Ностальгические этюды
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2009
Памяти мамы, Мамедовой Агигат Абдул кызы
Зверинец тоски под кроватью
В ХХI веке уже трудно себе представить, что еще в начале 90-х прошлого хранить рукописи удобнее всего было в старом чемодане со сломанными замками, если, конечно, не живешь в старинной профессорской квартире, добрая часть которой отведена под книжные полки. По крайней мере я хранил свои начатые и неоконченные рассказы и повести именно в таком вот вместительном чемодане. Это был не простой чемодан — с ним я когда-то перебрался из Баку в Москву. Мой давний друг, поэт Ирина Ермакова, называла этот чемодан, из которого я, случалось, доставал несколько чирканных страничек, чтобы поделиться сокровенным, — “зверинцем тоски под кроватью”. Почему “тоски”, вроде понятно: меланхоличный голос, бесформенное обрывочное недопроявленное письмо, дожидающееся своего часа; “под кроватью” — тоже вопросов не вызывает: действительно ведь запихивал его под хозяйскую кровать (удобно, когда живешь в одной комнате, вытянутой, точно гроб), но почему — “зверинец”?!
Прошла моя московская вступиловка и крышка бестиария перестала закрываться, чемодан уже не влезал под кровать, и я принял единственно верное решение (как тогда казалось) — все перечел, вырезал наиболее интересные, “мясистые” куски и устроил погребальный костер.
Соседка по коммуналке еще долго жалостливо поглядывала на закопченное мусорное ведро, а я так же долго твердил про себя что-то похожее на аристотелевское “субъект, связка, предикат…”
Лишь начав все сызнова, взявшись за новую вещь, в основе которой лежали сгоревшие рукописи, кажется, то были “Свадьбы”, понял — почему “зверинец”: подозреваю, тоска — чувство настолько же звериное, насколько и ангельское, мне даже показалось, что Ирина Ермакова, говоря о “зверинце тоски под кроватью” в уме на всякий случай держала врубелевского Демона; это демоническое чувство одиночества, обособленности знакомо каждому пишущему, избыть его я мог лишь полностью освободив чемодан, правда, не с помощью очистительного огня. А еще я понял, что лучшее в мировой литературе от Аристотеля ни на шаг…
Так непутевого ешиботника перевели на другой уровень, заодно продемонстрировав, в каких именно случаях следует писать, и доказав, что нет художественного произведения без начала, середины и конца, которые, в свою очередь, зависят от систем установок, при помощи которых запускается механизм действия.
А запускается он только при помощи этих и никаких иных установок. Это только кажется, что в “Детстве Люверс”, в “Кошке под дождем” — сюжета нет, он есть даже в таком знаменитом “бессюжетном” романе, как “Наоборот” Гюисманса. Казалось бы, простая вещь, но если не лады с сюжетом, ничего уже не спасет.
Кто считает сюжет делом “подсобным”, “черновым”, без которого высоколобый чтец запросто может обойтись, — обречен на провал. Возможно, пренебрежительное отношение к сюжету у современного литератора-интеллектуала, а вслед за ним и читателя-интеллектуала, пошло от так называемых “странствующих сюжетов” и сюжетов примитивных, надуманных сказок для взрослых, вылившихся в наше не самое благоприятное для искусства время в душещипательные телесериалы, — но, с другой стороны, — все сюжеты давно “странствуют”, и все важны, и примитивные в том числе, поскольку радуют домохозяек, разведенных училок и партийных деятелей, от здоровья и настроения которых все мы зависим.
Эдгар По, которого по праву можно считать председателем элитарного крыла мировой литературы, считал, что все написанное когда-либо оперирует числом сюжетов чуть более двух десятков. (Лучший из которых — несвоевременная гибель молодой красивой девушки, сиречь Патриции Хольман.) Остальные — производные от них.
Борхес указал нам на два сюжета, в которых уже присутствуют остальные: распятый на кресте, а затем воскресший пророк и затерявшийся где-то в водах Средиземного моря корабль. А знаменитый французский актер Жан Габен, когда его спросили, что необходимо для настоящего фильма, назвал всего три составляющих: сюжет, сюжет и еще раз сюжет! Да и когда Чехов советовал Бунину отсекать начало произведения, он советовал отсечь “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья — несчастлива по-своему”, и начать сразу же со слов: “Все смешалось в доме Облонских…” То есть настолько верил в продвинутость российского читателя, что задолго до Эко выступал против обнаружения темы в названии произведения, эпиграфе, первых его строках… Это, безусловно, указует на зрелость русской литературы уже в ХIХ веке, чтобы там ни говорил сэр Сомерсет Моэм, утверждая, будто в ней только великие писатели, самой же русской литературе не под силу тягаться с другими “мировыми литературами”. И тем не менее, начиная роман с диссонанса — крылатый афоризм не только не попадает в ритм ни одной главы “Анны Карениной”, но и всех когда-либо написанных романов “о любви”, — прав оказывается именно Толстой. Следуя канонам древнеиндийского поэтического трактата, он как бы уведомляет о сути истории, нашептывает, какие из основных человеческих чувств будут задействованы в первую очередь. В результате перед читателем сразу же встает выбор: читать этот роман или ухватиться за роман господина Потапенко.
В минувшем веке, отличительной чертой которого была пагубная страсть к разрушению в литературе, идущая должно быть от прошивших ее насквозь “Синих всадников”, неукоснительно следовали Аристотелеву уложению даже такие известные ниспровергатели канонов, как Джойс, Набоков, Пруст, Кортасар… Никогда не подменяли начало кодой, середину — началом, хотя конечно же понимали всю их неустойчивость, условность. И когда заманивали словом “во-вторых” и заканчивали словом “во-первых”; и когда, играя в классики, предлагали изощренному уму иной способ прочтения, — перетасовывали главы: так обнаруживаешь за одной дверью другую, за небом Буэнос-Айреса — небо Парижа… Облако, плывущее куда-то туда, к какому-то озеру, к какой-то башне…
Если верить Валери, истина в силу своей недосягаемости и в то же время неизменности — банальна, а вот интересными, неожиданными и оригинальными оказываются лишь наши блуждания в потемках — они-то и есть тьма-тьмущая тем и сюжетов. Это то, что было крепко усвоено ХХ веком. Потому-то и появились в мировой литературе такие герои, как Ганс Шнир и Ник Адамс, Джей Гэтсби и Холден Колфилд, Орасио Оливейра, Лев Глебо… Глебович Ганин и Годунов-Чердынцев, Аурелиано Буэндиа и… Они-то и есть то самое “Икс-цетричное” и “Икс-зотическое”, без чего нет настоящей литературы, они-то и есть — сюжет, песочные часы времени.
И конечно же прав мой сотоварищ по литподразделению, назвав вышеупомянутый чемодан “зверинцем тоски”: без имен, судеб, портретных черт, голосов и характеров, они ждали моего акушерского шлепка по сморщенной попке…
Чемодан, костер на кухне — дело тысячелетней давности, ныне — все по-другому, во-первых, у меня давно нет чемодана, набитого рукописями, о чем заявляю с известной долей прискорбия, во-вторых, сегодня мало кто помнит, что еще во времена Чехова и Горького на русском театре актера, исполняющего главную роль, благоразумно именовали сюжетом; не знают или не хотят знать, что со времен, когда копье или стрела, помимо прямых своих назначений, указывали еще и время суток, и направление молитвы — мало что изменилось.
Чувствую, день выпал не такой какой-то, чем-то отличается от других, но чем именно — не могу понять. Пока не могу: опыт проживания таких дней имею изрядный, знаю, что к исходу его непременно пойму, почему он был для меня днем повышенной значимости, и как этим важным, значимым следовало бы распорядиться. Это такой своеобразный квест, где все зависит от первой подсказки, ведь дело не в том, когда и с какой ноги ты встал, не в атмосферном давлении, но в единственно верном прочтении дня.
Сегодня каких-то знаков свыше, на которые душе следовало бы опереться, я не заметил. Опять-таки пока не заметил. Ни метели из XIX века, ни тулупа с разбойничьего плеча оттуда же, ни повстречавшейся перед отъездом в Иерусалим многодетной соседки эфиопки с мусорным ведром, достойной кавказского устава.
Думаю, жрецы нашего эона не спустили бы на меня собак, если бы я, сидя на скамеечке в Ямин Моше (Приюте беспечных) и тихонечко пользуясь чужой беспроводной линией, начал бы с эпистолии к старому другу, с того, как ткется узор.
Письмо из приюта беспечных
Друг мой Ира!
Как же я так махнулся, а?! Совершенно выкатилось из головы, что ты будешь в Израиле в то же время, что и мы. До того момента как наша троица очутилась на Красном море и я окунулся в студеную воду “акульей ухи”, мои воспоминания носили обрывочный характер: сдача номера, подготовка к отъезду, нескончаемые хлопоты с обменом нашей квартиры и маминой комнаты… Представь, вылетело начисто даже как оставил машину у Рижского, рядом с работой, как договорился с Никитой, чтобы он отвез нас в Домодедово, как звонил он нам уже с окружной: “Выходите, минут через пять буду”, после чего мы понеслись вниз с чемоданами и с пластмассовым стаканчиком кофе, потому что Никита успел только зубы почистить. (Ты, наверное, помнишь Никитку, ну такого вихрастого румянощекого полукровку из книжного салона “Летний сад” образца 1998 года, приторговывавшего индийскими благовонными палочками и китайскими Буддами. Должно быть, один из толстяков таки оказался “на прямой связи”: теперь у Никиты свой бизнес — музыкальное издательство, фабричка по пошиву эксклюзивной обуви.) Более того, скажу тебе, что до нашего прилета в Израиль я даже не помнил, взял ли с собой мой дорожный ноутбук, что, как ты понимаешь, совершенно точно показатель крайней моей замотанности. Так что не суди меня строго, друг мой.
Да, и тебе, верно, не дают на Кенерете скучать Большая история и поэтическое окружение. Небось, стихами себя потчуете с утра до ночи. А ночи тут, Бог ты мой какие, с лежачим серпом, с небом шелковым, прозрачным и низким!.. Напиши, что это за фестиваль такой галлилейский, кто из наших приехал. Много ли израильских русскоязычных поэтов? Касаемо последних, разное приходилось слышать тут и в Москве: одни утверждают, будто русскоязычной поэзии в Израиле вообще нет, как, впрочем, и ивритоязычной, другие — ровно наоборот, скорбя об уходе Михаила Генделева — последнего крупного русско-израильского поэта ХХ века. Хотелось бы твое мнение услышать. А еще новых стихов, которые ты в последнее время почему-то упорно прячешь от меня. Более того — скрываешь даже, в каких журналах они публикуются. Неужто я в твоих глазах так посерел и совсем от матушки нашей литературы отбился?
Я тут, между прочим, затеял одну повестушку, которая вполне могла бы оказаться много лет назад среди хранившихся в чемодане рукописей: если помнишь, я не сразу набрел на “бакинскую тему”. Тогда, в моей маленькой лаборатории на Патриарших, главным образом занимался поисками героя и языка. Искал по отдельности. Москва щедро одаривала друзьями, за что я ей в пояс по-старинному, в остальном
же — только литинститут да пару банальных подсказок, сводившихся к тому, что письмо, по сути, есть не что иное, как вызывание духов, посему следовало бы незамедлительно слепить из кусочков написанного своего личного церемониймейстера, Баку тоже раскрылся не в первую весну, я уже кинулся было подбирать с барского стола классиков ХIХ века, как дошло до меня, что герой и язык — сплав природный, неделимый, без какового сплава нет сюжета, а значит, и той прозы, которая занимала и занимает нас с тобой.
Мое очередное увлечение, — повесть о комиссаре, этаком Мотьке Блохе, молоденьком воителе, который будет двигаться от главы к главе практически маршрутами “Конармии”. Текст зародился из небольшой, но славной миниатюры Иосифа Милькина, сводного брата моего деда. Дед Афанасий рассказал ему эту историю незадолго до ареста в 37-м. Был ли он ее главным героем, просто участником или слышал от кого-то и пересказал, не знаю, и теперь уже, после ухода деда Иосифа, вряд ли узнаю. Я бы не подступился к расширению литературных просторов обоих дедушек, не заполучи от нашей израильской тетушки (жены деда Иосифа) в подарок фотопортрет молоденького Афанасия в буденовке и в косоворотке с расстегнутыми пуговицами. Лихой вид имел мой предок, должен тебе сказать. Однако более всего поразила меня надпись на обороте: “Всякия курьезы бывают, а вот это я”. Что хотел сказать этим дедушка, что для него было курьезом, сама революция или он в ней, или и то и другое? Неужели в 26-м уже все понял? А что еще он знал к тому времени, что чувствовал? Может быть, он испытал такое же разочарование от революции октября 17-го, какое испытали его сын и внук от революции августа 91-го? Хотя, понимаю, сравнения тут не уместны, и дело не только в не сопоставимых масштабах первой и второй. У Кафки есть на этот счет замечательный афоризм, суть его сводится к тому, что истинный путь проходит по канату, натянутому не где-то там, далеко в небесах, а тут, над землей, и предназначен он скорее для того, чтобы мы об него спотыкались, а не шли, как канатоходцы, балансируя с помощью шеста.
Тешу себя надеждой, что ответить на эти занимающие меня в последнее время вопросы, пусть частично, пусть неопределенно, поможет мне “Пароход Бабелон”, так я, с некоторой оглядкой на существующие уже давно классические тексты, назвал свою повесть, которая, по всей видимости, из-за явной вторичности будет оправлена другим “современным” текстом, включающим в себя ностальгические этюды, миниатюрки и эссе. Все вместе, в идеале — то ли витраж, то ли шебеке. Так на моей далекой родине когда-то называли оконные переплеты и решетки, собранные из деревянных составных элементов, часто с разноцветными стеклышками, а само название происходит от арабского “шабака” — сеть.
Посылаю тебе кусочек этой сотканной сети и то, что в нее угодило, — условно первую главу.
Оставайся добра ко мне, как прежде. До встречи в Москве. Всех благ и стихов.
Твой
Афанасий
P.S. Сегодня вечером встречаемся с Диной Рубиной, будет ждать нас в кафе “Римон” на Мамиле: там обалденные пирожные и совершенно потрясный кофе. Рассказывала, что у нее “свалился” компьютер, на котором дописывала последний, кажется, седьмой по счету роман, и что буквально через несколько дней ей надо сдавать его в ЭКСМО. Дина, естественно, на нервах, но вида не показывает, как всегда — человек обаятельный и очень теплый.
Пароход Бабелон
(условно первая глава)
Знаков наших не увидели мы, нет больше пророка, и не с нами знающий — доколе?
Теилим, 74:9
Со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
— Це шо за грамматика, Ефимыч?! — Недоумевал эскадронный. — Ты так разумей, у меня теперяча дух — продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех и низведу…
— А ты погоди, пока судья еще не вышел. — Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
— Чего мне годить?! — эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на группу пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника: наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
— Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
— Я — товарищ комиссар, и это будет во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
— Тебе, по осени, видать, апостольское в голову шибануло, или кто там, у вас, у обрезанцев, по жалости инспектор.
— По жалости у нас товарищ Ленин.
— Ай-е, бродило революции. — Эскадронный скомандовал “Повод!”, и — прочь пошел на рысях, и взводные за ним по жиже чавкающей.
Жирнобрюхая комиссарова кобылка, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…
Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное, отношение к богоизбранному народу, Ефимыч приказал раненого “халлерчика” кончить, потому как все равно разобран казаками, остальных попридержать.
— А там видно будет, — и добавил для себя и ординарца: — Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации.
— По полной форме. — Поддержал ординарец, великодушный кубанский хитрец. — А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, дело известное, сироткину мозолю не обойдеть. Вот его и конозит.
Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя несколько шагов до притихшего вдруг поляка…
Ефимыч отметил про себя, что в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит; на слух, да еще в темноте, — боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.
Он снял папаху.
В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга.
Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.
Товарищ комиссар подумал, что нет большего счастья, наверное, чем вот так вот, как он сейчас, приблизиться после боя к самому себе, почувствовать вот этот, стоявший прочно во рту, вкус чеснока и ржавой селедки, обглоданной им до хвоста под огнем польской артиллерии в том самом леске, что грядою сырою темною плывет сейчас невдалеке, или вот этот запах жирной галицийской земли и прелой листвы, мешающийся с запахом медицинской повязки, в которой как в люльке, муравьями изъеденной, дремлет тронутая пулей рука…
— Пошла, шаловливая! — комиссар двинул Люську широким шагом.
Ефимыч дремал в седле, упершись подбородком в грудь, убаюканный ровным дыханием двойника, владевшего всеми языками коротких, прерывистых снов. Из темной незрячей выемки, освобождая себя от всех “точь-в-точь”, показался из прошлого вестью далекой губернский город, отражающийся в черной реке. Выглянул вскоре и обозначенный бакенами фарватер. Неизвестный бакенщик, большой красивый человек в кожаной куртке и с “маузером” на боку в деревянной кобуре, подплывал на лодке к каждому бакену и зажигал лампу “сегодня как вчера”, чтобы утром загасить, а вечером снова возжечь огонь света человечества. “Когда вырасту, непременно стану бакенщиком”, — напомнил комиссару двойник высоким детским голосом. По течению широкой реки сплавляли лес, перегоняли гигантский плот до полутора-двух верст длиною, похожий на огромное, безоговорочно послушное плотогону неповоротливое животное. Звонко шлепали по воде плицы пожарного парохода “Самара”.
“Эй, Самара, качай воду!”, — кричали с берега комиссаровы сестры и маленький братец еська, которые еще мгновенье до того гуляли по Дворянской со строгой немкой фребеличкой Миной Андреевной, по прозвищу Отто Карлович.
Из Струковского сада доносилась медь оркестра. Ее перекрывал сильный и красивый голос синагогального кантора.
Ребе Меир Брук, порхая, как мотылек, объяснял что-то очень важное на перекрестке четырех дорог главе местных анархистов Александру Моисеевичу Карасику, который на момент разговора с раввином еще не знал, что будет две недели удерживать фронт против частей атамана Дутова, поэтому, наверное, припал анархист на колено перед кружившим вокруг раввином.
“Нам бы и этого хватило, не то чтобы манны небесной, — тихо молвил сын Агады, протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, — но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим”.
Медоточивая самарская красавица Броня многообещающе шагнула на каток в шароварах, что окончательно переполнило терпение городских властей и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие, за которым должно было воспоследовать освобождение угнетенных царским режимом.
Потом комиссар с двойником, сильно расходясь во мнениях — Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник, — что если сейчас откроет глаза, того, что было, уже не будет, — искали свою бородку, которая почему-то перекочевала до последнего волоска на младенческое личико братца Иосифа, глядевшего с фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.
Под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная колкая вода.
В миге перед рассветом все вокруг точно наизнанку вывернулось: крики, ругань и пальба застали комиссара в середине небольшой курчавящейся речки с пологим обрывистым берегом. Не успел он проститься с двойником, отправляя его воздушным путем назад в губернский город, как посыпались винтовочные выстрелы, ударил пулемет, шлепнулось в реку несколько мин, взметнув столпы воды с водорослями и кусками земли.
Взводного Лютикова, славившегося в полку своими роскошными шелковыми усами, подбросило вверх, как гимнаста в цирке.
Реальность происходящего, четкость материального мира и мятущаяся в страхе душа подсказывали комиссару, что Фортуна может ошибиться сейчас и для смерти, его смерти, достаточно пустяка — точно отмеренной порции пороха.
Единственным выходом из положения казалась немедленная, пусть и неподготовленная, атака.
Ефимыч выхватил из кобуры “маузер” и, держа на весу, рванул Люську вперед.
— А ну, братцы, — надрывал глотку комиссар в сыром тяжелом воздухе, — не спать! Время наше подоспело! Поднимем революцию до девятого вала!!!
Черная вода белым кипением кипела от неистовых лошадиных усилий.
Раздалось благословенное “Ур-р-а-а!” — Кондратенко повел в атаку равномерно расползавшееся пятно, гулко бухавшее копытами, разъяренно улюлюкавшее, сверкавшее шашками, — пятно, частью которого был он, — Ефимыч, полковой комиссар не полных девятнадцати лет от роду.
Но, проскакав под неугомонный винтовочный треск до затоптанных сторожевых костров врага, красные кавалеристы остановились: неприятель почему-то предпочел отступить за гряду невысоких редколесных холмов, окутанных стелющейся дымкой утреннего тумана. Все замерли в оцепенении от жгучей обиды.
Медленные невыразительные минуты бряцанья оружием.
Ефимыч вглядывался в бинокль, пробуя разобраться в неожиданном поведении поляка.
Оптика сквозь белесую завесу рассказала ему, что неприятель, сидевший на полоске первых солнечных лучей, был дальше, чем они думали, и было их меньше, чем можно было бы предположить по интенсивности недавнего огня.
— Что пишут, комиссар? — Кондратенко, невозмутимый, в привычном боевом кураже, с незримым нимбом вокруг лихо заломленной кубанки, пританцовывал на своем фыркающем темно-гнедом жеребце.
— Пишут, чтобы за чужой славой не гнались.
— Грязно живет, грязно пишет. Горюй чернявый! — позлорадствовал орлиноглазый эскадронный. — А ты поляку, читай, подол уже задирать лез. А они вона куда забрались, наседки-то твои белобокие. Или испужались, или волынят, или какую стратегию имеют супротив нас.
— Надо бы разъезд наладить.
— Было дело, сказывали яйца курице сказку.
И через несколько минут поднятый в разведку отряд уносился карьером, обходя поляков.
Эскадрон вернулся к реке. Вскоре под запах печеной картошки Кондратенко был предъявлен рассветный ущерб.
— Ох, и треплет нас поляк, ох и треплет! — вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черною картофелину из руки в руку.
— И как мы их только не заметили? — Комиссар, не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх своих и пленных поляков укладывали мягкое тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.
Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся вечное.
Эскадронный забросил недоеденную картофелину в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.
— А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, увести себя дал от дел прямых революции! — Но песнь эскадронного оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился прямо к почившим.
Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил без прежнего воодушевления:
— Прощай, кроткая твоя душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.
— И как только мы их проспали? — никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.
— Да коли б проспали. Сам-то, какой крепостью эскадрон в ночи укреплял? Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:
— Неожиданный поляк встретился.
— Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…
Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.
Разъезд принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и пулеметами на костеле. Предложение неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.
— Це добыче имя — дерьмо. Пущай уходит, на помин души.
Под вечер, благоуханно-терпкий и теплый, разведэскадрон нагнал своих, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.
Прошел Новруз-Байрам, близились Песах и православная Пасха…
Удивительная пора: кто-то еще скребет лыжами ноздреватый закопченный снег, а кто-то уже на велосипеде лихо катит по сухому, с осени не метенному асфальту.
Я стою на моей “голубятне” — маленьком обустроенном балкончике — и смотрю на влажную набережную: на одной из ее многочисленных дорожек дочь под присмотром жены осваивает новый велосипед. На ярком солнце спицы породистого “полугонщика” сверкают как-то очень по-Владимир-Набоковски.
Не успел выкурить до конца свою “голуазину”, как спряталось солнце за рваную клубящуюся тучу. Еще сверкали бляшки на Москве-реке, и была кое-какая надежда, что оно побалует курильщика, выглянет целиком.
Не выглянуло. Тогда не выглянуло. А потом уже я воспринимал солнце исключительно как Порядок, одно из главных уложений нашей летней жизни, до той самой поры, пока мы не оказались в Израиле. И первое же тель-авивское солнце, ослепившее меня, показалось продолжением коротенького весеннего спектакля — моего очередного “выхода в свет”.
Бакинский дворик
Баку — доставшаяся мне от предков битая логарифмическая линейка, с ее помощью я не только поверяю все на свете, — приближаю прошлое к будущему, насколько возможно и позволено свыше. Максимальное это приближение, этот крепкий сплав становится моим миром, а значит — мифом. Но еще в самолете я запретил себе думать о Баку: вряд ли на Святой земле пригодятся мои давние воспоминания, переплавленные в необходимый опыт. И был не прав категорически, в чем и убедился по приезде в Кирьят Нордау.
Поев и немного отдохнув после четырех часов лету, мы, несмотря на приближающийся шабатный вечер, двинулись неспешно в направлении пляжа, до которого, по уверениям нашей израильской тетушки, было “от силы полчаса” ходу. Плавки, купальники с собою решили не брать, просто хотели поприветствовать Средиземное море.
Черный выпеченный солнцем асфальт с ярко белой дорожной разметкой, аккуратные домики — то ли виллы, то ли дачки, то ли просто малоэтажные здания, вполне себе европейские, только приспособленные к условиям южного курортного города. Эти дома могли бы стоять в Крыму и уж совершенно точно в Загульбе. В ее баснословные годы — советские, разумеется. Всеобщая неспешность как нельзя лучше шла этому оздоровительному пансионатскому ландшафту.
Здесь все кстати, подумалось мне, в особенности преимущество белого цвета над остальными. А уж как кстати оказался этот каникулярный, босоножечный шаг — первое, что приводит в чувство, возвращая связь с природой и ту свободу, о которой моментально забываешь, стоит оказаться в Москве.
Пела какая-то птица. Тетушка Лена уверяла — афганский дрозд. Пела что-то из ермаковского репертуара: “Семь тысяч лет назад здесь цвел сливовник./ В нем чинно парковались птичьи рати. (…) Здесь было все. Хотя казалось — мало”.
До пляжа добрались, пожалуй, даже меньше чем за полчаса: еще одно “кстати” — почти случайно забытые дома часы и мобильные телефоны.
То, что Гомерово море, винно-какое-то-там, море с которого все началось, не похоже на Каспийское или Черное, я предположил, подлетая к Тель-Авиву, когда, улучив момент, глянул в накренившийся иллюминатор “Боинга” и подивился, как долго катило оно белые гребни к затвердевшей жаркой земле, к плавно изогнутому плоскому берегу цвета старинных фотографий. Укрепившись окончательно в своем первом воздушном впечатлении, я стоял на берегу маленького, почти дикого пляжа, из тех, что обычно уничижительно именуют “местными”, и обещал себе завтра же отправиться на пляж “городской”, а пока вглядываться вдаль и стараться жить этой далью.
Удалось ли мне это, трудно сказать. На следующий день в Нетании мы ненадолго разошлись у бронзовых идишских музыкантов, замерших на курортном променаде, ведущем к пляжу. Мои пошли отдавать деньги за путевки на Мертвое море, купленные для нас добрыми самаритянами, а я двинулся к площади, название которой не знаю до сих пор, чтобы ждать их там, у фонтана на скамейке.
Площадь была небольшой — по московским, конечно, меркам чем-то напоминала ялтинскую, на полдневном солнце казалась почти белокаменной. И говорила она практически вся на отставном русском наречии. По-русски говорили близлежащие улочки и кафе. По-русски разоблачали прохожих люди в окнах, жужжали мазганы (кондиционеры), проливаясь тонкими струйками воды на раскаленные тротуары.
Сугубо приморская типология людей. Старики на скамейках пересказывают еженедельную прессу. И все как один универсальные мудрецы.
Я спросил у пожилого мужчины, похожего на специалиста в области моральной кардиологии, могу ли присесть на скамейку рядом с ним. Ответ меня удивил: “Почему бы вам не отдохнуть, — сказал он, облетая взглядом развернутую русскую газету, — если вы не намерены отдыхать долго, потому что с минуту на минуту подойдет моя Мирочка, и что я ей тогда скажу?”
Действительно, что он, этот ходячий анекдот о Рабиновиче, скажет своей Мирочке, что подошел какой-то московский хмырь с гойской внешностью и занял ее место.
— Тода раба, — поблагодарил я кипаносного старика и заверил, что уйду, как только придет его Мирочка.
Но поднялся со скамейки еще раньше, чем думал. Не успел сесть и осмотреться, как вдруг увидел на здании справа от себя рекламный щит с надписью “Бакинский дворик”, Девичьей башней и… тарелкой с кутабами.
Кутабы — это такие тонкие, в миллиметр толщиной, чебуреки из крутого теста, в форме полукруга (мусульманская половинка луны). Такой же символ азерийской кухни, как пицца или спагетти для итальянцев, шаурма для турок, живой угорь с содранной кожей для японцев.
Существуют множество видов кутабов, отличающихся способом приготовления теста и фарша. Свои особенности есть не только в каждом ширванском городе N, но и в каждом ресторанчике на Апшероне, да почти каждая азерийская тюрчанка обладает своим “пех-peh-пех-вах-vah-вах” секретом, отличающим ее кутабы от кутабов гипотетических Лейлы с Фатимой. Но печь кутабы с “секретом” большие мастера и горские евреи, проживающие в Азербайджане с незапамятных времен и в совершенстве освоившие не только язык тюрков-азери, но и секреты местной кухни.
Наверняка и тут “Бакинский дворик” держат горские евреи. Поют в ресторане азербайджанские песни и тоскуют по своей родной Джуд мехелэси (район компактного проживания горских евреев Баку).
Ах, как вкусен был дух кутабный на Джуд мехелэси, когда вечером вокруг своих белых и черных лакированных “Волг”, напоминающих строгих шахматных королев, собирались полновесные мужчины, чтобы, отведав кутабов, сразиться в покер или преферанс!
По сей день процветающий ресторанный бизнес горских евреев прочно связан с азербайджанской кухней. И кутабы в этих ресторанах едва ли не главное гастрономическое приключение.
Нет в азербайджанской кухне блюда более нерегламентированного, связанного со словом высоким, с затяжной дружеской беседой, чем кутабы. Слово это — застольное, как правило, мужское и к мужчинам же обращенное. (Но это там, в пределах закавказского гастрономического мифа, пестующего гендерную оппозицию, а здесь, в широтах израильских, за столом могут оказаться и женщины.)
К приготовлению кутабов готовятся загодя. Хозяйка обязательно должна знать приблизительное количество гостей. В среднем готовят от пяти до семи кутабов на человека. (При этом следует помнить, сколько анекдотов связано со статистикой.)
Готовят их к самому приходу гостей. Вернее, так: первую партию “зеленых” и с мясом — к началу застолья, но так, чтобы кухонный чад успел выветриться (кутабы жарятся на сухой раскаленной сковороде — садже, маслом смазывают уже готовые, на блюде), остальные — по обстоятельствам, причем добавляют так, чтобы мужчины этого не замечали. Между “партиями” часто подают чай с мелиссой или чабрецом в стаканах грушевидной формы — армудах. Сахар обязательно колотый, и пить его рекомендуется вприкуску. Сигарета — крепкая французская (“Галуаз” или “Житан”), соратница интеллектуальных словоплетений, обращенности едоков в общее прошлое. Если вы не курите и жаждете заглянуть в будущее, выйдите на балкон поглядеть на Луну, вслушаться в звездный мугам. Только не забудьте поблагодарить Бога за то, что Он позволяет вам в эту минуту любоваться Луною и звездами. Проведите ладонью по лицу сверху вниз. А потом… потом по новой.
Да, и ни в коем случае не забывайте: если тактичная хозяйка или исполнительный официант положат перед вами вилку и нож, это не означает, что вы непременно должны ими воспользоваться. Кутабы едят руками. Сворачивают в трубочки. Макают в мацони с чесноком — если с зеленью, если с мясом — посыпают сумахом.
Из алкоголя к кутабам подходит красное вино, хорошо бы “Кемширин”, или водка, лучше из шелковицы, карабахская тутовая. Однако поглощающий кутабы может быть опьянен одними только кутабами, гостеприимством хозяев и вовремя найденным словом в ходе радушной беседы. Если такового слова за все время трапезы не нашлось, можно вспомнить хотя бы то, что сказал строгий меняла (тот самый, что дает за полтумана по рублю) вопрошающему русскому поэту, и вздохнуть украдкой. Премногих мудрых слов может быть тот вздох мудрее. А уж как пери местную порадуете!
Возможно, этой самодельной энциклопедической справкой я готовил себя к давно чаемой поездке в Баку, возможно, к посещению рекламируемого “Бакинского дворика”, но, скорее всего, просто защитился от нахлынувшей грусти.
“Городской” пляж и вправду оказался городским — не исчезающее превосходство общественного над животным. Главное достижение — большой стеклянный цилиндр, десантирующий купальщиков к берегу и поднимающий к близлежащим гостиницам с библейскими названиями. Находясь в постоянном движении, он уплотнял людскую массу, готовил отдаться пляжным радостям. Здесь никто не шарахается от обилия живой плоти, здесь нагота окончательно перестала быть чем-то сакральным, и люди чувствуют себя детьми Евиного лона.
Стоило войти в море, как отступили неразрешимые вопросы, и началось мягкое отупение, словно ты вышел ненадолго из себя и не заметил, как оборвалась история разума и начался сон. Солнечный сон.
В этом сне мы ловили набегающие волны, приносившие муть и водоросли, следили за барражирующими вертолетами Армии обороны Израиля, загорали, ели финики, запивая теплой водой. Я курил и аккуратно прятал окурки в песок. Потом дочь закопала меня по шею и исполнила танец победительницы вокруг моей бедной головы. А потом она позвала меня строить замок. Обычное дело — где море, там должен быть “замок на песке”. Только я почему-то начал строить дом 20/67 по улице Джафара Джабарлы. Дочь поняла не сразу, что моя постройка не подходит для принцесс, драконов и фей.
— Это же не замок, обычный дом! — возмутился ребенок.
— Какой же он обычный. Это мой первый дом. Я тут родился и жил с бабушкой Адой до отъезда в Москву. Три этажа плюс надстройка советского времени. Видишь, внутри есть дворик.
— Ну и что?
— Настоящий. Бакинский.
Я хотел объяснить ей, чем настоящие бакинские дворы отличались от настоящих питерских, одесских или московских, но подумал, что все равно у меня ничего не выйдет, лучше мы пойдем купаться, а после сходим попробовать местные кутабы. Надо только с помощью моей проверенной логарифмической линейки перевести те полтора века, что стоит мой бакинский дом, в пляжное измерение, дать время стремительно пролететь сквозь череду новых режимов и старых историй, после чего разрушить стены и перекрытия, чтобы это не сделали другие.
Первый евангелист Матфей вымаливал у Бога прощения за то, что пользуется чернилами. В его время считалось, что именно “один из падших ангелов обучил человечество письму, а потому вплоть до сегодняшнего дня сделал многих людей грешниками. Ибо люди не были созданы для того, чтобы доказывать свою веру чернилами и пером” (Книга Еноха, 69:10)”.
Ойген Розеншток-Хюсси
Приходил в редакцию Миша Эдельштейн. Говорили о Пьере Минаре. Я, почему-то решив выступить против постмодернистской вторичности, наградил этого господина званием “всего лишь переписчика”, а Миша, улыбаясь, отослал в параллельные миры какому-то Дон Кихоту лавры Сервантеса и Минара-Борхеса.
Мой первый Бабелон
Бобе (Борису Иосифовиу Жутовскому)
Состав из прошлого проносится мимо отвоеванного у судьбы куска неплодородной земли.
Камень и песок, отмеряющие время, мое время, уже преобразованы десятилетиями в полустанок, правда, без прогала зачерненный понедельничной губкой дотрудившегося до трафарета художника. В одном из окон успеваю разглядеть середину июля 1985 года.
К нам в гости приходил папин друг, актер Рауф Ханджанов, — между прочим, шекинский хан. Я провожаю этого эстета и интеллектуала, вывожу из “бермудского треугольника” — нашего блатного района Кемюр Мейданы.
Ночь.
Улица.
Подслеповатые, скупые фонари.
Аптеки не предвидится. Да и к чему она вдруг молодому человеку, уже вверившему мореходным ветрам свой парус и зрелому сорока с чем-то лет актеру, занимающемуся йогой и культуртрегерством, выказывающему странное сочетание любимых книг и авторов: “Ты конечно же не помнишь — его “не помнишь” означает, “не знаешь” — последних слов Тевье-молочника, а меж тем последние слова этого
Иова — о великом искусстве странствовать”.
Иногда он говорит как беспримесный европеец, а иногда гугнит, словно под тар, зурну и кяманчу. Вот и сейчас, когда он говорит о начале всякого путешествия — расставании с Родиной, которая кажется мне по юношеской глупости уродиной, в его словах больше Востока.
Я еще не догадываюсь, что мне теперь не оторваться от той ночи, как бы ни сводило выю.
Через месяц оставляю мой Баку, переезжаю с одним чемоданом и ста двадцатью рублями в будущее — в горбачевскую Москву, дабы перестроиться вместе с перестройкой.
Я холодно прощаюсь с городом, а он, напротив, одаривает последними знаками внимания. Один из которых — коротенький рассказ о Бабеле.
Все, что я знал тогда о Бабеле — его нельзя путать с Бебелем и Гегелем. Домашняя шутка, сколько помню себя, столько помню и ее.
У Рауфа отличное дневное настроение. Он пропесочил меня за рассказ “Весной на базе”, сочетавший в себе непмановский юмор Зощенко с модернистской мифологией и космогонией Борхеса. Его вопросы ко мне, автору первого в своей жизни полноценного рассказа, носили ведический характер: “Откуда у тебя взялся день на базе? Откуда сама эта обувная база? Откуда бакинская весна, переходящая в лето? Откуда ветер, “легко поднявший” отлетевшую душу героя на накладном бланке? Если это все неизвестно откуда взялось, тебя ждет будущее переписчика Минара”. После чего он решительно выдвинулся на первый план — три часа кряду читал в нашей “большой комнате” стихи Пушкина, Мирзы Шафи Вазеха, Толстого. Читал не столько для меня, сколько для мамы и наших соседок. Читал стоя, словно на партийном собрании, напряженно держась за спинку стула.
Маме нравилось все. Соседок — Наилю, Лану и Нигяр — пронял “Сон Попова”. Им казалось, что в намерения Рауфа Ханджанова входило больше, чем просто прочесть толстовское стихотворение в три часа ночи. Я уже видел, как они сбрасывают чадру — точно та наша каменная ханум, у которой чадра на одном каблучке
держится, — разрывают семейные узы, казавшиеся им такими крепкими, до того самого момента, пока некий почтенный господин не позабыл надеть панталоны во сне, а другой, — не менее почтенный, пренебрегший своим и чужим сном, озвучил это уникальное для русской поэзии, да и вообще всей русской литературы событие.
Рауф говорит: “Ехать в Москву с одним декадансным рассказиком, по меньшей мере, наивно”. Молчу, потому что мечтаю выткать большой пугающе белый экран и пройтись сверху по былому киноварью, после чего навсегда остаться в зале единственным зрителем.
Чтобы это случилось, нужно время, Рауф этого не понимает, а объяснять ему я не хочу. Да и нет у меня пока еще слов таких. А еще я молчу, потому что Рауф говорит о рассказе, как об особом организме. “Рассказ — чадо Божье, а не песок морской”. Лучшим рассказчиком он считает Бабеля. С подобающим актеру мастерством рассказывает, как сдружился однажды в пансионате с Алексеем Яковлевичем Каплером и как тот поведал ему совершенно “головокружительную историю”.
Оказывается, Каплер последним видел Исаака Эммануиловича: Каплера вводили на допрос, а Бабеля выводили. Бабель был без очков, глаза его медленно подступили к Каплеру, передавая по эстафете тщету простой человечьей правоты. Бабель не поздоровался с товарищем: не до знаков внимания. Каплера усадили на нагретый Бабелем стул. Он окинул взглядом стол и увидел две папки. На одной стояла печать: “Хранить” или так “Хранить вечно” — то был его, Каплера, сценарий, на другой: “Уничтожить” — роман Бабеля. Роман — о чекисте, возвратившемся в родную деревню (штетл, местечко?) строить новую жизнь, новую власть, роман о земле и крестьянстве…
— Был ли это роман “Великая криница” или какой-то другой, никто не знает. При аресте Бабеля оказались конфискованы пять папок. Мой друг, не две, не три с половиной, а пять!
По заверению Каплера, Бабель писал роман давно, прятал в сундуке, иногда доставал что-то подправить и снова прятал. Случалось, читал друзьям отрывки. Одним из слушателей был Алексей Яковлевич. Он не сомневался в том, что, буде роман дописан и уцелей, мы открыли бы для себя нового Бабеля — романиста.
Предстоящий отъезд, волнующая опасность налитых свинчаткой улиц, ощущение причастности к тайне — пусть и через “вторые руки” — запомнились мне как наставление, как указание к действию.
— Читатель судит о писателе по тому, что он написал, писатель о себе — по тому, что мог, но не написал, — служит в нашей округе прекрасному душевный хан. В делах подобного свойства мастер он лукаво взглядывает на меня, ловя подходящий момент для очередного прорыва в свое подправленное литературой ханство. — Писатель перестает писать тогда, когда избыточность книг и мифов начинает действовать ему на нервы так же, как элементарное человеческое жлобство, когда познания в счет больше не идут, когда неодолимая сила, движущая нами, подсказывает, что пришла пора сбрасывать и ангельские крылья и шкуру зверя.
Я тогда ничего не знал о той поре, но не читанного мною товарища Бабеля на годы зачислил в любимые писатели. И что бы ни читал у него впоследствии, пресловутая папка с треугольной печатью возникала перед глазами: “Почему о чекистах? Чтобы в итоге оказаться на том самом стуле, под той самой лампой?..”
Гложет меня и еще одна жуткая мысль: а не играла ли ЧК, сама о том не подозревая, роль “санитара” высокохудожественного литературного леса? Ну какой из Бабеля романист? Что бы там Каплер ни говорил, он — рассказчик.
Мне всегда хватало одной книги Бабеля. Мне хватало ее потому, что эту книгу, изданную в 1989 году бакинским издательством “Азернешер”, подарила мне мама, родившаяся с Бабелем в один день — 13 июля и любившая его прозу тою любовью, какою может любить азербайджанка, до последнего вздоха хранившая очаг старинной еврейской семьи; мне хватало этой книги, потому что именно по ней я учился писать “о триппере и о звездах одним языком”, учился видеть мир таким, каков он есть; мне хватало ее, потому что я не сомневался в правдивости истории, рассказанной мне актером Рауфом Ханджановым, но при этом верил, что Исаак Бабель — писатель одной книги, в которой есть все. Не только все лучшее, им созданное, а почти все, включая меня, Пьера Минара, пишущего эти строки.
Мы — я, жена и дочь — присаживаемся на дорогу.
Перешагивая через порог дома, вспоминаю всегдашнее мамино ведомству Всевышнего: “Ялла, Махаммед Али”. Тихо, одними губами повторяю за мамой, будто она жива, не уходила от нас, будто тут рядом, просто мы не видим ее.
С произнесением этих слов, в которых я обнаруживаю себя наполовину азербайджанцем, приходит понимание того, что все мы, по какой бы дороге ни шли, продолжаем родительский путь.
“Сах, саламат”, эхом звучит во мне мамино пожелание, ставшее уже привычным, несмотря на то, что заядлым путешественником я вроде никогда не был.
Обычаю “посидеть на дорожку” в нашей семье следовали неукоснительно. И сегодня, когда я остался за старшего, мы не забываем сделать это. Однако почти все мои настоящие Одиссеи все-таки начинались с обычая — “вода прежде дороги” и только потом — попутный ветер. Потому что за спиною моею до поры недавней всегда мама стояла с чашкой воды.
“Сах саламат, оглум, яхши ел сенэ!” — говорила она и, сдерживая материнской души порывы (на востоке принято считать, что провожающему негоже давать волю чувствам, так как горечь от расставания передается уезжающему, а ему в дороге труднее с ней бороться), бросала на гранитные ступени нашей дореволюционной щедрый кусок воды.
Вода, брошенная материнской рукою мне во след, шлепалась гулко, и было в этом шлепке что-то жертвенное из караванной древности, из маминой молодости, из моей домосковской саги, сегодня точно напоминающей немой кинематограф.
Этот поощрительный звук тяжко ударившейся воды наравне с пожеланиями доброго пути я забирал с собою до очередного возвращения домой.
С чем только не пробовал я сравнивать после, на крутых виражах московского бытования, этот присущий исключительно шалларской воде звук из родного далека, но не сравним он ни с чем. Наверное, потому, что был последней озвученной связью с отчим, а вернее, с маминым домом, со всем, что делало меня мною. А когда некуда стало возвращаться — наставлением в переседланной моей жизни.
Обладатели снега
Пришвартовывается плывущее в сторону родного Лукоморья ложе, и я, используя принцип монтажа, отправляюсь на кухню, чтобы не мешать ближним, и пока заваривается мой крепкий чай — мехмери, тоскующим по звезде волхвом вглядываюсь во мглу зимнего московского неба.
Это звонкое “пока” длится долго, пока холод с Москвы-реки не продерет до костей, пока пролог с эпилогом не поменяются местами, пока плоть не соберется, не съежится в растущем одиночестве обретающего полетные качества “я”.
Награда — условность связей со всем здешним миром.
Еще парочка другая красного “Голуаза” — и я там, на другой стороне. Там, где мама, живая, молоденькая, выглядывает из растворенного окна и, бросая монетку с советским гербом, завернутую в бумажку, на дно неприхотливого двора-колодца, просит сходить за хлебом. Почему-то очень-очень важно донести тендир-чурек сквозь толщу лет, играючи, неостывшим, отдать в заботливые (теперь уже заоблачные), ласковые руки. Возможно, тогда почетный домовой, оберегающий наш бакинский очаг, доверит мне пока еще ненаписанное мною.
Постепенно столица моего прошлого превращается в некий самодостаточный остров. Теперь все, что происходит в городе, рассматривается исключительно с точки зрения притчи. Но при этом отпадает надобность шевелить языком и пальцами, вообще как-либо двигаться. Так всегда бывает, когда уже не хочешь и не можешь быть зверем, но еще не раскрыл человеческое в себе.
Знакомые улицы скромно встречают Улисса привычными старыми названиями: Ольгинаская, Полухина, Губанова, Джафара Джабарлы…
Плосконосый автобус №110, верно служа мне прибежищем и защитой, беззвучно везет прямиком на Вторую Параллельную, где стоят дома, приговоренные снегом к сладкозвучной немоте, никогда и нигде ранее неслышимой мною. Дома, которых нет в настоящем, но которые ждут восстановления прошлого, рождения звука, которого прежде не знали. Звука, облегающего все здешнее, давно утвержденное, включая меня — единственного пассажира в неуправляемом автобусе.
Почему “приговоренные снегом”?.. Потому что я думал о нем жарким летом в Иерусалиме, когда вышел на балкон покурить.
Я стоял обомлевший, глядя вниз с холма Гило на мерцание городских огней в загустевшей черноте шабатного неба. Я думал о том, что огонь — это жизнь, что даже вода горит и что на земле, которую я покинул, это знали давно, и я, казалось бы, знал, но не так, как в ту минуту, не в той полноте, что ли. И новое знание мое столь жарким оказалось, столь душным, что ничего не оставалось мне, как подумать о снеге.
Поначалу я думал о снеге иерусалимском, накрывшем город в прошлом году, но вскоре взял курс на север. Наверное, потому, что перешагнуть через бакинский снег в памяти тоже непросто, и тоже в силу того обстоятельства, что падение с неба белых хлопьев на берегу Каспия воспринимается как явление необязательное, а может, потому, что кавказский снег не столько нагоняет сон и отбирает силы, сколько возносит, падая где-то там, где-то вне тривиального пространства, времени, истории. Совсем, как прошлогодний снег — иерусалимский.
Снег как движение, необходимое для декораций, разгона неподвижного в воспоминаниях прошлого.
Снег — дальний мотив, в котором есть все, и как ни пускай свечу по кругу, этого всего в очередной раз окажется мало: “Под тутовым деревом стоял я, и тутом не насытился я…”
Да, там, в Баку, снег не столько лежит, сколько падает, косо цепляясь за углы домов и голые черные деревья, при этом, не мешая видеть дальше, чем видишь в другое время.
Другое время — череда состояний, расстояние от Альфы до Омеги. От боголепного Иерусалима… до нефтяного Баку — причастие благодати.
Снег падает грешным, на грешную землю, и это сближает, роднит его с людьми. “Ты кто?” — “Я никто” — “А ты кто?” — “И я никто, я тут просто снегом иду”.
Вознесение деревьев и людей меж домами подводит к классическому очищению по Аристотелю. За катарсисом — “другое время”, параллельное моим детству и юности на Второй Параллельной. Время, открытое древними мужами более двадцати шести веков назад.
Вынырнув, я догадался, чего не хватало иерусалимскому снегу — моря. И снова нырнул в иное каспийское время.
(…. … …)
Город лежит в снегу и двоится, потому что я никак не могу принять решение — совершить побег из одного Баку в другой, очищенный от всего что было не так и могло быть иначе, в город реализованных метафор.
Любого рода реализации всегда предшествует решение. Мое — многократно обдумано и многократно же отложено. По крайней мере, так было до сего момента.
Но сейчас я обязательно приму решение, угадаю твое имя из великого множества женских имен, и тогда мы с тобою окажемся на нашем бульваре, и никого рядом не будет, только море и снег, обещающие крутой поворот в сторону, не отравленную злом.
Мы с тобой будем идти снегом и молчать, и молчание это будет тем, что делает нас новыми образцово-показательными, годными для ангельских объективов.
Мы пройдем с тобой от морвокзала до яхт-клуба, где будет стоять моя ладья со спущенным парусом.
Я помогу тебе подняться на борт, угощу крепким московским чаем, а потом, после того, как мы, не ведающие стыда и бренности чувств, сведем наш общий проигрыш в ничью, отпущу в “другое время” к другому, потому что так надо.
Потому что, если верить Гомеру, а не Дюма, худшая из примет — возвращение назад.
И ты не обидишься на меня, как когда-то в Москве, на Красной Пресне, потому что останешься не одна, и я останусь не один, с нами будут семиглавая сиделка вечности — Большая медведица и снег, падающий на скрижаль города.
А потом, не жалея себя по-земному и по-зимнему, я буду искать, ту одну-единственную точку в заснеженном городе, в которой собирается все, что было, — как в песке морском, как в псалмах библейских. “Бог стал в сонме богов; среди богов произнес суд”.
Я даже знаю, где найду эту точку, в которой Мир, точно в ларце, помещается в доме 20/67 на Второй Параллельной.
Я найду ее на третьем этаже в квартире номер 37, когда температурный первоклашка, только сросшийся со своим именем и судьбой, припадет к окну, старательно надышит лунку и посмотрит через опушенные балконные перила, через раздвоенный ствол ближайшего дерева на заснеженную автобусную остановку точно так же, как я сейчас в зимнюю московскую ночь на Москву-реку, в которой отражается разом и Баку, и Иерусалим, и тот самый автобус, что летит над всем временным.
И тогда мальчик увидит, как падает первый осознанный снег в его жизни, счастливыми обладателями которого мы с ним станем, как только я лягу в причальную ладью.
Некая Фелиситта и пенсионер Бабель
Л. Б. от А. М.
Дорогой Леня!
Как всегда, едва поспеваю с рукописью, надеюсь все же к концу сентября сдержать обещание — привести в порядок несколько “комиссарских” главок и отослать их в комплекте с этюдами тебе в “Дружбу”.
Неделя выдалась боевая: сдавал очередной номер “Лехаима”, начавшийся для меня, со “Второй израильской кампании”, в холле гостиницы под вой самолетных двигателей — эйлатская взлетка.
Все эти дни на себя родимого времени практически не оставалось, разве что садись да ночью пиши. Но ты же знаешь, не люблю я подозрительно тихого лунатического письма, мне приписаны полдневные солнечные лучи. Однако плакаться, скулить, не намерен. Тем более что на шальной этой недельке, состоящей, казалось, из одних сверхзадач, писаке твоему крупно подфартило. Уж не знаю, с какого по счету куска неба, но точно извне высокого помощь пришла.
В перерыве между редактированием открываю “Яндекс” и, словно поворачивая ключ в двери, за которой дожидается меня эпизод из южного прошлого, открывающий глаза на косматое и крылатое, на тщету трудов спящего и пробужденного, отстукиваю свое имя и ныряю безоглядно в пучину Сети, несусь по битам и байтам. Гляжу, в окрестностях блогов некая Фелиситта (наверняка, пен-нейм) пишет, что нашла у себя ксерокопию того интервью, которое ты брал когда-то у меня. Но, как я понял, то была лишь часть его, и вот совсем недавно и, “как водится, случайно” Фелиситта набрела на весь текст в “Журнальном зале”. Сообщала она об этом в своем дневнике, словно между какими-то домашними обязанностями (пока квашня не взойдет, что ли), что сразу же сблизило нас — значит, действительно, “хозяйке” было интересно. Продолжение? Я его сам себе устроил в “Журнальном зале”, как мне казалось, идя на риск — очаг мог потухнуть в “присутствии” новой очаровательной знакомой, которая, уверен, пришлась бы по вкусу и Исааку Эммануиловичу своей малявинской красотой (тем самым утешительным “матрешечным раем”) и какой-то приветливой, теплой улыбкой босоногой дачницы, которую нагнал у калитки дождь.
Перечитав интервью, вывешенное в “Журнальном зале”, еще долго призывал себя к воздержанию от алгебры: трезвость — одно, а желание обрести себя за знаком равенства, сиречь за скалистым горным хребтом, — совсем другое. Это интервью — не только награда в меру тщеславному терпеливцу, еще и конец этапа — не зря заговорил ты тогда о тринадцати годах, а я вспомнил “Науку о числах” Папюса. Вот тебе и поворотная точка…
Не забыть мне той осени, полной трагических предчувствий. “Вообще новый этап в жизни, как правило, начинается с обрушения старого. Это чувствуешь, как чувствуют птицы и животные землетрясение и другие катаклизмы”, — отвечал я на твой вопрос. И не кривил душою, только не предполагал, насколько близко подошел к опасной черте. Теперь к тому перечисленному, что делает меня москвичом: “Август 91-го, когда я вместе с отцом стоял у Белого дома. В 96-м получил квартиру; в 98-м, с Божьей помощью, создал семью…”, можно прибавить и год 2007-й, когда я лишился мамы.
Интервью это она читала за полгода до смерти. Помню, как радовалась за меня, как качала головой глубоко, по-матерински осмысливая процитированное выше место, соглашаясь не столько со мною, сколько с чем-то ей одной ведомым, с каким-то уложением высшего, космического порядка. Точно так же она покачивала головой в онкологическом центре, когда ей по существу вынесли приговор, и в последние дни на Сходненской, когда говорила, что конец ее уже близок.
Обрадованный немало тем обстоятельством, что интервью наше со времени публикации в Сети не стало заглохшим прудом, я спустился вниз подымить “голуазиной”, а когда вернулся в кабинет, на столе меня ждало письмо из Израиля от Бабеля (бывают же такие совпадения!), пенсионера с улицы Хаацмаут. Бабель обращался с просьбой к нашему главному редактору опубликовать его “Один день войны”, рукопись, написанную сначала на русском, затем на иврите. “Думаю, читателям журнала будет небезынтересно ознакомиться с текстом, написанным человеком в возрасте восьмидесяти лет. (Нет пределов наивности людской, и лета, прожитые тут, не в помощь.) Если Вы сочтете возможным напечатать мою рукопись, прошу мне сообщить. Также прошу после публикации выслать один-два экземпляра журнала. Все расходы будут оплачены”.
Разумеется, я бы не стал читать это произведение старца, не будь на конверте выведена фамилия Babel. Подумал, может быть, некоторые места сгодятся для рубрики “Из нашей почты”.
Его расседланный синтаксис лежал в стороне от высокого стиля однофамильца, тем не менее воспоминания фронтовика оказались большим подспорьем в моей работе над повестью. И хотя события Бабель описывал времен Второй мировой, из пенсионерской рукописи израильтянина кое-что перекочевало в мою условно вторую главу (попользовался-таки чужим табачком), которую тебе спешу выслать.
Вставь этот кусок между этюдами и миниатюрками по своему усмотрению. Прошу тебя, только замени, пожалуйста, римскую двойку на ивритскую Бейт. Это важно, это связанно с сакральной составляющей ивритского алфавита.
Всего Тебе доброго,
Твой
А.М.
P.S. Спасибо за уточнение. Буденный, действительно, шел на Пилсудского в составе четырех дивизий. Остается узнать, почему все-таки Савицкий у Бабеля — начдив шесть.
Гимел
(имен╗е)
Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.
Остывающее рдяное солнце косило татарином, катилось медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.
Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях. Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…
Дорога жила по-старому — вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если что-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного “владельца нищих мужиков”, мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопанные холщевые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.
Эскадрон входил походной колонной по три. Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.
Никто из всадников не кричал как прежде — “Давай Варшаву!”, все понимали: это именьице, барская деревня, в которую они сейчас входят, и есть — их Красная Варшава.
Где-то шумела плотина…
“Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, — подумал комиссар, — спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…”
А еще он хотел бы стереть из памяти, как рано утром третьего дня разведэскадрон, хотел обойти тихо, незаметно какую-то смазанную нищетою деревеньку, расположенную подле леса, да тут же в лес и унесся под пулеметный стук поляка. Разве забудешь такое?! За сто лет не забыть, как тяжело оказалось ориентироваться и вести бой в лесу, тем паче что день выдался подслеповатый, туманный. И уж, конечно, в рапорте непременно расскажет он, как был ранен выстрелом в руку.
“Револьверным. В левую, — отправил уточнение комиссар кому-то из пересменки девяностых, начала двухтысячных, — в левую руку. А вот про ржавую селедку не надо бы писать. Потому как селедка — дело исключительно плотское. Революции абсолютно безразличное. А еще не советовал бы запечатлевать на бумаге чувство смертельной тоски и слабости, одолевающее меня со вчерашнего дня. О чем можно? Да хоть о том же деревянном трактирчике, что расположился на “прешпекте” слева со ставенками резными, с озабоченным, рассеянным мужиком на ступенях. Вот он — бугристый красный с бедной радостью в лучистых глазах. На католического апостола Павла похож. Случая должно быть поджидает, поделиться чем-то хочет”.
— Хлеб-соль, красноармейцам, Красная армия всех сильней… — покалечил русскую речь апостол, склонил красивую иконописную голову, прижимая мятый картуз к груди.
“Картуз «должно быть» мокрый изнутри”, — зачем-то подумал комиссар и качнул серьгою в ухе, то ли мужику в ответ, то ли уходя от чего-то чрезмерно назойливого, черно-золотистого жужжащего, летающего прямо перед глазами. Шмель, что ли?
Апостол стоит и ждет кого-то, колонну разглядывает. Что-то вызывает в нем неподдельное восхищение. Должно быть, тяжесть пережитого, в котором он, специалист по тяжести любого рода, обнаружил безграничную мужицкую правду, которая представляется ему не столько даже правдой будущего, сколько оправданием своего здешнего апостольского существования, пребывания на этом прешпекте в этот час, в это мгновение.
Но вот он заметил уцелевшего пленного поляка и губы его дрогнули: “А может, правда, удел поляка в истории человечества — смелые глупости?”
Из трактира вышел хмельной трубач в кубанке набекрень. Покачиваясь, цепляясь шпорой за шпору, закричал скандально в яблочный свежий воздух: “Кузьма, а Кузьма!.. Чесотку тебе в ноги. Верни инструмэнт, падло!” Но вот казак все-таки оценил обстановку, узрел-таки прибывший эскадрон и небольшую конную группу впереди, летевшую навстречу эскадрону, развернулся зыбко и — назад быстренько, к дверям трактира с тренькающим колокольчиком.
Комполка вылетел на поджаром “коглане” золотистого цвета с красноватой гривой и хвостом. За ним ординарец Дениска и несколько казаков с пиками. Остановились возле белых каменных тумб, на которых еще полвека тому назад крепились старые ворота с фамильным позолоченным гербом.
Комполка молча приветствовал вернувшийся эскадрон. Смотрел сумрачно, должно быть, подсчитывая в уме потери.
Кондратенко, увидев Верхунова, понесся докладывать.
Ефимыч, удивившись неожиданной встрече — уже представлял себе, как спрыгнет с лошади, как первый лихо взбежит по ступенькам штаба полка, — тоже поторопил Люську, стараясь не отставать от гонористого эскадронного.
Но куда там, уже отстал, теперь гнать совсем смешно: “Пусть молотит, чего мне поперек него лезть, я ведь по другой части тут, по духовной, так сказать”.
Доложив, эскадронный покрутился на месте и встал рядом с комполка, будто памятник бронзовый самому себе. Лицо его изменилось. Вытянулось как лошадиная морда. Сбилось что-то внутри у Кондратенко и, сбившись, перешло в гримасу:
— Шевелись, комиссар, покеле светло.
А комполка:
— Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? — светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, так орал, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою, норовил встать на дыбы.
— Отчего же нет, стоит описать.
— Ась?!
— Отчего нет, говорю, — повторил Ефимыч и почему-то глянул на лукаво улыбающегося Кондратенко.
А тот:
— Звонил звонарь помолиться, заодно и самогонки испить, — и пришпорил коня к голове колонны, поднимая пыль.
— Чего горло дерешь, комиссар? Ты мне природу не пугай, природа здешних мест без тебя пуганая стоит. А ну покажь! — Верхунов, успокоив своего “карабахского шайтан-баласы”, как он его называл, придирчиво осмотрел руку комиссара. — Заживет и без Красного Креста. Я наших врачей не уважаю. В особенности баб: во-первых, помочь не можут, во-вторых, добротою обращают служение революции в гимназическое добровольчество. А попросишь малость самую, — так не дают мрывы, не дают, хоть ты весь по швам изойди, потому как у интеллигентов своя природа, она к природе наших горячих будней безучастна. Вот где, брат Ефимыч, обида-то.
— Понимаю, — сказал Ефимыч кисло и зачислил на долгий срок самарскую красавицу Броню в штат Красного Креста, себя же посадил дожидаться ее в конце белого коридора, пахнущего противной карболкой.
— “Понимаю!” А чего тогда смотришь глазами смиренника, хрен кожаный? Или из-за биографии своей скорбишь?
— Биография моя хоть и молода, а твоей не хуже будет, — обиделся комиссар, понимая, к чему клонит комполка. — Власть Советов национальность упразднила.
— Ась?
— Где нам, говорю, сапоги носить.
— Вот и я о том же. Ну да ничего, революция она и голоштанным и жидам тетушку пошлет. Ну, давай, не мурыжь, сказывай, как пуля нагнала. — Комполка тронул коня, развернул в обратном направлении, направился меж двумя белыми столбами в сонную липовую аллею, будто вошел в картину какую, маслом писанную из графского собрания, будто угодил в роман дворянский со сносками, с прехорошенькой девицею в беседке, обласканной заветной пушкинской строкой да солнечным лучом на память.
— Перебегали от дерева к дереву, отстреливались. — Намеренно сухо рассказывал комиссар. — Вижу, польский офицер целится в меня из револьвера. Поднял я свой маузер, но…
— ?!
— Он опередил.
— Ась?! — спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. — Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.
— Пуля ударила в руку, да с такой силою, — злился уже комиссар, — что я упал с лошади на корневище. Лежа все же успел произвести несколько выстрелов наудачу, и, сдается мне, попал-таки по гаду, потому как услышал его захлебывающийся рык. Хотел встать, пойти и прикончить…
— Ну, — оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову “прикончить”.
— Боль выше локтя… Чувствую, — кровь растекается по руке, по куртке… пробовал пошевелить ею, но все без толку. Во рту горчило, хотелось спать…
— Да как же так спать-то, Ефимыч?! При таком деле, когда пуля навылет, спать никак не можно.
— Примерно через полчаса нашел меня мой ординарец. Он саблю и обагрил, в прах беднягу изрубил. После сделал мне перевязку, бурлил хлопотливо. Помог встать. Сказал: “Догоняй комиссар, мы такую шляхту дородную растянуть решили!”
— Тут вы и попались, — продолжил за комиссара Верхунов, — в отделку вас всех.
— Но потом вырвались. Поблуждали маленько, да в тыл к тому же поляку с налету и завалились.
— Господи-батюшка, прости им их прегрешения.
— На “прегрешениях” с эскадронным твоим и схлестнулись. Ему ведомо что нужно, а мне ровно наоборот, потому как мертвый со мною железно планами не поделится.
— Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? — Верхунов слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. — Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше — риза, напротив — флигель, старый барский, за ним — егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойней будет. Часа два соснешь, а после с эскадронным докладать будете?
— Могу сейчас.
— Прыть свою пересилишь и ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в “рогатывке” до семи утра…
Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, за которой виднелся барский дом с колоннами, с длинным балконом, накрытым сверху полосатым тентом, а Ефимыч налево свернул, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалеристская жизнь.
Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же зеленого цвета, что и крыша конюшни.
Несколько казаков несли седла так, словно на каюках реку переплывали в лунную ночь.
Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошеных гостей, исходивших запахом крови и тлена.
— Гуся не тронь!
— Это как же?!
— А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать.
Вздрагивающая рыжая кобылка, возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.
Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.
Ефимыч вплотную подъехал к Тихону.
— Ну будет, шалая, дурить-то! — Ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.
— Принимай! — комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги.
— Ох и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я ее и овсом, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди, знай, чего у нее в голове баянит.
— А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил?
Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська, он обернулся: “Люська? Люська, чудо мое!”
Тихон, заметив, что комиссар обернулся, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди не оборачивайся, сам понянькаюсь. Что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.
Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей, и чем больше они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь одному — своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им, — представителем чуда на земле является конь. Какой конь, такое и чудо твое. Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.
Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.
— Дурочка считается, — сказал про нее Тихон.
— Почему дурочка?
— Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала дурой.
Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загон, как Люська отбежала в крайний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеревалась затоптать. У самой загородки встала на дыбы и заржала.
— Говорил же, дура-лошадь!
И лучше бы Тихон не говорил этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и потом еще и еще.
— Глянулся ты ей комиссар, ну прям, как девке. Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда. Точно как казачка себя ведет. Животное, а с люльки понимат, что мужику надобно.
Ефимыч смутился: сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие. Что союз их, союз всадника и лошади, уже заключен.
Многорукие вековые дубы стояли точно по раздельной записи. У корней сосны лежал камень, и камень тот был причудливой формы. Будто кто-то доселе неведомый смотрел на безыскусную обветшалую беседку. Окрест которой стояла тишина, как общая, совместными усилиями завоеванная, мечта.
Ему показалось, будто место это, место причудливого камня, он видел уже когда-то в скарлатинном детстве. Странно, что оно всегда, в отличие от всех других “температурных” мест на земле, казалось ему единственно свободным, никем не занятым, дожидающимся его вступления во владения.
“Может быть, я помню это место из прошлой жизни? — подумал комиссар, но отогнал от себя эту мысль, как совершенно непригодную для железного марксиста.
От беседки вилась узкая дорожка. Она выводила к маленькому гнутому мостику, под которым тихо текла вода. — Эти символистские дела до добра не доведут”.
Ефимыч подошел к егерской. Огляделся и, когда кто-то неподалеку крикнул: “Анька, где ты? Нюсик, Нюсечка!”, решительно направился к двери, чтобы избежать встречи, как с Нюсечкой, так и с самим этим паточным голосом.
Такую дверь толкают пригибаясь даже не очень высокие люди. Скроена она была из трех сучковатых половин, вглухую подогнанных. Для красоты и надежности, обита красноватой былинной медью.
Ему показалось, за нею что-то до боли знакомое разбросано, что-то, что оставил он, не задумываясь, еще в четырех углах прежней своей жизни, а теперь вот оно — разбросано на сотнях страниц неразрезанной книги, название которой пока не ведомо ему, книги, которую он найдет позже и, возможно, прочтет позже, когда все кончится и снова начнется.
Он решил — первое, что увидит за дверью, и будет ключом ко всему дальнейшему, если не всей его жизни, то, по крайней мере, важному куску ее.
“Не отсюда она, эта дверь. Верно, пересадили ее рукастые люди”. — Комиссар толкнул дверь и, пригибаясь, вошел.
И первое, что увидел он, была обычная деревенская муха, совершавшая свой обычный для этих четырех стен облет.
Он мог бы ее рукой, а мог и пристрелить по-александр-пушкински, за завтраком. Но Ефимыч отказался и от первого и от второго развлечения, стоило ему только взглянуть на девку, отжимавшую в ведре тряпку.
— А ну, ноги!.. — приказала она, и подол задранной юбки слетел вниз.
— Ноги — это у тебя. У меня, какие ноги, одни задние, да и те об отдыхе молят.
— Я на твой жалостливый мед не падкая. — И бросила тряпку, будто черту разделительную провела.
— Анька?
— А что?
— Так ищут тебя…
— И пущай… ищет. Пердовый мужичишка… Поперек дыхания мне. Сказывают люди, будто душу продал Соломонке в “Жидовском курене”, а после на Кавказы утек.
И все-таки было бы небезынтересно проследить, как уходил из нашей семьи идиш. Мой прадед, Самуил Исаакович Новогрудский, говорил на идише и немного на русском. У моей прабабушки, Софьи Соломоновны Новогрудской (в девичестве Берешковской), дело с языками обстояло получше, была она из семьи раввина: идиш — с рождения, знала иврит, в совершенстве владела русским. Мои бабушки по отцовской линии — Сара и Дора — знали идиш в меру домашней необходимости, иностранными языками в семье были немецкий (понятно почему) и французский, русский для них уже был родным языком. Мой отец идиша не знает, разве что отдельные выражения и словечки, не знаю его и я. У моей дочери тоже родной — русский. То есть идиш не только перестал быть первым, вторым, третьим — навсегда ушел из семьи за каких-нибудь сто лет. Трагичность этого “прости-прощай” в полной мере могли осознать, думаю, только мои прабабушка с прадедушкой. Трагичность? А может, они и не заметили, как ушла из семьи родная речь. Разве моя мама так уж горевала, что ни я, ни моя дочь не знаем азербайджанского, уверен, для нее было важно, чтобы мы, кровиночки ее, просто были счастливы.
Переход на другой язык — соблазн все изменить, отдалиться/отделаться от корней, разменять импрессу. Ежечасное изо дня в день погружение в родной язык — необходимое уточнение Пути: теперь, когда я многое понимаю глубже, — а для души нет ничего полезнее, чтобы там не говорилось в Екклесиасте о многих печалях, — я знаю, с чего началась моя жизнь — с маминого голоса, с маминого языка.
Мамин язык — это такой гештальт, такая Адамова академия, в которой ты непрерывно набираешься совокупного человеческого опыта.
Бабушкин мамелошн
В тибетской “Винная Питаке” (“Дулва”) говорится, что тот, кто должен был стать Буддой, пребывавшим на небе Тушита, когда пришла пора воплощения, узнал о пяти условиях своего рождения: первое — о семье, в которой должен был родиться,
второе — о стране, третье — о времени, четвертое — о национальности, пятое — о своей будущей матери. Странно, что ни слова о языке, но, с другой стороны, разве каждое из этих условий не подсказывает, какой именно из всех языков человечества станет тебе родным.
Вспоминаю прошлогоднюю поездку в Израиль. В израильских автобусах — говорливых чрезвычайно — порою очень трудно определить, какой язык родной для еврея. Часто это зависит от пейзажа за окном, откуда и куда едет автобус. В израильском случае — плывет.
Кажется, мы плыли из Нетании в Кирьят Нордау или из Кирьят Нордау в Нетанию. Но, может, это было уже после Мертвого моря, Иерусалима, Тель-Авива и Хайфы. В любом случае, не припомню, чтобы за окном стоял желтый верблюд.
Четыре прехорошеньких марокканских девчонки, юлы вертящиеся, сели через две-три остановки после тахана мерказит (автобусной станции), расположились по обе стороны автобуса и гортанно защебетали на иврите, словно язык никогда не возрождали в качестве живого, словно не было у евреев арамейского и идиша. Ни дать ни взять те самые афганские птички, которых в Святой земле почему-то называют дроздами и которые порхали и прыгали за всю оставшуюся фауну вокруг бассейна в отеле на берегу Мертвого моря.
Поскольку я расположился слева и с краю, чаще поглядывал на девушку, что сидела справа от меня. Марокканочка не выпускала из рук черной лаковой игрушки — “Сонечки” и то и дело бросала сладко, не отрывая глаз от телефонного экрана: “Кен, Кен!..”
Раньше о женщине мог поведать ее взгляд, голос, движения, прическа, наконец, запах духов и длина юбки, теперь, похоже, все это перебивается мелодией телефонного звонка, размерами и яркостью дисплея.
Вот она с кем-то говорит — возможно, с пятой, сверстной себе другиней-панибратессой, которой не повезло с автобусом, — вот с дилетантской щедростью фотографирует подружек по левому солнечному борту и тут же показывает им отснятое (все это сопровождается взрывами смеха), а вот уже с видом партикулярного советника слушает какой-то долетающий и до моих навостренных ушей израильский шлягер. О существовании утонченной Яиль Наим, которой я заслушиваюсь в Москве, она, похоже, не догадывается.
Хава, почему-то именно так захотелось ее называть, казалась немного старше и немного опытнее своих подруг: парочка уроков прощания под луною у нее уже состоялись. Говорила Хава громче их и, похоже, слыла за лидера. Девушка из шатра в глубине пустыни (даром, что море рядом) в голубых джинсовых шортах. Золотой магендовид. Глаза сливаются с солнцем. Смуглая берберская кожа бликует на ляжках и плечах. Копна черных волнистых волос собрана на затылке цветными резинками. Хрупкая шея. Узкое лицо. Нос с горбинкой. Вся — гортанный звук, вся — гормональная буря. В Баку таких замуж выдавали после восьмого класса, чтоб сердце не выкрали, чтоб с порога беззаконницей не стала.
Эти автобусные музы вызвали во мне ту случайно не случайную тоску, какую способен вызвать в засидевшемся путешественнике обычный домашний сквозняк, как бы намекая о четырех сторонах света. И тогда я в Нетании вспомнил Москву, как сейчас в Москве Нетанию. Вспомнил мой маленький кабинетик в журнале “Лехаим”, майское интервью, посвященное Владимиру (Зееву) Жаботинскому. И, естественно, — затянувшийся разговор о сионизме с Леней Кацисом на буднично-серой платформе Рижского вокзала под холодный с угольным запашком ветер. Мы говорили о влюбленности Жаботинского в Италию, о его несколько странном интересе к Муссолини, отмечая биографические и творческие аналогии двух политиков и писателей. Не забыли поговорить и об Одессе Жаботинского, а вместе с нею и о культуре евреев портовых городов Европы. Но мы мало, практически ничего не сказали о тех языковых принципах, которые были у сионистов. И я не мог там, в Москве, по праву оценить заслуг Жаботинского и Элиэзера Бен-Йегуды. В России говорящий на иврите почему-то не воспринимается как свершившееся чудо. То ли дело Израиль. Но, может, так не только в Израиле, ведь вдали от Москвы все видится иначе. А в Москве что?
В Москве — дела. В Москве — “дни повышенной значимости”.
В нашем опасном каждодневье, испытующем нас ежечасно, к кому только мы не обращаемся за помощью — когда серьезной, когда “терапевтического” характера, но редко — к себе и почти никогда — к своему языку. Меж тем родной язык не только способ общения, он неотъемлемая часть нашего метафизического “я”, проверенный поводырь, лекарь и оберег. Причем, что интересно, язык или языки, на которых нам судьбою выпало думать и говорить, могут и не быть языками нашего “метафизического “я””. Я вот точно знаю: единственный язык, на котором говорю, — не мой. Мне об этом когда-то приватно сообщила после тестирования одна дама, репетитор по-русскому, готовившая меня к поступлению в Литинститут, участница знаменитой группы СМОГ, филолог-структуралист.
Отправившись на поиски “своего” языка, я со временем обнаружил целых два “обязательных” — ими оказались азербайджанский и идиш. Языки счастливого детства, языки, параллельные русскому, лишь по какому-то недоразумению мною не воспринятые. Хотя почему “по недоразумению”? А то я не помню, на какие высоты книжных шкафов была сослана вся идишская литература в нашем доме и как удобно располагалась русская и зарубежная переводная. Да я ее по цветам только так. Алексей Толстой — лимонного цвета, Ильф и Петров — оранжевого, Чехов — серый, Жюль Верн — синий, далее без остановок. Единственный, кому повезло, — это Шолом-Алейхем: он стоял рядом с бирюзовым Голсуорси и был горчичного цвета. Именно такого цвета мне казался идиш — бабушкин маме лошн. Именно этот горчичный по сей день служит мандатом в прошлое, именно на языке этого цвета договариваю я моей бабушке Доре, сестре бабушки Сары, все, что не успел договорить. И слова все неслучайные. Происходит это либо во сне, либо на порубежье сна и яви. А где еще мне свободно говорить на идише?
Иерусалим легче воспринимается издали, вблизи, при предъявлении “паспорта”, — все начинает сливаться: сетчатка трудится, отыскивая предмету его законное место в истории. Когда бродишь по старому городу, тебя не покидает чувство, будто тут вся человеческая истовость ушла в камни, само время каменеет, заготовляя впрок памятные места.
Хар тут на стене Сулеймана Великолепного
Дине Рубиной
Шолом Ерушалайм! Салам Салим! Город многовидный, многоплодный, всех приемлющий, — отрядил я граду Давидову московской выделки не единожды загодя опробованное приветствие.
Этому мосту салютовал, воротам и стене, перекрывающей даль изобильную, историей увитою. Солнцу, щедро изливающемуся на разноголосую, пестротканую, полднем отяжеленную толпу.
Замерев перед стеной Сулеймана Великолепного, ожидающей нас, вдруг обнаруживаю ее немалое сходство с бакинской крепостной. Стараясь не растерять в себе гиперборейского паломника, ловлю дух того времени, хотя прекрасно вроде бы понимаю — тень от облаков, вот что такое мое ужение того времени.
А время тут — не то что пружинка стальная, стрелка и цифирь, но прежде камень с зализанными ветрами сколами, хранящий опыт давнего отсечения. Камень — кальянный спорщик, пустивший слух, что по обе стороны от него взращивается даль холмистая, вращается до обморока даже тогда, когда бесконечность с пределом уравнены в правах микрофонным гудением муллы.
Иерусалимский камень, пресекающий попытку даже мысленно шагнуть за горизонт, обжигает глаз белилами. Сахарный халал имя камня, он — первое бросающееся в глаза отличие между стеной иерусалимской и Ичери-Шехеринской. В остальном обе стены — шахиншахские, воплощение снов беспокойного черноглазого властелина.
Отделить гряду древних камней от другой, относительно молодой, размежевать время на привычные “до” и “после” — есть ли забота возвышенней для деспота?
Стена длиною чуть более четырех километров — то немногое, что выглядит естественным и логичным в нашем полном, бесконечно полном абсурда мире — уйти от него, зайти за стену, а если и глядеть, то только через бойницу, сверкая волчьим глазом лучника.
Стена, единственным противоречием которой являются ворота, принимает и исторгает. Стена как расширение и сужение пространства. Она дает возможность почувствовать себя и защищенным молитвой хозяином, и безродным взломщиком.
Врата в стене — бег из худшего в лучшее и наоборот. Их можно заложить камнем, но камень — препятствие для верблюда, что Богу и Мессии твой камень. Назначение ворот — в милосердии. Назови их Шаар а-Рахамим и не ошибешься. Да и какая разница, если ты входишь в город с чувством, будто с четырех сторон света вошел.
Мы на стене.
Мы по гребню ее совершаем обход. Кружим вокруг Салима. На восходящих потоках держимся, расправив крылья новые, вчера еще прилаженные.
Взгляды наши устремлены во чрево Старого Иерусалима. Первое, что бросается в глаза, — камень тут стоит по своей грамматике. Я там, где ты, твердит он людям, живущим точно в шкатулке с открытой крышкой.
Иерусалимский камень молчит, но хочет быть услышанным. Возможно, поэтому у меня такое чувство, что я здесь не в первый раз: разве не так же молчит, но хочет быть услышанным апшеронский камень.
Странное чувство — видеть и слушать камни, не приемлющие ни электричества, ни машин, ни даже велосипедов. Да что говорить, деревья и те кажутся лишними. Совсем как в Ичери-Шехер.
Я осторожно делюсь своим соображением с женой. “Сравнил, — говорит она, — Баку и Иерусалим!” Да, сравнил, разве вот тот торговец восточными сладостями не отредактированная копия Гушбаса Паши, торговавшего планом неподалеку от нашей школы? А вот эта палестинская красавица, склонная к террору, нежность пяток которой я прозреваю с высоты крепостной стены, разве не похожа сразу на трех сестер Юсуповых, по которым тихо ныло юное мое сердце. А ультраортодоксальный еврей-ашкеназ, в плоской гондольерской шляпе и белых гольфах, на которого мы обратили внимание еще у ворот в город, чем не Беня, младший сын Клары Исааковны с того двора, что был отделен от нашего двумя заборами: новым — каменным и старым — деревянным. Как тут отделены друг от друга иудаизм, ислам и христианство.
Вот и еще одно — ощущение подлинности всего происходящего.
Подлинный ослик, подлинный продавец хлеба, с лотком свежевыпеченных лепешек на голове, поднимающийся по подлинной лестнице, ведущей к уже знакомой мне по детству узенькой улочке, вливающейся в другую, мало чем от нее отличающуюся. Хочешь — назови их, хочешь — не называй. Что толку: чужому на категорически пешеходной зоне барана не резать, а свой и ночью арабскую зону с еврейской не спутает. Не говоря уже о дверях.
А двери тут — что еврейские, что арабские — такие же узкие, как и улицы, и все они, улицы и двери, принадлежат субботе, пятнице и воскресенью. Все, что в промежутке, — обычная тягучесть повседневья, сотканного из “да” и “нет”, меняющихся местами в зависимости от людских пороков.
Спрашиваю себя: “А ты бы смог здесь жить со своими пороками?” И почти тут же отвечаю: “Нет”. Здесь все для меня слишком вечно. (Прости мне, Вечность, мой цыплячий страх пред тобою.) Вот если бы за стеной, неподалеку, в Ямин Моше, — но все это неистребимые грезы времен Второй Параллельной угол Джафара Джабарлы, а если серьезно, — я согласен добираться сюда и с холма Гило на обычном ивритоголосом автобусе. А вечером пусть кружит надо мною заточенный серп луны в виде лодочки или серебрится монетой полная луна, освещая лавочки, закрывающиеся железными дверями зеленого цвета, покрытыми арабскими граффити, и черную скользкую почти кронштадтскую брусчатку, по утрам омываемую щетками юркого автомобильчика, управляемого востроглазым пареньком, арабским Аленом Простом.
А днем… Днем пусть сушатся на подоконниках, на щербатых ступенях деревянных лестниц потные от жарких иерусалимских снов подушки, пусть спутниковые антенны ловят газельи глаза телевизионных дикторш в чадре, пусть в разномастных пластмассовых тазиках киснет небогатое белье, а у входа в узкие двери пусть греется на солнце лениво причаленная обувь с обмятыми задниками или без таковых…
Золотой Купол. Склон Елеонской горы. Гефсиманский сад. Колокольня доминиканского аббатства. Гора Скопус. “Русская свеча”, растущая прямо из зелени. Храм Гроба Господня. Золотой купол Омара. Серый — мечеть Аль Акса. И прямо под ней — Стена Плача. Улочки Еврейского квартала. Улочки арабского шуга, веером расходящиеся от Дамасских ворот. Дворик Эль Омари Медресе, с которого начинается Крестный Путь, Виа Долороса. Под ногами — древние камни Иерусалима времен Иисуса.
Как жить в этом городе, которому нет равных, спрашиваю я у камней. Как?!
Камень молчит, но, я чувствую, — хочет быть услышанным.
Не прошу у него подсказок, тем не менее он незамедлительно посылает их мне.
Вот девочка, ровесница моей дочери, не обращая внимания на жмурящуюся от солнца узкоголовую арабскую кошку, приседает над ступеньками каменной лестницы, по которой только что спускалась вниз, и справляет малую нужду. Узкий черный след бежит по направлению к кошке. Та поднимается с насиженного места, лениво выгибает спину, тянется и уходит в сторону от девочки и ее поступенчатого Нила в тень балкона, на который выходит тонкий дряблорукий старик в белой майке с большими вырезами. Он в три приема возжигает кальян, похожий на прирученного осьминога, садится на табурет, лакомится сладким дымком и смотрит на петляющую улочку, как смотрели кино в кинотеатрах еще каких-нибудь двадцать лет назад, как смотрели на нее с этого же места его отец, дед, прадед…
Мы не успеваем пройти несколько шагов по стене, как прямо перед нами оказываются ветви перегнавшего стену тутового дерева. Я останавливаюсь в его тени и срываю крупные плоды черного тута прямо с макушки. Хар тут называют его в Баку. Иерусалимский гара тут бакинскому в нежности не уступает, во рту тает, проскальзывает сладко — “по-бакински”… Так сладко, что тут же вспоминаются слова старой песни, той, что так мама любила, на азербайджанском вспоминаются. Правда, я их для удобства на русский перевел: “Шел я тихо-тихо, да вот споткнулся о камень, увидел тебя украдкой… senden mene yar olmaz (ты не будешь моей любимой) Ай, любимая моя…”, и тут же вернул им прежнее родное звучание: переводчик из меня еще тот, да и по-русски слова песни гаснут, словно на воровской сходке в ресторане кавказском.
А вот дерево, tut agaci, свидетель мой, в отличие от меня переводит точно. Оно переводит все, что хотят сказать мне эти камни, этот город, то, что хотела, но уже не могла сказать мама, там, в другом городе, в комнатке на Сходненской.
Моя дочь следует моему примеру. Она вся перепачкалась, но не отстает от меня. Похоже, в ней родился охотник.
Жена возмущается:
— Отстанем от группы! Только посмотрите, на кого похожи!..
Но вот и сама присоединяется к нам. Придерживая соломенную шляпку, тянется к плодоносным ветвям, прозрачным и совсем не пыльным.
— Вкусно!..
“Еще бы не вкусно”.
Я рассказываю им про вот такое же дерево хар тута, которое росло на углу Второй Параллельной и Джафара Джабарлы, поднимаясь до четвертого этажа, до балкона моего деда Абдула. Я рассказываю, как оно густо, жирно чернило и без того черный бакинский асфальт.
— Как вот это дерево, точно кровью жертвенной чернит белый камень, — не удерживаюсь я от еще одного сравнения.
И срываю, срываю мягкий сочный тут для жены и дочери, и мне кажется, — я знаю, уже знаю, как надо жить в этом городе — так же, как в Баку, если бы я в нем остался.
Мой первый храм,
или Литвакское родно
I
К тихому шуму воскресных сумерек (почему не пятничных, не субботних?) он снова вернется, начнет оживать во мне, и тогда я снова буду теребить его в себе и требовать примет под джазовый сплав самой стильной в городе радиостанции.
После десяти вечера я всегда нахожу его на обычном месте — от края до края грудной клетки, освященной православным крестиком.
В воскресенье, после десяти, в голуазном чаду, на меня нисходят, проливаются босановой всевозможные оттенки голосов…
В последнее время чаще остальных звучит из глубин телефонной трубки постаревший отцовский “Вор и вез, майне зунеле?” Ответ летит на северо-запад столицы, и выходит, что в московском небе слишком мало солнца, на земле от хлопот наливаются свинцом ноги, высыхает рот от пустых речей и сечет глаза от искусственного света, в результате чего приходится искать себя до вечера следующего воскресенья. А без самого себя, какая жизнь?
“Вспоминай детство с первым глотком кофе, и тогда кофе станет твоим солнцем”, — советует отец. Но время стало таким скуластым и летит, точно Чингисханова конница! За что бы такое крепкое зацепиться, чтобы не снесло, не раздвоило полукровку-выкреста?
За полуночное посапывание квартиры, которой уже нет, гуд голландской печи, разноцветье книжных корешков в трехэтажном шкафу, утопленном в нишу старых еврейских стен?.. “Сколько дорог пройдено, сколько пройдено стран, каждый дом – своя родина, свой океан, и под каждой слабенькой крышей, как она ни слаба, — свое счастье, свои мыши, своя судьба”.
Тот, кто мудрее меня во мне, советует встретиться с “индивидуальным” воздухом этого мира — “ничего особенным”, и тогда поднимется ветер с пролитых чернил Москвы-реки, с подмороженных, облизанных ушедшей водой ее берегов и унесет, как верблюжью колючку, туда, откуда начинались пути-дороги, — к первым шагам в старом бакинском дворике-колодце, залитом библейским солнцем.
“Ничего Особенного” — поделено на два языка: русский, с небольшими вкраплениями идиша, и азербайджанский, с вкраплениями русского. Утро, день и ночь этого “Ничего Особенного” пока еще без тиканья часов. Утро трубит медью проснувшейся крови, день — поцелуй без любви, зависимость ребенка от взрослых, ночь — путешествие по параллельным мирам в полном одиночестве, одно немое восклицание за другим. В этих восклицаниях не разглядеть прожитого дня с его пограничными столбами, визуальными и тактильными привыканиями к новой здешней люльке, которую изо дня в день раскачивают папа, мама и выпуклый черно-белый экран (ламповому телевидению 60-х еще не грозит стать “цветным мусоропроводом”).
“Как дела, зунеле?” — Да как-как, вот вижу тебя за долгим обеденным столом, молодого, тонколицего, с накачанной на борцовском мосту шеей, — ты бежишь от еврейства в себе. Ты — убежденный либерал, космополит. Ты бежишь от еврейства, а сам рассказываешь о подсудном рыжем поэте, недавно (недавно?!) появившемся на берегах Невы, — “Куда там Евтушенко и Вознесенскому до него”, — говоришь ты. Я слышу его библейское имя, произнесенное тобой с такой усладой, словно ты положил на кончик языка кусочек сахара или карамельную конфету, и со страхом животным поднимаю глаза почти под пятиметровый деревянный потолок, — там, на шкафу, темная картина, писанная маслом в тяжелой резной ореховой раме – старик с раздвоенной бородой, старик, только что оторвавшийся от книги, лежащей на пюпитре, напоминающем парту, — это он, голубоглазый бородач, дает всем имена, они у него записаны в книге. Он дает всем имена, а сам остается без имени. В нашей семье его называют просто “Раввин”. Откуда он, из каких мест? Кто бы знал. Эту картину подарил моему прадеду, кондитерскому королю Закавказья, художник, имени которого тоже никто не знает. Цадик, оторвавший свой взгляд от книги, пребывающий в тихой светлой задумчивости (об этом свидетельствуют его голубые спокойные глаза, устремленные куда-то за пределы полотна: в прошлое?.. в будущее?.. туда, где нет ни того, ни другого?..), — дипломная работа безымянного художника.
В начале прошлого века мой меценатствующий прадед, Самуил Новогрудский, оплатил художнику учебу в Италии. В благодарность тот подарил прадеду свою дипломную работу, отмеченную вниманием заморских академиков.
Хранитель длительных традиций художественного мастерства, берущих свое начало в итальянском дученто, он, похоже, ничего не знал о французском импрессионизме, набирающем силу немецком экспрессионизме, витебской школе соплеменников… Возможно, ненавязчивый, скромный реализм этого холста и позволил мне принять раввина за всевидящего, всезнающего Бога.
Я боялся его…
II
Я боялся его несмотря на то, что он никогда не смотрел на нас сверху. Ведь и Богу не обязательно видеть нас, чтобы знать нас. Я был уверен, что все мои проделки он долгими стариковскими ночами записывает в книгу живых и мертвых, а днем обдумывает меру наказания. Все мои проступки там, в его книге. Начиная со сброшенного вниз молочного котенка (ради познания боли мира и укрепления — скорее, необходимого очерствения — собственной души) и кончая тем, о чем я и по сю пору многогрешную боюсь помыслить: грехи наши с младенчества наши.
Иногда я пробовал подменить своего всевышнего двумя другими строгими бородачами — Толстым и Хемингуэем. Их этаж был второй в книжном шкафу, то есть они находились чуть ниже экватора гостиной и чуть повыше обеденного стола. С ними можно было договориться: их метафизическое “я” не было до такой степени растворено в вечности, как “я” Раввина, застигнутого кистью неизвестного художника.
С ними можно было договориться, но лишь на утро и день. К вечеру я уже боялся взглянуть на бородача в ореховой раме.
К вечеру я уже готовил к полету бумажных птиц, сложенных песнею моих доморощенных молитв.
Первый удар по Раввину я нанес, когда отец развелся с матерью и ушел из дома. Большая шумная еврейская семья сократилась до трех человек: бабушки, мамы и меня. Мы жили в той старой бакинской квартире, что птицы на ветке. Птицы, отбившиеся от стаи, испуганно втянувшие головы в плечи. Именно об ту штормовую пору был обнаружен во мне талант к живописи, для поддержания коего были куплены масляные краски и кисти.
Нет ничего страшнее преждевременно обнаруженного таланта в еврейской семье с традициями. О, эти недоойстрахи-недошагалы-недобабели, тайно мечтающие в свои под сорок о профессии дантиста или гинеколога!..
Такая беда могла бы случиться со мной, если бы я вовремя не осознал, что из меня никогда не получится художника. И спас меня от этой беды все тот же Раввин.
Это была вспышка, длившаяся мгновение, с отложенным осмыслением случившегося на долгие годы.
Мнивший себя не то Ван Гогом, не то Гогеном, я накинулся на Раввина. Счастье, что мои близкие позабыли купить к краскам разбавитель.
Я щедро смешал белила с киноварью и кинулся освежать потускневшие раввиновские манжеты. Я тронул жженой сиеной благородный рембрантовский фон. Я влепил в безгрешно-прозрачную ломкую бороду иудейского мудреца клочки нордических огненно-рыжих волос…
Свежая неумело положенная краска изменила Раввина, — он стал ближе, словно приготовился открыться для задушевной беседы. Эта перемена и остановила меня. Я почувствовал, как теряю что-то, что складывается в мое имя и фамилию (с которой, кстати говоря, суждено было мне расстаться), хотя тогда еще и помыслить не мог, сколько лет должно пройти, чтобы у меня приоткрылись глаза и отворились уши.
Второй удар был нанесен Раввину мамой: она устала от той пыли, которую собирала позолоченная рама с резным цветочным орнаментом. Она выбросила ее. Она выбросила раму, которая могла бы украсить любой музей, чтобы идти в ногу со временем.
Из этого ее “современного” марша ничего не вышло: маме суждено было стать хранительницей очага (помню, как мама, оставаясь мусульманкой, зажигала свечи в шабат, потому что так хотела бабушка Сара, и просила не забывать, а ведь маме тогда никто не говорил: “Адочка, гут шабес или шабат шолом”).
Несколько лет картина стояла без рамы все на том же шкафу. Я рос и больше не боялся Раввина: у меня была своя жизнь, у него — своя.
Отец мог бы не забирать картину себе. Но за то время, что я рос, рос и мой отец, вследствие чего у него начал проявляться интерес не только к литературе…
Отец увлекся живописью, иконами, коллекционированием оружия (холодного и огнестрельного), предметами старины…
Полагаю, что для отца того периода картина была лишь артефактом некогда богатого еврейского семейства, бросившего игральные кости где-то на южных задворках империи. Иначе он бы не отнесся так к Раввину, не нанес бы третьего удара.
Отец решил, что на картине неоправданно много фона, следовало бы его уменьшить, ибо жизнь современная не располагает таким количеством свободного времени, жизнь современная требует от искусства напряжения.
Отец даже не попросил у меня плоскогубцев. Острой финкой ловко, словно резал кавун, прошелся по полотну, скрутил его в трубочку, завернул в газету и ушел к себе, в другой дом.
Я не заметил отсутствия мудреца, я был поглощен вопросами пола.
Конечно, приходя к отцу, я, нет-нет да и взглядывал на эту картину в окружении других, полных напряжения, срывавшихся со стен горластыми волкодавами. Уменьшенная в размерах, хранящая в себе не глотку окружающего мира, но голос одинокий, она почему-то вызывала во мне лишь чувство жалости.
Удар четвертый по моему Раввину нанесло время…
III
Время течет сужающимся и оттого более стремительным потоком. “Вперед и только вперед!” — подгоняют меня сухие жилы его в каждой четверти часа. Оно бьет в одну точку, где берег утра, дня и ночи уже обретает черты анонимности, обобщающие художественный материал. Часы замедляют свой ход теперь лишь в столичной подземке, когда вдруг останавливается в тоннеле поезд, и слышно, как стекает по капле плоть набитого людьми вагона. Только летние отпуска сходят за шаг назад, но он все короче с каждым годом, несмотря на шумы моря. Короче дыхание и память. Они помещают в себе уже только то, что может привести тебя к Свету, не нарушив сложной конструкции Узора. В кладовой моей памяти картина безымянного Ребе занимает особое место. Уже в другом городе, в жизни другой, оказавшись у отца дома, я всегда первым делом иду к Ребе — поклониться. (Может помолиться?) Внимательно слежу за переменами. Так оглядывают с головы до ног родных после многолетних невстреч. Общий световой строй картины почти не изменился. Ну, может, чуть глуше стал. Мягкие плывущие трещинки заметны только в нескольких местах, еще один кивок в пользу живописца: прописывал по просохшим слоям. Школа!.. Вернее, итальянская академия! В левом нижнем углу холст прорван, начала немного отпадать краска, демонстрируя ветхость холста. А лицо Ребе не изменилось. Он даже как-то немного помолодел, пережив еще одну революцию. “Хочешь, забирай его себе?” — спрашивает отец. “Нет, — говорю, — пусть пока у тебя поживет”. И думаю, как бы скопить денег на реставрацию. Мы пьем кофе под картиной и вспоминаем, была ли она подписана. “Нет”, — уверяю я. “Да, пожалуй, что
так”, — говорит отец и в который раз уже рассказывает мне, как ушел из жизни мой прапрадед, раввин-талмудист-праведник, имя которого мы всей семьей благополучно забыли: ученик в хедере задал вопрос, на который он не смог ответить. Несколько дней “бился” прапрадед о вопрос и сгорел от “мозговой горячки”. (Интересно, как бы сейчас окрестили медики эту смерть на посту.) Воображаемый образ моего предка заполняет картину в ее первозданном варианте. Да, мой прапрадед вполне мог походить на нашего Ребе, столько пережившего на своем веку. Какой вопрос мог задать ученик, гадаем мы с отцом уже не первый год и приходим к выводу, что на настоящие вопросы ответов нет, потому что протяженность их не укладывается в одну человеческую жизнь, которой заказано гулянье по столетьям. “Ты не знаешь, из каких он мест?” — стараюсь я дотянуться взглядом до того, что уже за пределами полотна. “Наверняка из тех же, что и мы”.
Возвращаясь к себе на юго-восток Москвы, берет меня под качание вагона одно и то же — “О чем столько лет думает Ребе, что за вопрос задал ему художник?”
Вернувшегося под крышу дома у реки осеняет догадка – “Может, главное не решение вопросов, а умение передавать их в изначальной форме следующим поколениям”.
Художник, имени которого я не знаю, передал мне через Ребе мой первый храм. И теперь я знаю: то, что не под силу человеку, может оказаться возможным для его творений, если в них присутствует Вопрос.