этого самовозврата выявляется в его немыслимости: такое мало кому удается. Немыслимо трудно стать тем, “кто ты внутри”.
“Мир ускорился так, что я не успеваю быть в нем самим собой”.
Мир за это, конечно, должен ответить, но что ответит миру личность, зацикленная в столь блестящий парадокс?
Ответов — отрицательных и трагических, то есть моделей — действующих и недействующих — полно. Один из них прямо-таки напрашивается при мысли о русской литературе: лишние люди. Печорин да Онегин, конечно, разжеваны нам в хрестоматиях, но если поставить их в ряд с… “с китайскими мастерами недеяния, с исламскими суфиями, индийскими йогами и хасидскими цадиками”, да еще внедрить туда нашего Нила Сорского с отрядом заволжских нестяжателей, — то и получится всемирно-историческое явление: лишние люди как вечная мета человечества, знак его невменяемости, клеймо неисправимости.
“Увы! — парадоксальным образом личность обретается как лишнесть”. Это уже Ермаков метит в современность. “Все мы, судя по всему, лишние люди”. Достаточно убедиться в этом, подойдя к зеркалу. Но и тут:
“Нет зеркала, в котором мы могли бы отразиться такими, какими могли бы стать, если бы хотели быть собой”.
Пустота, в которую проваливается личность, когда надо определить содержание этого понятия, побуждает Ермакова перенести тяжесть драмы с содержания внутреннего ее мира (личность и так имеет то, что имеет, хотя чаще всего не ведает этого) на форму — на контур ее обороны от мира внешнего.
“Кто испытал однажды ужас от пустоты своей жизни, тот становится тих и печален; захваченный метафизической тревогой, такой человек строже к себе и бережнее к другим: он страж над бездной”.
Кошка, гуляющая сама по себе и пересекающая эту бездну по любой крыше, — великолепная модель самодостаточности: “она принимает этот мир не как должный, а как данный, и ничего не собирается с ним делать” — только бы уберечься от вторжения извне; недаром же кошачье племя поставляет человечеству образцовых сторожей от мышьей беготни и крысиной гонки, коими определяется псевдобытие современной людской массы.
Но это, положим, юмористические обертоны в ермаковской музыке мироздания, а если взять базисные ситуации в культуре?
Он берет судьбы трех корифеев русской словесности ХХ века. Это Окуджава, Высоцкий и Бродский. При всей изысканности анализа вы не обнаружите у Ермакова того, чем наполнены миры этих корифеев и чем разнятся они друг от друга (а если и подмечено что-то в этом духе, то на уровне тех наблюдений, которые сам Ермаков высмеивает у присяжных литературоведов), — зато с предельной выразительностью обрисовывает он ту автономность, которую отвоевали себе все трое, — в чем они и схожи: они отстояли свое место в мире.
А мы?
А мы, читая их, поняли, что “никакие мы не волки, а просто озверевшие от собачьей жизни псы, и жить на воле не умеем”. И еще поняли, что мятежный дух, выношенный этими сынами века (в жилах которых — еврейская, грузинская, армянская кровь), свидетельствует о том, что в наших русских жилах “еще не выдохлась в злобность неукротимая благородная ярость и не скисла в тоску бесшабашная веселая злость — та русскость, с которой никому в мире не совладать”.
Этот гимн русскости тем острее звучит у Ермакова, что раздается среди аккордов мировой философской мысли, в которой автор “Музыки во льду” прекрасно осведомлен и на которую охотно ориентируется.
Назову два имени, которые он сам выделяет как главные.
Прежде всего — Мартин Хайдеггер. “Самый знаменитый мыслитель минувшего века”, сделавший носителем своей мысли “невыносимое чувство” потерянного поколения, “травмированного катастрофой мировой войны и катаклизмом русской революции”… Вот эти мысли и чувства: “Страх, ужас, тревога; иногда по смыслу контекста — забота: забота о своем существовании. Главной проблемой, удручающей наше сознание, Хайдеггер (и за ним многие другие философы) считает утрату высшего смысла, которую он назвал: забвение бытия”.
И второй ориентир — Эмиль Мишель Чоран. “Наиболее отчаянный и мрачный из всех испытателей ужаса”. Считавший, что “жизнь — это приступ безумия” и что “подлинное знание сводится к бдению во тьме”. Так что остается человеку только “выть, распугивая ангелов”.
После некоторых колебаний я склонен добавить к этому немецко-румынско-французскому дуэту еще одно лицо: нашего родного Ивана Гончарова, который продемонстрировал всему миру идеальное место для русского мыслителя. “Не письменный стол и не высокая трибуна, а продавленный диван Обломова — классическая модификация печки Емели”.
Но сказочная печка Емели, по Ермакову, — “недействующая модель”. Зато продавленный диван — модель отлично действующая. И настолько адекватная, что не надо Илье Ильичу Обломову ни спускаться в дворницкую, ни наниматься в сторожа, дома его душа — дома, то есть в том месте, которое она уже в сущности занимает.
Этой формулой австрийца, бежавшего в Англию (и положившего в Кембридже начало логическому позитивизму”), я завершаю очерченный Ермаковым круг его предтеч (хотя не ищу у автора “Музыки во льду” никакого позитивизма, тем более логического), я возвращаюсь к теме, к которой меня тянет: что такое в музыке Ермакова тема России?
Ибо это, может быть, самое главное, что обдумывается и обсуждается сегодня в серьезной отечественной словесности: что будет с Россией?
В том, что с ней что-то “будет”, или, лучше сказать, случится, сомнений, кажется, уже ни у кого нет. Что нынешняя Россия исчезнет так же, как исчез Советский Союз, а до него Российская империя (а до нее — Московия, а до нее — Киевская Русь и т.д.), это предчувствуют и предсказывают все. Но что возникнет на ее месте? И что предвещают ее нынешние коллизии1?
Неведомые звери, ставшие нашими предками
“Знаменитый мордоворот Кассиус Клей, на пике своей боксерской карьеры побывавший в нашей стране, сказал в интервью, что у него осталось гнетущее впечатление от неприветливости встречных лиц в общественном транспорте. Если даже этому выходцу из нью-йоркской подземки, воспитанному на профессиональном ринге, в нашем метро стало не по себе…”
Не без смущения цитирую на сей раз Владимира Ермакова: моя политкорректная душа спотыкается о слово “мордоворот”. Но от соблазна оценить остроумие Ермакова удержаться не могу. Тем более что тут выявлена та самая суть, о неуловимости которой он вопиет на каждой странице.
Достаточно пройти по улице, чтобы суть эта проступила, так сказать, физиономически. В безадресной настороженности. Во враждебности, готовой перейти в мгновенный отпор. В перманентной агрессивной обиженности, которая становится чуть ли не нашей национальной идеей и которую Ермаков оценивает как “самоубийственную глупость”2 .
1 Вот последнее, что попалось мне на эту тему: статья Дмитрия Быкова “Павши в землю” о романе Максима Кантора “В ту сторону”:
“Он пытается понять, что происходит с Россией; выводы его неутешительны, но величественны. Никакой надежды на выздоровление нет, но есть шанс превратить болезнь в торжество… Россия, по Кантору, давно и неуклонно движется “в ту сторону”: ее ожидает бегство наиболее дееспособной части народа, территориальный распад и, в конце концов, сжатие до границ XVI века, но и умирать можно по-разному. “Если павши в землю не умрет…” России сегодня нужно заботиться не о возвращении имперского величия — оно невозвратимо, — а о том, чтобы, “павши в землю”, превратиться в нечто новое, переродившееся, настоящее”. (Новая газета, 2009, 09,09).
2 “Все нас, русских, обижают”, — ерничал на этот счет незабвенный Василий Васильевич Розанов.
Глупость притворяется умом, ум претворяется в глупость. Раз в году у нас в день Смеха умные смеются над дураками, все остальные дни — “наоборот”. В том, что в любой миг все, что угодно, может вывернуться в “наоборот”, — неизбывный шарм русской жизни. Едва законодатели теряют авторитет, авторитетами становятся воры в законе. Закон — дышло, и благодать прячется туда-сюда, гуляя по тем же понятиям. Вечно-женственное в русском национальном характере превращается в вечно-бабье: “раз бьет, значит, любит”. Братство передоверяется братанам, братишкам, браткам. Все, чего нельзя добиться принуждением (сверху), достигается вседозволенностью (снизу доверху). Типов полно, героев нет. Русская интеллигенция доживает свой век в провинции, в столицах она уже не высовывается. Появились какие-то невиданные “новые русские”, “другие русские”: они умеют хватать, но не умеют ни любить, ни ненавидеть. Прогрессирует общественный склероз: оскудение умов и вырождение нравов. Молодые хотят осуществиться в реальном мире, они лишены предрассудков, но рассудок их ограничен, ибо собственного смысла в молодости нет. Да смысл молодости и не нужен: она обходится мифами и пробавляется миражами. Когда мифы и миражи развеиваются, суть вещей не становится яснее. А если что-то и проясняется, то от такой ясности еще тошнее. Опыт старости тоже не помогает, старость — синдром экзистенциальной недостаточности: “сто раз мог пропасть, а вот поди ж ты: до сих пор живу!”
Сто раз Россия могла бы (и должна была) пропасть, а вот поди ж ты: жива! Никому не под силу выдержать такое давление (с Востока и с Запада), а Россия второе тысячелетие держится и тащит на себе неподъемный груз.
Что будет в третьем тысячелетии? История не предопределена. Но непоправима. Русский путь — неторный и неведомый.
“Русский путь, неторный и неведомый, ведет нашу государственность из непроясненного прошлого в неясное будущее по неровной и неверной дорожке между двумя безднами. С одной стороны — самодержавная власть, безумная и безжалостная, с другой — стихийный бунт, бессмысленный и беспощадный. Стоит лишь оступиться…”
“Русский космос пронизан тайной ностальгией по хаосу. Даже в самые лучшие времена в лучшее как-то не верится. Не привыкли мы к хорошему…”
“Никто не знает, когда злоба дня достигнет опасной концентрации, при которой для взрыва будет достаточно случайной искры…”.
“Россия рассыплется как крепость из песка. Без всяких усилий со стороны ЦРУ и происков русофобов”.
Ермаков не прячется ни в кусты русофобов, ни в окопы русофилов, он пытается совладать с данностью, перед которой бессилен повседневный разум, а темная интуиция непрерывно сигнализирует о катастрофе.
Поневоле охватывает душу тот “древний ужас, который отложился в генной памяти неведомых зверей, ставших нашими предками…”
Ставших? Или бывших?
А может, ставших — в нашей нынешней самооценке?
Есть ли из нынешнего состояния России какой-нибудь выход? Что делать? Кто виноват?
Ладно или неладно?
“Эксцесс, именуемый Октябрьской революцией, был отложенной реакцией униженных и оскорбленных на свинцовые мерзости русской жизни, умноженные бедствиями мировой войны. Утопия коммунизма дала выход застоявшейся энергии заблуждения. Выход, правда, оказался очередным тупиком. И все же…”
И все же я ищу у Ермакова надежду на выход. “Эксцесс”, который он относит к “энергии заблуждения”, был, как он полагает, “умножен бедствиями мировой войны”. То есть мировая война — это что-то вроде дополнительного обстоятельства, усугубившего “свинцовые мерзости” русской жизни, что-то вроде попутного следствия этих мерзостей, на которые и реагировал русский ум. Так получается, если вдумываться в синтаксис вышеприведенного суждения (а у Ермакова-стилиста и порядок слов не случаен).
Что до меня, то я в вышеприведенном суждении поменял бы местами причины и следствия. Мое несогласие с Ермаковым может показаться чисто стилистическим (в том смысле, который придавал этому слову Андрей Синявский), а стоит за этим несогласием понимание исторического процесса.
А что если мистический блуд и религиозный бред, вывернувшиеся в остервенелое безбожие ХХ века и заведшие русских в “очередной тупик” коммунизма-социализма-тоталитаризма и прочих ужасов, — не причина безумных войн, а следствие этих войн? А причина — именно в войнах, а в них провалилась не просто Россия, а все человечество, поверившее было в идеалы Просвещения.
Почему это произошло, не объяснил пока никто. Ермаков полагает, что эта жуть вообще по поддается разумному объяснению. Я — тоже. Ермаков с тяжелой руки Сервантеса (однорукого гения) возлагает на себя титул Философа Печального Образа. Я понимаю его печаль. Случившееся не просто печально, оно невообразимо, необъяснимо. Почему передрались ведущие народы Земли? Почему немцы и русские, два великих народа, каждый из которых внес неповторимый вклад в культуру человечества, — дважды сцепились насмерть? Что за рок стоит за этой жутью? Что за абсурд в базисе бытия?
В базисе — абсурд, мрак. А на поверхности социальной психологии — не столько абсурд, сколько логика, выпрыгивающая из абсурда: звериная интуиция, предчувствие гибельной схватки. Русские умники, чуя предательскую слабость отечественного мироустройства, весь ХIХ век метались мыслью в поисках альтернативы, обожествили Бунт, переименованный в Революцию, мобилизовали в подкрепление этого божества ученые фантазии немецкого экономиста, который России в упор не видел и Россию ни во что не ставил. Он-то не видел, да русские безумцы видели, что с нею происходит. И когда стало ясно, что мировая катастрофа все-таки достанет, если не с первого, так со второго удара,— мобилизовали из своей массы “полтора миллиона пассионариев”, чтобы успеть пробежать стране историческую паузу от удара до удара и не сдохнуть во время перебежки.
Едва успели.
Так что Великая Отечественная война — не следствие “заблуждений”, а их причина. Не в 1917-м — роковой момент, а в 1914-м, а потом — в 1941-м. Без 1917-го не было бы и 1945-го.
“Народного патриотизма хватило на то, чтобы победить в страшной войне”, — возвращает себе Ермаков ощущение перспективы. Что же касается 1917-го, и конкретно — Великой Октябрьской социалистической революции, то он провожает ее в запредельную глупость со вздохом: “будь она неладна”.
Ну, ладно. Остается у меня к Ермакову последний вопрос: а все-таки из нынешнего состояния России, из этой оргии потребления-обогащения-развлечения, из ступора безнаказанности и безнравственности, из той “крысиной гонки”, что сменила пушкинскую “мышью беготню”, — есть ли выход?
Общность как передовой отряд на пути к обществу
“По расчетам социальных теоретиков, полтора миллиона русских пассионариев, будучи помещенными в специально созданные условия, могут решить все наши наболевшие проблемы и обеспечить выплату солидных пособий по безработице всем остальным россиянам…”
Ура! Как пенсионер я голосую за корпорацию этих передовиков и сочувствую всем остальным россиянам.
Но что в дальней перспективе?
“В дальней перспективе корпорация в свободной конкуренции перехватывает у государства все основные направления социальной деятельности, как бы заполняя его собой изнутри, и таким образом из общности становится обществом, оставляя правительству лишь функцию управления и соблюдения законности”.
А как же мудрецы — поэты, публицисты и прочие бумагомараки? Им тоже –пособия?
“Платон в своем проекте идеального государства, первой известной утопии, поэтам быть его гражданами категорически заказал…”
Что же нам-то делать, Владимир Александрович?
“Тогда, за прочей бесполезностью, хотя бы ночным сторожем…”
Ах, ты, господи… Сторожем!
В последнее мгновенье, поэт и публицист, соображает, что нечто подобное было у автора еще одной утопии, на которого лучше не быть похожим:
“…К сожалению… в утопическом обществе не будет надобности в сторожах”.
Ну, правильно. Ум-то не спрячешь.