Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2009
Александр Кабаков. Дом моделей. Повесть скучного времени. “Знамя”, 2009, № 2
Александр Кабаков. Беглец (дневник неизвестного): Роман. — М.: Изд-во “АСТ”, 2009.
Новые Повесть и роман Александра Кабакова выстроены схожим образом. Основные события закольцованы, задвинуты внутрь, и разные временные планы связаны между собой, можно сказать, условно — то ли сюжетно, то ли психологически, — напрямую же не сопрягаются. В “Доме моделей” перед нами начало 1970-х, а в “Беглеце” — 1917-й; трясинный застой и бешеная ломка через колено всего и вся — дальше, пожалуй, некуда. Но преамбула “Беглеца” приходится на ту самую пору, которая выразительными фрагментами прорисована в предыдущей повести. Вдобавок атмосфера, пронизывающая прозу, будто бы перетекает из одной вещи в другую; то, что в “Доме моделей” проклюнулось и выговорено только к финалу (“страшно всем”), в “Беглеце” присутствует изначально (“в глубине души заячий страх”), а позже лишь явственней нагнетается (“ничего уже не осталось, кроме страха”).
Едва сказав о фрагментарности, сразу же приторможу. Кабаков изображает не время — картинки времени, воспринятые и запечатленные героями. Само собой, восприняты они и запечатлены сообразно зрительному и мыслительному аппарату каждого. Молодой, впрочем, лет уже двадцати девяти фотограф из “Дома моделей”, провинциальная богема с пустым, ясное дело, карманом, отменно подмечает, кто как одет, и выглядит, и держится, но почти не фиксирует душевных движений и подоплек. А “господин Л-в, пятидесяти трех лет, из мещан, служащий начальником департамента в небольшом акционерном банке”, респектабельный обеспеченный москвич, уверенно проникает сквозь оболочку фраз и манер. Или, верней, так ему мнится. На поверку-то через раз ошибается, попадает впросак, однако верхоглядством и вправду не страдает. Окружены главные герои немногими персонажами с именем и хоть какой-то характеристикой, повествование же ведется от первого лица; стало быть, охват узок, иного быть и не могло. Словом, история там и тут ежели вдруг и присутствует, то почти нечаянно, ненароком. Она преломлена в отдельно взятой фигуре, преломлена под углом, исключающим обобщение. То есть история как таковая заменена частными, сугубо конкретными в обоих случаях историями. Собственно, в том и вопрос, отразилась ли в частных этих историях история страны либо частность, обобщению вроде бы не подлежащая, так и не повысила своего ранга. Чем была, тем и пребыла.
Почему я завел речь об истории? Потому что коль скоро писателю не лень сызнова погружаться во времена, про которые говорено-переговорено, значит, ему нужно самолично разобраться в истоках чего-то насущного, злободневного, посейчас актуального. Ну а цепь явлений, укорененных в минувшем и доныне живых, образует историю.
Теперь о страхе. Поминать его у Кабакова почти не поминают, однако не будь его кругом, укрытого и растворенного в воздухе, все бы смотрелось иначе. Даже в “Доме моделей”, где страх от начала повести почти до конца никому, казалось бы, не досаждал, он обладает экзистенциальной, бытийной силой. Само слово страх произнесено на вокзале, когда поезд во всех смыслах ушел и сюжет исчерпан. И что же? Мигом отворяется наглухо запертый Сезам, и ситуация разрешается. Дурацкий анекдот утрачивает анекдотичность, отчего-то разрастается до масштабов, ему вовсе не предназначенных, и вдруг обретает и вес, и значимость. Избитое сравнение с каплей, по которой распознается химический состав океанской воды, вполне здесь уместно. В дневниковых же записях героя “Беглеца” его страх за себя, за близких и родину чем дальше, тем очевидней сгущается в апокалиптически безнадежное чувство.
Та же, выразимся по-сегодняшнему, безнадега царит и в повести. Хотя ведь анекдот, он и впрямь анекдот. Юрий Истомин, художественный руководитель областного дома моделей, перебежал, оказывается, дорогу некоей начальственной даме. Та метит на его место, и никого не колышет, что молодой да ранний Истомин по всем статьям соответствует должности. На него требуется компромат? Извольте. Модельер-то, шутки в сторону, гомосек (слово голубой в специфическом значении, равно как и гей, в русский язык еще не проникло). Правда, рассказчику — стало быть, и читателю — ничего такого до поры до времени не ведомо. Нет ясности также касаемо высокого начальства; знают ли в инстанциях страшную тайну? Похоже, догадываются. Выдать ее мог бы недотепа рассказчик. Интриганы плевать хотели на его художнические потуги, подавай им улики преступной связи. Сорвалось, улики не добыты, не то все кончилось бы много хуже. Кошмар этого вероятного худого конца не рассасывается до последней точки. Как и в “Беглеце”.
В “Доме моделей” герой только после фактической развязки сознает угрозу своей безалаберной богемной вольнице. Он того гляди лишится никчемной и непыльной своей работенки и на собственной шкуре примерится к статье о тунеядстве. Тогда до него и доходит, каких ужасов натерпелись Истомин с любовником; дамоклов меч Уголовного кодекса, под которым эти двое жили, мог сорваться с ненадежного своего волоска в любое мгновенье. Собственно, во внезапной угрозе и воплотился неизбывный подспудный страх, одолевающий персонажей повести, — загреметь в тартарары, не состояться, профукать единственную свою жизнь. А в “Беглеце” не так. Отбоявшись, ибо неизбывные страхи претворились-таки во всей красе, респектабельный уравновешенный господин Л-в пускается во все тяжкие, не чураясь и политического убийства.
Проза Кабакова, так уж сложилось, отдает горечью. Мир, в котором обретаются его герои, враждебен им. И даже когда фортуна подчас улыбается, все равно — в глубине души любой из них отчетливо понимает: это ничего не меняет, я поминутно выкарабкиваюсь из трясины, коротко говоря, просто выживаю, и “всякое занятие одинаково безнадежно”. Время действия здесь едва ли существенно;
10-е ли годы минувшего века, 70-е ли, 2013-й ли — без разницы. “…ничего удивительного в том, что герой <…> вел себя настороженно и время от времени уходил в глухую оборону от всего мира, не было”, — говорит автор о своем модельере. То же самое, с малыми вариациями, можно сказать о всяком, чей портрет Александр Кабаков берется написать.
Нигде в “Доме моделей” не сыскать и намека на социальную метафору; никаких иносказаний, никаких аллюзий. Картинки времени — когда масляная живопись, а когда и карандашные наброски — выполнены без авангардистских изысков. Да, не слишком ярко, не больно-то колоритно, но цепкое сходство с натурой бросается в глаза. При всем том я склонен истолковать название повести аллегорически. В ней демонстрируются модели заскорузлых, я бы даже сказал, исконных и патриархальных общественных отношений, сызмала знакомых урожденному совку, даже шире — модель общественного устройства. Та самая, что всячески насаждается в послесоветских странах и с успехом отвращает от усилий подправить издавна заведенный порядок или перекроить его. Да и чего ради рыпаться? “В том, что существовавшее положение вещей останется вечным, не сомневался никто”. Вот и нынче большинство в России, сколько я могу судить, убеждено в том же; у нас в Армении пессимистов этого рода, пожалуй, поменьше, но преобладать они точно преобладают. Интересно вам, к чему мы приволочемся при нынешних ориентирах? Читайте “Дом моделей”.
Хотя в “Беглеце” недвусмысленных отсылок и параллелей с нашими днями погуще. “Что воровство цветет махровым цветом, так этим нас не удивишь. Скажу более: не знаю, что здесь следствие, а что причина, но воровство и процветание у нас одно без другого не бывают. Так что не воровство пугает, а то, что воровать уж не из чего”. Чем не кивок на давешнее нефтяное благоденствие и теперешний кризис? Или: “На улицах появилось много, гораздо больше прежнего, автомобилей. Откуда они взялись в нищающей на глазах Москве?” Не знаю, нищала ли Москва году в 94–95-м, а вот Ереван обнищал разом и резко: война, блокада и сопутствующие им прелести. Машин же на улицах прибыло вдвое.
Но вот закавыка: может, идейно-политические подтексты попросту высосаны мною — чем черт не шутит — из пальца? Ну, нету ж у Кабакова ничего подобного, близко нет. Он и звука не проронил об общественных отношениях. И тем не менее. Коли продолжить аналогию с живописью, выше намеченную, вывод окажется таков. Игнорируя по сути пейзаж и действующих лиц, автор сосредоточился на воздухе. В нем — ядро полотна. Все прочее второстепенно. Состояние воздуха, насыщенное либо разряженное, важнее формулировок и споров-разговоров.
Кстати, про разговоры. Приведу пространную выдержку из Юрия Карабчиевского; статья, откуда взята цитата, написана двадцать лет назад:
“Хороший ли писатель Юрий Трифонов? Я отвечу вполне определенно: хороший! Правдивы ли книги Юрия Трифонова? Я отвечу уклончиво. Представьте себе интеллигентский дом Москвы семидесятых годов, где бы никогда, ни при каких обстоятельствах ни словом не обмолвился ни один человек, ни гость, ни хозяин: ни о диссидентах, ни о евреях, ни об арестах и ни об обысках, ни о демагогии партийных вождей, ни об уехавших за океан знакомых, ни о передачах Би-би-си — “Свободы”, ни, наконец, о попавшем в руки журнале или ксерокопии тамиздатской книги. Умному достаточно”.
Справедливости ради: во-первых, у Кабакова действие происходит не в столице — на периферии, во-вторых, на дворе не разгар, а начало 70-х; это существенно, хоть и не меняет ситуацию радикально. В остальном — один к одному, все то же. Прав ли Карабчиевский? Только в абсолютном, так сказать, измерении. Что до частностей… Трифонов адресовался к современнику, живущему здесь, а не там, и хотел напечататься теперь, а не потом. Оттого предпочитал опустить заведомо непроходное; воздух, изображенный им, имел свойство воспроизвести непроизнесенное, дополнить еле-еле намеченное. Ну а Кабаков? Его резоны не столь очевидны, но разгадать их опять же легко: к чему ломиться в настежь открытые, распахнутые ворота? Любой из перечисленных у Карабчиевского пунктов оброс огромной библиографией, бессмысленно повторять зады. Сиречь умному достаточно. Достаточно воздуха, пропитанного смогом ядовитого лицемерия и лжи, прочее детали. Включая, между прочим, и такую: возлюбленная героя материт город, в котором изнемогает и в котором “дышать нечем”. Куда уж ясней? И дальше: “В этих ее проклятиях я слышал отзвуки наших ночных разговоров, шепота “давай уедем отсюда куда угодно <…> здесь ничего не получится, мы здесь утонем в этом говне…”” Вот и разговоры, пожалуйста; подробней излагать это косноязычие на письме — лишнее, довольно вывода, с которым в повести никто не спорит.
Довольно также ее подзаголовка — “Повесть скучного времени”. В этом подзаголовке не было бы нужды, не входи мы сегодня в не менее скучное, на глазах оплывающее ряской время. Чем оно чревато, Кабаков предупредил еще в “Невозвращенце”. Ну и? Между скучной трясиной “Дома моделей”, так и норовящей отнять у всякого какой-никакой выбор, и сорвавшимися с тормозов окаянными днями “Невозвращенца” неизбежна межеумочная пора, когда потеряно многое, но, может статься, не всё. “Беглец”, он о ней, этой поре.
Не посягая на многомерную фреску, хотя материала было вволю, Кабаков ограничился дневником героя. Л-в и рад бы замкнуться в оболочке личных напастей, да напор извне сильнее. События
1917-го грубо вламываются в дневниковые записи. Страх, о котором уже сказано, накрепко переплетается в них с разочарованиями. Человек сугубо консервативных устоев, Л-в раз за разом обнаруживает, что скверно знает и страну, в которой прожил свой век (точнее, свои полвека), и народ, ее населяющий, и коллег, и собственного сына. Страна точь-в-точь ополоумела, народ отметает интеллигентские представления и фобии (чего стоит угрюмое спокойствие мужика-дезертира, мол, ежели немцы завоюют Россию, хуже не будет), его, Л-ва, многолетние сослуживцы (такие, как ни взгляни, комильфо) почем зря мошенничают и воруют, а поселившийся в Швейцарии сын, единственная, может быть, отрада героя, снюхался с ненавистными ему “рэволюцьонэрами”. Полбеды, что сам якшается с ними, — втравливает отца в их грязные счеты-расчеты…
В начале этих заметок я без явного повода заговорил об истории, хотя в “Беглеце” она проходит эхом и фоном, а в “Доме моделей” ее вроде бы вовсе не существует. Однако в том и фокус — нет-то ее нет, а без нее происходящее разом обессмысливается. Все, что в двух этих вещях изображено, наполняется содержанием исключительно в увязке с дальним, и ближним, и сиюминутным. История в “Беглеце” не то что примитивный урок — вот, мол, от чего непременно надо б убежать, чего нельзя допустить, — это и напоминание о недавнем. Империя, рушась на стыке 1980—1990-х, отчебучивала схожие коленца. По крайней мере, по-советски благополучный и по-советски же конформистски настроенный обыватель (уничижения здесь, понятно, не подразумевается), так вот, обыватель испытывал и претерпевал удивление и возмущение, родственные тому, что запечатлено в дневнике Л-ва. Мне возразят: этот распад и разор обошелся по второму кругу практически без крови, куда более мягко. Ну что ж, отвечу: слава богу, России повезло, хотя даже light-версию пертурбаций иные вспоминают с отчаянием и суеверным ужасом. А, скажем, Армения выносила “переходное время” по-другому. К концу 1989-го мы находились (и находимся доныне) в глухой наземной блокаде, страна же, частью которой мы состояли, слышать об этом не желала. После сумгаитского и бакинского погромов армяне пережили волну депортаций из Азербайджанской ССР (десятки сел1 обезлюдели и сменили насельников); депортацию в ходе операции “Кольцо” дисциплинированно проводили в 1991 году подразделения Советской армии. Ну и так далее вплоть до буржуек в ереванских многоэтажках и очередей за 250-граммовой пайкой хлеба. Так что “Беглец”, как и “Невозвращенец”, — отнюдь не страшилка.
Почему, к слову, беглец? Искренний патриот, Л-в вознамерился покинуть отечество, попытать счастья в Европе — гори всё синим пламенем, а мне в России больше не место. Решение зрело и вызрело в экстремальных обстоятельствах, и, стало быть, эмиграцию правомерно переименовать в бегство. Но ведь оно сорвалось, и Л-в остался на гибнущем, будто “Титаник”, исполинском корабле. Не важно, волей или неволей, важен единственно результат — остался. Так отчего же тогда беглец? Его жизнь обрушилась, как изъеденная пламенем кровля, приспосабливаться неохота, да и мочи нет. Он убежал — если не так, так эдак, если не за границу, то за кордон обыденщины, воспитания, законов и приличий, убежал от себя. На родине верх взяла бесовщина? Ну что ж. Он поборется с ней ее же средствами, возьмет оружие и направит его на главного беса.
Всякое лыко в строку. Кабаков мельком, одним абзацем употребил в дело громкое покушение у завода Михельсона в августе 18-го. Позднейшее расследование показало, что полуслепая Фанни Каплан попасть в Ленина не смогла бы. Получается, ранил его кто-то неустановленный. Ну, пусть этим Иксом и будет
Л-в. Августовский выстрел укладывается в эволюцию героя.
На роль заглавного персонажа, беглеца, сгодился бы также номинальный публикатор дневника. В самом конце выясняется, что, не в пример Л-ву, сам он успешно покидает город, который битком набит беженцами и бомжами и по которому шныряют (sic!) патрули “продовольственной милиции”. Да и не только город — страну, не только страну — заодно и наши дни; дата завершения трудов этого номинального публикатора многозначительно завершает повесть: “Vollendet im Jahre 2013.1”. Язык пометки свидетельствует — анонимный публикатор очутился в Австрии, Германии, Швейцарии, на выбор. А дата вкупе с продовольственной милицией… Привет от “Невозвращенца”, дорогие читатели! Реалистическая повесть “из прошлого” в мгновение ока преобразуется в нечто на манер антиутопии; перед нами походя сделанный прозрачный прогноз на безутешное близкое будущее. Вот вам и страшилка. Публикатор убежал, унес ноги и возвращаться не собирается. Но в за-главные герои все же не годится, поскольку название-то повести неспроста написано через ять и с ером на конце.
Разумеется, неспроста. Раз анонимный публикатор самолично правил орфографию дневника со старой на новую, значит, автор без обиняков указует читателю, кто тут беглец. Он вообще внимателен к приметам эпохи. Недаром его герой бывает не на службе, но в службе, ходит “в свежайшей коломянковой паре и белой шляпе из панамской соломы”, равно и “в хорошей шубе на лирном меху”, сын его в Женеве не живет и уж точно не проживает, а жительствует; “от своего ретроградства” пишет Л-в “старым слогом” и замечает, что “теперь так уже никто не пишет. Теперь пишут, как Горький, будто лают: «гав! гав! гав!»”. Со старым слогом, положим, выходят иной раз оплошки. Так, его герой-ретроград упорно пренебрегает обычным в те поры непременно ради ходового нынешнего словца: “обязательно погибнет наш банк, обязательно!”, “и обязательно справедливость!”, “сегодня обязательно надо встретиться с нею”.
Есть оплошка и покрупнее. На протяжении всей повести Л-в опрокидывает и рюмку, и другую, и третью не только дома — в трактире, забегаловке, где ни попадя. Но в стране-то — сухой закон. Я не стал проводить изысканий, просто заглянул в Википедию: “Торговля алкогольными изделиями была прекращена с 19 июля
1914 г. <…> а в конце августа продлена на все время войны <…> В декабре 1917 г. советское правительство продлило запрет на торговлю водкой”.
Вернемся к старому слогу, с которым увязана старинная привычка вести подробный дневник. Это способ открыться себе, безбоязненно заклеймить омерзительные свои качества, на малодушие посетовать, якобы даже подняться над собой, а потом юркнуть, как мышка в сказке, в уютную норку, тетрадку же… тетрадку заполнить, исписать и сжечь. Добрую дюжину лет Л-в играет в увлекательную интеллигентскую игру. По крайней мере, так он с авторской подачи читателю внушает. Читателю? Помилуйте, нет у тетрадки читателя, нет и не предполагается (а что дневник уцелел, едва ли не чудо). Допустим, я поверил этому. Но кого же тогда Л-в, сжегший, повторяю, добрую дюжину тетрадок, убеждает: “пишу не для посторонних глаз”? И снова: “никто моих заметок читать не будет”. И еще: “заметки эти никому не предназначены”. И в четвертый раз, отнюдь не последний: “в этой тетради скромничать не перед кем”. И не лень ему талдычить одно и то же год за годом? Или прежде такого не случалось? Известное дело, кто вас уверяет, какой он честный, от того жди подвоха. Верно, дневник — условность, обычный прием. И всё же концы должны сходиться с концами. Написал — изволь соответствовать. Это, конечно, мелочь, о которой и поминать бы не стоило, кабы в пустяковой мелочи не сказалась окрепшая, прямо-таки повальная тенденция.
Писатель, увы, не доверяет читателю, сомневается в его… ну, не умственном, а читательском, именно что читательском уровне. Посему не зазорно растолковать ему, разжевать и положить в рот готовеньким — сделай одолжение, проглоти — вещи, в силу своей очевидности разъяснений вовсе не требующие. Такого рода пережевка поразила меня спервоначала в “Доме моделей”. Кабаков двумя-тремя штрихами рисует индивидуальные черты партийного функционера — редактора молодежной газеты. Тот “обожал пословицы, поговорки и просто идиомы, при этом их чудовищно перевирал, достигая совершенно не задуманного комического эффекта”. К примеру: “Дело-то невиданного яйца не стоит, но сильные мира всего тобой интересуются…” И впрямь смешно. Но писатель сомневается, что до читателя дойдет этот самый комический эффект, и спешит ущербному сердяге на подмогу: “Нынешние два шедевра подряд были еще не самыми убойными, «невиданное яйцо» вместо «выеденного» и «сильные мира всего» вместо «мира сего» почти не произвели на меня впечатления”. На тебя-то, может, и не произвели, зато теперь ежу понятно, что к чему. Ну а повторенье — мать ученья: “…когда он орал «сотру в бараний порошок!» <…> он объединил «сотру в порошок» и «согну в бараний рог» да еще повторил эту дикую чушь раз десять…” Ясно ли, недалекие вы мои, что перед вами дикая чушь? И слава богу!
Далее в том же духе.
И когда в “Беглеце” Л-ву разъясняют — его сын если не правая, то левая рука знаменитого прощелыги (“»…вы слыхали фамилию…» Тут уж он оглянулся и произнес какое-то странное слово еле слышно, так что мне показалось «парус»”), я наверняка знаю, что вскорости прозвучит имя Парвус. Оно и прозвучало. Мало того. Кабаков на всякий случай вкратце растолковал интригу, весьма незатейливую, потому что “некоторые читатели, возможно, не разобрались, и это их право. Они не обязаны анализировать намеки и умолчания текста, а мне <…> положено”. Да ведь и это не все. Кабаков не поленился заново пересказать убогому потребителю художественной литературы всю фабулу книги: “Для тех, кто, боюсь, не очень внимательно читал, а потому не разгадал, что скрыто в наивных пропусках и недомолвках, вот объяснение”.
Он обольщается; кто привык читать “не очень внимательно”, попросту плюнет на его загадки — пускай лошадь башку ломает, она у нее большая.
Помнится, в одном из интервью Кабаков заявил: я, мол, пишу для равных мне. Лукавил или пересмотрел установку? Второе предпочтительней. Замордованный агрессией ТВ и тем, что нынче зовется беллетристикой, а говоря по-русски, дешевкой, помянутый выше потребитель художественной литературы, потребитель, уточним, относительно массовый, стремительно деградирует. И все же не могу вообразить, чтоб Юрий Трифонов или Василий Аксенов услужливо подыгрывали деградирующему этому потребителю-покупателю. Называю писателей, во многом определивших лицо прозаика Александра Кабакова. К тому же толстые журналы, где Кабаков как раз и печатается, занимают отведенную им площадку, дабы поддерживать уровень и блюсти достоинство серьезной словесности. Будь эта площадка даже резервацией, что с того?
Ведь умному-то достаточно.