Записки автора биографий
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2009
На исходе “перестроечных” лет в пяти номерах журнала “Дружба народов” был напечатан и, можно сказать, проглочен нашим читателем биографический роман писательницы-эмигрантки Нины Берберовой “Железная женщина. Рассказ о жизни М.И.Закревской-Бенкендорф-Будберг, о ней самой и ее друзьях” (“ДН”, 1989, № 8—12). Это было одно из первых поветрий и волн феминизма, хлынувших к нам после обветшания и падения железного занавеса. Обрисована фигура самобытная, яркая и необычная — потомственной аристократки, международной авантюристки и свободолюбивой раскрепощенной натуры.
Нина Берберова, известный прозаик и мемуарист, первым мужем которой был поэт Владислав Ходасевич, не один год общалась с Марией Игнатьевной. Какими-то черточками характеров и устремлений они даже перекликались и напоминали друг друга. Баронесса Будберг при всех противоречиях натуры предстает в романе как символ ясности жизненных целей, твердости натуры и женского свободолюбия. Эти качества прежде всего ценила и сама Нина Берберова. Недаром в месяцы журнальной публикации, пренебрегая всеми трудностями, в свои 88, Нина Николаевна перелетела океан из США и впервые за 67 лет посетила родину. Этой работе она придавала исключительное значение.
Берберова, возможно, больше многих, если не всех, тогда живших, знала о своей героине. Но всего, упрятанного в темницы души, завуалированного или в перекрашенном виде выставленного на витрину, она знать не могла. Иногда о такой скрытой стороне жизни героини только догадывалась. Но сказать, не имея подтверждений и документов, не решалась и не хотела. Поэтому в книге много умолчаний, не сведенных концов с концами и явно однобоких картин. Это, конечно, не намеренная идеализация, а разве лишь предрасположенность симпатий, ориентация на лучшее в человеке, при дефиците неизвестных или недоступных фактов, отражение тогдашнего уровня знаний. Но так или иначе идеализация образа в результате все-таки свершилась, а “инфороман” о Железной Женщине вышел несколько кособоким и неполным.
Минувшие два десятилетия, новые открывшиеся архивы, документы и публикации многое добавляют к фигуре баронессы Будберг и к событиям, оставшимся “за кадром”. Неизбежна коррекция образа, требуются дополнительные мазки красок в сторону, может быть, даже и еще большей (хотя куда уж больше, казалось?! Стальной, что ли!) жесткости характера и вместе с тем трагизма этой фигуры. Я один из тех, кто с такими новыми фактами и документами столкнулся воочию.
Поясню подробней. По своей литературной работе последних лет мне много довелось заниматься архивно-документальными раскопками обстоятельств жизни и биографий интеллектуальной элиты сталинской поры и послевоенных десятилетий. Первейшее место среди них заняли “красный граф” писатель А.Н.Толстой и “опальный боярин советской власти” (выражение М.Пришвина) будущий лауреат Нобелевской премии по физике П.Л.Капица и его семейство. Разумеется, с их многочисленным внутренним и заграничным человеческим окружением и зигзагами и поворотами самых разнообразных и неожиданных событий.
Не по значимости, а скорее, по звучности внешнего резонанса назову одно из них, явившееся для героя посмертной сенсацией. В 1980 году много шума наделал вооруженный грабеж мемориальной квартиры А.Н.Толстого в Москве, где одиноко доживала 74-летняя вдова писателя.
Людмилу Ильиничну Толстую я знал без малого два десятка лет, бывал на этой квартире, слушал ее рассказы. Она охотно знакомила меня с перепиской и бумагами, представлявшими литературный интерес. И вдруг?!.. Среди похищенных в ноябре 1980 года немалого числа сокровищ и картин находилась и редкой ценности старинная бриллиантовая брошь — так называемая “Бурбонская лилия”.
Эпизод бриллиантовой вакханалии последних лет брежневского правления (а подобные случаи тогда какое-то время походили на эпидемию) постепенно стал забываться. Но засечки в памяти остались. Откуда на квартире А.Н.Толстого и четвертой его жены Л.И.Толстой — “Мики” (по самоназванию молодых лет и прозвищу приятельниц — “Мики” — многолетней подруги “Муры” — Марии Игнатьевны Будберг) взялись и скопились такие сокровища? Как и откуда?
А.Н.Толстой — один из самых жизнелюбивых писателей в истории русской литературы. Своего рода русский Рабле. Я всегда любил творчество автора “Детства Никиты”, “Буратино”, “Петра Первого”, “Хождения по мукам”, “Гиперболоида инженера Гарина”, “Ибикуса” и многих других замечательных творений и интересовался подробностями его натуры, характера и способов существования. Биографическая книга “Шумное захолустье (Из жизни двух писателей)” — о дореволюционном
А.Н.Толстом и его матери народнической писательнице Александре Бостром — в советские времена выдержала пять изданий. Но выпустить полную правдивую биографию “красного графа” о его житье-бытье и карьере в СССР после возвращения из эмиграции в подцензурных условиях было бы фантастикой.
Однако времена приспели. Но теперь они уже были другими и я сам другим. Биографию “советского графа” и выдающегося художника самой жестокой поры сталинского правления, все, что я знал о нем, мне захотелось передать двумя способами и в двух больших “блоках”.
С одной стороны — через частное существование и домашнее окружение героя. Среди многих картин минувшего, повседневных трудов и услад существования заняла свое место и эта украденная позже старинная фамильная бриллиантовая драгоценность, один из знаков и примет драматических поисков писателем подруг жизни и семейного счастья. Приватная микроистория должна была стать своеобразным зеркалом истории эпохи. Так возникла первая книга “Бурбонская лилия графа Алексея Толстого. Четвертая жена” (М., 2007).
Во втором “блоке” с гораздо большей рельефностью контуров выступает на передний план неприкрашенная физиономия самой Клио, общественно-политические обстоятельства эпохи. Об отношениях А.Н.Толстого и П.Л.Капицы даже давний биограф до начала работы многое знал понаслышке. Это были отношения, которые не оставляют по себе много документов. Между тем писателя и физика на протяжении полутора десятков лет объединяла не только личная дружба, но и близость “домами”, семьями, а также сходство (хотя и далеко не всегда!) некоторых общественно-политических реакций на важнейшие события.
Архивно-документальные раскопки и опросы очевидцев позволили восстановить былое. К тому же между профессиональными сферами героев, казалось бы, столь удаленными и непересекающимися, как физика и литература, трагическим сплетением обстоятельств на какой-то срок закрутилось еще и подобие почти детективных сплетений.
Под воздействием победного перелома в Великой Отечественной войне у части нашей интеллигенции возникли иллюзии возможных перемен политического курса и самого режима, излишне благодарная оглядка на западных союзников, на рыночные порядки и англосаксонскую демократию.
Демократические иллюзии, как и отстаивание внутренней свободы и права таланта на открытие, дорого обошлись обоим героям. Для будущего лауреата Нобелевской премии Капицы они обернулись сначала неоднократными подозрениями “в службе на английских хозяев”, затем — семилетней домашней ссылкой. А на Толстого навлекли прямые обвинения в “английском шпионаже” и обеспечили ему со стороны НКВД заглавное место на подготовляемом Лубянкой показательном процессе группы видных писателей (малоизвестный слой фактов!). Не исключено, что все это и ускорило смерть советского классика.
Друзья-физики за случавшуюся прямолинейность поступков при интеллектуальной изощренности натуры прозвали академика — своего лидера — Кентавром. “Беспутный классик и Кентавр. А.Н.Толстой и П.Л.Капица. Английский след” — так я назвал недавно завершенную биографическую книгу. И в обеих частях этой составной коллективной биографии неизменно возникает и не последнюю роль играет все она же — Мария Игнатьевна Будберг, Железная Женщина.
А.Н.Толстой впервые познакомился с Будберг через Горького, у которого та формально значилась секретарем. Случилось это в начале эмиграции в роскошном немецком курортном местечке Герингсдорф на Балтийском море в 1920 году. Деловые встречи продолжились весной 1932 года, опять-таки у Горького, в Сорренто. Мария Игнатьевна, помимо прочего, сразу же заинтересовалась возможностями переводов и распространения на Западе произведений А.Н.Толстого. Продажа переводческих прав на издания сочинений Горького за границей давно находилась в ее руках. Литературными переводами она занималась и сама. Теперь объявился еще один, имеющий широкий спрос автор. Мария Игнатьевна одинаково готова была переводить “Аэлиту”, “Эмигрантов” и чего там еще? Литературными вкусами и взыскательностью она не блистала. Зато эти занятия, по ее словам, обеспечивали ей дополнительную личную и финансовую независимость, которой она дорожила.
Уже в постсоветские времена в Москве опубликованы сохранившиеся письма Будберг Толстому (1933—1935 гг.). Из них видно, что писатель вел с ней переговоры о посредничестве в издательских делах за границей, что означало также и переправку или передачу валюты приезжему из СССР автору за опубликованные сочинения. Такие возможности Толстой явно не упускал. У Будберг, в частности, находились права на англоязычные переводы “Петра Первого”, а изданных в разных вариантах переводов романа благодаря большому читательскому успеху появился не один.
Активностью Будберг в качестве англоязычного литературного представителя на Западе писатель мог быть доволен. Когда год спустя он снова посетил Лондон, здешняя популяризация его творчества предстала в самом лучезарном свете. “Мой роман “Петр I” вышел недавно в английском переводе, — рассказывал Толстой по возвращении корреспонденту “Вечерней Москвы”. — Специалисты считают перевод отличным. Леди Честертон, с моего согласия, закончила инсценировку “Петра”. В Лондоне собираются ставить эту инсценировку и одновременно обработать ее для киносценария”.
Имя М.Будберг в газетном интервью не упоминалось. Но, безусловно, многое проходило через ее руки.
Из литературного агента Будберг постепенно превращалась в поверенную Толстого и в других заграничных делах.
Существовала своего рода шкала любовных возрастов, установленная Будберг. Мура была на 24 года моложе Горького и на 22 — моложе Уэллса. Четвертая жена Толстого Людмила Ильинична тоже — на 23 года моложе мужа. К тому же Мура была старше самой Мики на четырнадцать лет.
Самое начало брака с Толстым, 1936 год, стало для Людмилы и годом обожания и влюбленности в Марию Игнатьевну. Толстой познакомил их в первый же приезд в Лондоне, и Людмила провела с ней немало счастливых часов и недель в 1936-м и при повторном приезде в британскую столицу в 1937 году. Затем они долго не встречались. Но Мария Игнатьевна была не из тех, кого забывают.
Этого секрета ее обаяния касается Герберт Уэллс в многостраничном прибавлении к своей автобиографии “Мура — щедрая душа”, впервые извлеченном из сейфа и опубликованном лишь недавно (1999 г.). “Очень и очень многие, — пишет Уэллс, — любят и обожают ее, восхищаются ею и жаждут доставить ей удовольствие и служить ей… Женщины влюблялись в нее с первого взгляда…”. Одной из таких “влюбленных” и стала Людмила Толстая.
Восхищение, соединенное с готовностью служить у женского окружения, обеспечивалось Будберг не только искусством природных данных, но и опытом жизни.
Драматична уже ранняя биография Марии Игнатьевны. Урожденная графиня Закревская (род. в 1892 г.) выросла и получила образование в Англии. В 1911 году вышла замуж за прибалтийского дворянина И.А.Бенкендорфа… Тот служил секретарем русского посольства в Лондоне, происходил из побочной линии графов Бенкендорфов, но сам графского титула не имел… В 1913 году у Муры Бенкендорф родился сын Павел. В 1915 году — дочь Татьяна. Жизнь обещала быть безоблачной и счастливой, как лучший из майских дней. Но грянули события мировой войны и революций.
Еще в годы гражданской войны, обретаясь в невской столице, отдельно от мужа, Мура была сначала любовницей, потом долговременной спутницей английского дипломата, журналиста и разведчика Брюса Локкарта. Позже он сам написал об этом в одной из своих книг.
К осени 1920 года Мария Игнатьевна успела потерять мужа. В собственном имении курляндского помещика закололи вилами взбунтовавшиеся крестьяне. Молодая вдова пережила затем четыре ареста в петроградской ЧК, которую зорко опекал тогдашний твердокаменный большевистский вождь Зиновьев. Кратко побывала в пассиях высокопоставленного чекиста Я.Х.Петерса (по-видимому, цена и плата за освобождение, тогда как ее сокамерница — жена старорежимного министра была расстреляна). Поселилась постоянно в здешней квартире А.М.Горького, а вскоре стала еще и любовницей прибывшего 28 сентября 1920 года в Петроград Герберта Уэллса.
Начав совместную жизнь с Горьким в 1920 году, Мария Игнатьевна затем более десяти лет сопровождала его в эмиграции. Извивами и поворотами дальнейших событий эта женщина последовательно обратилась в гражданскую жену двух классиков мировой литературы — А.М.Горького и Герберта Уэллса.
Уэллс был другом Максима Горького, с которым познакомился в 1906 году. Но и не только другом великого пролетарского писателя. С начала 30-х годов, если не считать раннего любовного эпизода с этой женщиной, он оказался едва ли не официальным долголетним, до конца дней, преемником доставшейся ему почти как интимная эстафета, тоже долголетней фактической жены Горького… В этом смысле оба классика были, что называется, “молочные братья”.
Баронесса Будберг — титул случайного второго официального мужа Муры, курляндского барона, нанятого, чтобы не сказать купленного, невестой, за крупные отступные в безвыходной житейской ситуации в Эстонии первой послереволюционной поры. Там оставались и проживали ее дети. За эти отступные барон Будберг должен был уехать в Южную Америку и навсегда исчезнуть с горизонта.
Двенадцать лет в общей сложности провела Будберг рядом с Горьким. Он посвятил ей самую крупную свою работу, на которую возлагал особые надежды, — роман “Жизнь Клима Самгина”. И именно Мария Игнатьевна была тем главным и наиболее авторитетным для Горького советчиком, которая после первого посещения Горьким СССР в 1928 году стала решительно настаивать на окончательном его туда возвращении.
Ее доводы были неотразимы. Читательский круг Горького за границей непреклонно и быстро сужается, русская эмиграция его ненавидит, деньги иссякают, здесь нет будущего. Необъятная и подвластная перу Горького читательская масса — в России, будущее для него там. Сама она при этом вовсе не скрывала, что в СССР вслед за фактическим своим мужем ни в коем случае не поедет и жить там не собирается.
При этом баронесса не упускала действий на другом фронте. С того же 1928 года, судя по автобиографическому свидетельству самого Уэллса, после давнего беглого амурного эпизода, возобновилась их любовная близость.
В 1932 году Горький вместе со всей своей многочисленной домашней свитой окончательно отбыл на жительство в СССР. Отдав должное грустной разлуке и проводив в путь первого гражданского мужа — классика, баронесса окончательно благоустраивается в Лондоне, вблизи Уэллса, разделяя с ним не только ложе и досуг, но и многие деловые заботы тех лет… Выглядит все это довольно истерто и тривиально. Но королями литературы эта гроссмейстер в юбке играла как пешками.
Марию Игнатьевну мне однажды довелось видеть и лично. Это было в конце марта 1965 года, в актовом зале ИМЛИ — Института мировой литературы имени Горького, на похоронах Екатерины Павловны Пешковой, вдовы Горького. У гроба стояла полная обрюзгшая старуха, очень скуластая, морщинистая, с буклями черноседых волос. “И это та?! — подумалось мне. — От которой одинаково сходили с ума и не представляли свою жизнь без нее дипломат, король английской журналистики и шпионажа элегантный джентльмен Локкарт, затем похожий на волжского мужика Максим Горький в солнечно-лазурное десятилетие своей эмигрантской жизни в Сорренто, которую при нем и после него столько лет обхаживал, упрашивал, даже умолял превратиться из страстной любовницы в жену, да так и не смог произвести этого возведения в степень редкий ловелас и разборчивый потребитель женских сердец, прославленный писатель и миллионер Герберт Уэллс! Нет, не может быть!”
Но Мария Игнатьевна подняла взор, и я увидел вдруг светло-янтарные прозрачные глаза, неповторимой ясности и открытости выражения. Таких глаз я никогда не видел и, наверное, больше не увижу. Они были земные и нездешние, они словно явились из фантастических романов Уэллса. В чем их сила, может быть, в том, что они жили сами по себе, независимо ни от кого. Полная открытость и полная самодостаточность — вот что ощущалось в этих глазах. Не гордая, не властная, а просто независимая, как дар самой природы, непокорная и покоряющая, такая, какая есть. Вот что это была за женщина!
Впечатление эта старая неуклюжая женщина, действительно, производила колдовское. Приятель, стоявший в другом конце зала, когда я позже рассказал о произведенном на меня впечатлении, поразмыслив, согласился:
— Ты знаешь, у меня тоже было такое чувство. Глаза у нее живут отдельно, как на гоголевском “Портрете”, помнишь? Поразительно!
Что же означало ее обаяние молодых лет! К Марии Игнатьевне обращено прочувствованное стихотворение Александра Блока. На исходе поры “военного коммунизма” они работали вместе в опекаемом Горьким издательстве “Всемирная литература” в Петрограде. Осенью 1920 года у Блока вышел последний сборник стихов “Седое утро”. Дарственную надпись своей сослуживице, начертанную на титульном листе, автор выразил в стихах. Блоковские стихи о том же самом — о колдовской загадке этой натуры.
“Вы предназначены не мне,
Зачем я видел Вас во сне?” — так начинается стихотворение.
Сон не из тех зыбких ночных видений, которые отвечают внутренним склонностям человека и скоро забываются. Как пишет поэт: “…Но сон мой был иным, иным,
// Неизъясним, неповторим,//И если он приснится вновь, //Не возвратится к сердцу кровь…//И слов, и строк, ненужных Вам, //Как мне, — забвенью не предам”.
Женщина не нужна автору, как и он, судя по содержанию стихотворения, ей вовсе не нужен. Но она является во сне. Да еще так, что, если сон повторится, остановится сердце! Какое-то неизъяснимое, неповторимое, роковое видение! Колдовская загадка женского естества! Убийственное и сильное, будто наваждение. Сверхчувствительным своим восприятием поэт ухватил его и выплеснул в стихах. Не известно — зачем. Может быть, только для того, чтобы от него отделаться и избавиться? Чтобы оно уцелело только в стихотворных строчках? Такой была Мария Игнатьевна Закревская — Бенкендорф — Будберг.
* * *
Деловитая бестрепетность этой женщины вместе с глубоким и точным пониманием натуры и духовного строя партнеров поразительны. Двенадцать лет ее гражданским мужем был Горький. Теперь стал Герберт Уэллс. Но она упорно идет по своей тропе, не отступая ни шагу в сторону. Среди прочего была и остается близкой приятельницей, литературным агентом и заграничным представителем А.Н.Толстого по разным надобностям.
Пусть с собственными переводами его сочинений дело не заладилось. Мария Игнатьевна хорошо знала несколько иностранных языков, но гораздо хуже — литературный русский. Толстой, напротив, очень чувствительный к родному слову, скоро это заприметил и переводческие ее усилия не поощрял. Но тщеславным самолюбием она не страдала. Зато Мария Игнатьевна осталась для Толстого одной из несомненных опор на Западе (прежде всего в Лондоне и Париже).
Это хорошо видно из свидетельств И.Бабеля, приводимых в биографической книге С.Поварцова “Причина смерти — расстрел. Хроника последних дней Исаака Бабеля” (М., 1996). Автор широко использовал архивы ФСБ и прокурорско-судебных органов. Об этих показаниях Бабеля Н.Берберова, конечно, понятия не имела. Но они, эпизоды книги и показания, будто части одной разорванной рукописи, дополняют и продолжают друг друга.
Вместе с А.Толстым, Б.Пастернаком и другими собратьями по перу И.Бабель участвовал в антифашистском Международном конгрессе писателей в защиту культуры (Париж, конец июня 1935 г.). Когда четыре года спустя Бабель был арестован, следователи НКВД, выискивая “крамолу”, заставляли узника воспроизводить детали международного конгресса.
“Члены делегации были предоставлены самим себе, — описывает в своих тюремных признаниях свободное от заседаний время Бабель, — виделся я только с Ал.Толстым; он был с Марией Игнатьевной Будберг… и каким-то русским эмигрантом, неизвестным мне, проживающим в Лондоне”.
Почти все приезжие советские писатели — участники конгресса обращались к Илье Эренбургу, который жил в Париже в качестве постоянного корреспондента “Известий”. Он знакомил их с городом. “Не обращался к Эренбургу, — продолжает Бабель, — разве только А.Толстой, у которого был свой круг знакомых. В период конгресса 1935 года Толстой встречался с белоэмигрантами и был в дружбе с
М.И.Будберг (фактически последняя жена Горького, бывшая одновременно любовницей Герберта Уэллса). Она очень хлопотала о том, чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами”.
Дружба с вероятным “двойным агентом” — “любовницей Уэллса”, ее хлопоты о том, “чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами”, встречи с белоэмигрантами — все это впоследствии прямые “компроматы” НКВД на Толстого, когда будет клепаться “дело” — “английский след”!
Однако же свидетельство И.Бабеля, что в июле 1935 года в Париже М.И.Будберг “очень хлопотала о том, чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами” — отнюдь не выдумка. Бабель передает то, что происходило.
Одним из представителей этих “влиятельных английских кругов” был не кто иной, как давний друг Будберг, ее любовник и бывший резидент английских спецслужб еще в революционном Петрограде, журналист и разведчик Брюс Локкарт. Хотя понадобился он вовсе не для передачи шпионских сведений, а для услуг сугубо гуманитарных. Требовалось без промедлений выбить транзитную визу через Англию для новоявленной “крестницы” Толстого Гаяны, которую тот намеревался вывезти с собой в СССР.
История Гаяны чрезвычайно интересна. Автор “Детства Никиты” и “Буратино” питал сердечную слабость к детям и самостоятельно пробивавшимся в жизни молодым людям. Загораясь сочувствием, Толстой легко брал под опеку и поселял у себя необычных “вундеркиндов”. Достаточно вспомнить, как он привечал у себя дома и подкармливал во время ташкентской эвакуации 1941—42 гг. сына Марины Цветаевой Мура, а затем устраивал гениального юношу студентом в Литературный институт или его помощь бездомному начинающему поэту Валентину Берестову, неприкаянно бродившему по Москве военных лет и т.д. Юная Гаяна задела нерв жалости.
“Из Парижа я вывез дочь Лизы Кузьминой-Караваевой, Гаяну, — сообщал Толстой Н.В.Крандиевской из Лондона в первой половине июля 1935 года. — Она жила в нечеловеческих условиях и, кроме того, была лишена права работы. Девочка умная, коммунистка, ей нужно учиться в вузе. Я думаю так: до осени она будут жить в Детском, а осенью — в прежней комнате Марьяны у Дымшица. Всю историю про Лизу (она монахиня) и про Гаяну расскажу подробно”.
С Елизаветой Кузьминой-Караваевой — “человеком необычных душевных достоинств” (А.Ахматова), талантливой поэтессой символистского круга, Толстого связывали многообразные отношения еще молодых лет. Кисти художницы Софьи Дымшиц (второй жены Толстого) принадлежит хранящийся ныне в одном из сибирских музеев портрет Е.Ю.Кузьминой-Караваевой. В марте 1919 года тогдашняя активистка партии правых эсеров была арестована белогвардейцами на Юге России. Ей грозила смертная казнь “за сотрудничество с большевиками”. А.Толстой, М.Волошин, В.Инбер, Н.Крандиевская и другие писатели, жившие в Одессе, напечатали в газете открытое письмо в защиту арестованной. Расправу удалось предотвратить.
В 1932 году парижская эмигрантка приняла монашеский постриг, целиком посвятив себя служению ближним в миру. А позднее активным участием в Сопротивлении и гибелью в фашистском концлагере вошла в историю как мать Мария…
О бытовом жизнеустройстве ее дочери в Ленинграде рассказывает в мемуарах пасынок Толстого видный физик Ф.Крандиевский: “Гаяна стала жить у нас, постепенно свыкаясь с новой обстановкой и новыми людьми. Спустя некоторое время она поступила на Путиловский завод, чтобы получить, как говорил отчим, “рабочую закалку”, а затем поступила в вуз”.
Цветок, пересаженный на чужую почву, к несчастью, не прижился. Юную парижанку ждала нелепая гибель.
Подробности лондонской предотъездной встречи июля 1935 года Толстого с Брюсом Локкартом, организованной М.Будберг, приводит Н.Берберова в своей книге. “Локкарт виделся с А.Н.Толстым в Лондоне, — пишет она, — на его пути в Россию. Был, конечно, завтрак в неизменном Карлтон-грилле, и Локкарт рассказывает в своем дневнике, как Толстой обратился к нему с просьбой — дать его крестнице проездную визу через Англию из Парижа в Ленинград”.
Сама просьба вызвалась неотложностью и спешностью отъезда, когда за короткое время по официальным каналам визу не получить. Но еще раз стоит отметить широту связей и влиятельность Брюса Локкарта. К нему обращаются в ресторанной обстановке за проездной визой, как будто он высокопоставленный сановник в Министерстве иностранных дел. На самом деле связи, конечно, шли совсем по другим каналам.
Адрес обращения участливо подсказан и обеспечен Марией Игнатьевной Будберг. Но вовсе не исключено, что она же информировала НКВД о состоявшейся встрече и ее обстоятельствах.
Толстой, — продолжает Н.Берберова, — “…увозил крестницу с собой на теплоходе, из эмигрантского болота в счастливую Страну Советов. В Париже девочка (ей было тогда лет восемнадцать) погибает, она коммунистка и хочет вернуться на родину, откуда ее вывезли ребенком. Ее мать теперь православная монахиня, а отец, давно разошедшийся с матерью, известный реакционер, Кузьмин-Караваев перешел в католичество и делает карьеру в Ватикане. “Давайте поможем дочери монахини и кардинала, — сказал Толстой, смеясь. — В Париже она не знает, что с собой делать, и хочет домой”. Локкарт, разумеется, тотчас же обещал Толстому сделать все что нужно. Это была Гаяна, дочь Е.Скобцовой (матери Марии) от первого брака. Через год она умерла от неудачного аборта”.
Несколькими десятками страниц позже Н.Берберова приводит выписку из дневника Локкарта, связанную с пребыванием Толстого в Лондоне в марте 1937 года. “В дневнике Локкарта, — сообщает она, — записаны новости, которые Мура привозила ему… Одна из них была об Ал. Ник. Толстом, который только что вчера приехал в Лондон на конгресс Общества дружбы с СССР. Он сказал Муре, что шпик НКВД “ходит за ним по пятам, куда бы он ни пошел”.
Советские секретные службы тогда возглавлял Ежов. Но “шпик НКВД” (или шпики!) также, надо полагать, прослеживал маршруты командированного писателя по Лондону и при его предшественнике Ягоде. Машина работала в одном направлении при любом хозяине. Тем более, если дорожка вела (как в случае с Гаяной) к “берлоге” одного из матерых английских разведчиков. Мура же как тогда, так и теперь, дружески опекая приезжую советскую знаменитость, своего московского “шефа”, попутно поставляла сведения давнему сотруднику английских спецслужб.
70-летие Г.Уэллса широко отмечалось в Англии в августе 1936 года. На домашнем торжественном приеме у порога вместе с юбиляром гостей встречала принаряженная Мария Игнатьевна. “Вот моя жена, которая не хочет выходить за меня замуж!” — взглядывая на беспечно и естественно стоявшую рядом Муру, иронизировал Уэллс.
Толстой вместе с новой женой навестил юбиляра в Лондоне короткое время спустя, в начале ноября 1936 года. Юбилейная дата, понятное дело, при этом не осталась без внимания и положенного числа тостов и здравиц. Но были и другие темы.
“В Лондоне я встретился с Уэллсом и Хаксли… — рассказывал Толстой газетному корреспонденту по возвращении в СССР в середине ноября 1936 года. — Уэллс последнее время занят сценарной работой. По его сценариям уже поставлено несколько фильмов. Я видел в Праге новый фильм Уэллса “Через сто лет”. Технически он сделан блестяще, грандиозно, ваше воображение потрясено, подавлено, но в смысле сюжетном картина во второй части, где показана техника и культура будущего, — слаба. Однако, несмотря на это, фильм воспринимается зрителем как остро направленный антифашистский памфлет”.
Когда в марте 1937 года Толстой с Людмилой, в разгар “ежовщины, прибыли в Лондон на “Второй конгресс мира и дружбы с СССР”, о своих встречах с Уэллсом писатель осмотрительно упомянул газетному корреспонденту в Москве всего лишь полуфразой: “Я виделся с Уэллсом, который был на конгрессе…”. Хотя провели они там несколько недель…
Людмила в те дни не разлучалась с Будберг.
Широкие возможности для возобновления отношений открылись в послесталинские времена. Выезжая за границу, Л.Толстая встречалась с Будберг в Париже и Лондоне. Мария Игнатьевна, в свою очередь, не раз приезжала в Москву, останавливалась и жила то у Е.П.Пешковой, то у Людмилы Ильиничны. Бывала она и на Николиной Горе, у Капиц.
К документальным источникам, которые не могли быть доступны Н.Берберовой во время работы, относятся ведомственные, литературные и научные архивы внутри СССР. В пору написания биографического романа еще не появились на свет и некоторые книги, содержащие дополнительную важную информацию. То и другое теперь отчасти корректирует биографические картины и характер героини.
К числу таких источников не в последнюю очередь принадлежат двухтомные дневники К.И.Чуковского (т. 1, М., 1990; т. 2, М.,1993) и тетради Л.И.Толстой, хранящиеся в архиве ИМЛИ.
В тетрадях Л.И.Толстой есть запись от 26 июня 1961 года. В этом месяце М.И.Будберг приехала в СССР, к памятной дате со дня кончины А.М.Горького (умер 18 июня 1936 г.), впервые за 25 лет. События предыдущего воскресного дня происходили на Николиной Горе, на даче Капиц. Беззаботный день отдыха в дружеской компании, солнечный, полный веселья и озорства. Но запись, которую Людмила Ильинична делает вечером в понедельник, омрачена для нее произошедшим между тем событием.
Будберг заблаговременно оформила письменное приглашение на визит Людмилы к ней в Англию. Все складывалось наилучшим образом. Однако в последний момент, когда уже ничего нельзя было поделать, выяснилось, что эта поездка ни в коем случае не состоится.
Все этапы грубого обмана, последовательно чередуя дружеские улыбки, пылкие уверения и безнадежные вздохи, разыграли с ней чиновники Дома Дружбы
ВОКСа — “Всесоюзного общества культурной связи с заграницей” (скрытый филиал Лубянки). Та беспомощность и почти детское отчаяние, которые при этом овладели Л.И.Толстой, косвенно свидетельствуют, что в этих чекистских сферах она не была своим человеком. Со своими людьми так не поступают, да они и переживают это по-другому.
“Сегодня в пять часов Мария Игнатьевна, — чуть не рыдая, записывала
Л.И., — покинула дом Горьких и в 6.50 ее самолет должен отправиться в Лондон. Я, наверно, больше никогда ее не увижу. За час до ее отъезда я узнала, что в Доме Дружбы меня обманули с поездкой в Англию. Я никуда не поеду… Я не хочу больше утешений. А иначе мне уже больше ничего не полагается. Я реву. Я совершенно одна. Так мне и надо.
Вчера — воскресенье — у Капиц. Обед. Мария Игнатьевна, Екатерина Павловна, Валентина Ходасевич, Тимоша. Молодежь. Поездка на моторной лодке к Горкам. Как Мура смотрела на скамейку и беседку с другой стороны реки. Дождь. Мура, ведомая под руки двумя полуголыми молодыми Капицами. Вечер. Одна на даче. Дождь. Тяжелый сон. Утром в 6 собрала клубнику. Приехала с Капицами, полная надежд на поездку. Была в Доме Дружбы. Потом сидела у Пешковых с Мурой. В момент ее отъезда шел проливной дождь и сразу же через несколько минут засияло солнце. Я осталась в мрачном темном особняке вдвоем с Екатериной Павловной… Так мне и надо. Так мне и надо. Так мне и надо. Каждый человек — кузнец своей судьбы на ╬. Я жалкое омерзительное ничтожество /…/
Как мне грустно, как мне тяжело. Последняя ниточка оборвалась… Мария Игнатьевна связана с Горьким, с Алешей, по-настоящему — последняя живая связь с прошлым. Я так надеялась, что поеду в Лондон, как обещал Алеша, и “Темза будет черная, как чернила…” …Срыв. Обманули эти подлые чиновники, с которыми надо быть цепкой, наглой, а иначе тебя отбрасывают и презирают”.
Выехать в капстрану для обычного советского человека, как известно, в ту пору было не простым делом. Вместе с тем советские спецслужбы практиковали так называемое “олубянивание” жен литературной элиты. Злосчастный перечень не мал. Лиля Брик, любовь и муза Маяковского, ее сестра Эльза Триоле (Каган), супруга Луи Арагона, Мария Павловна Кудашева, жена Ромена Роллана… Всеми ими так или иначе, по горькому позднейшему признанию М.П.Кудашевой, “манипулировало НКВД”.
Но условная “лиля брик” не лила бы так слезы по такому пустяшному поводу, не кляла бы каких-то безвестных чиновных обманщиков из вторичного “Дома дружбы”. Реальная Лиля Брик в любые времена каталась по заграницам, когда ей было угодно, и ухом не вела. И уж “жалким ничтожеством” по такому пустяку себя не называла. “Олубяненные” жены высшего ранга знали прейскурант за услуги, знали начальственные телефоны, кабинеты и в такие расстройства по ерундовому поводу не впадали.
Вместе с тем Л.И.Толстую отличали противоречивые несочетаемые знакомства и дружбы. Среди ее подруг разных лет состояли и “роковые” женщины, иные из которых выполняли отельные поручения, а то и несли службу в сыскных органах на Лубянке. Помимо Н.А.Пешковой — “Тимоши”, невестки Горького и любовницы наркома НКВД Г.Ягоды, к ним принадлежала, конечно, и М.И.Будберг.
На приятельский альянс М.И.Будберг и Л.И.Толстой обращает внимание в своих дневниках и К.И.Чуковский, описывая последующие зачастившие визиты Марии Игнатьевны в СССР в эпоху хрущевской “оттепели”. Зоркий летописец литературного быта неизменно отмечает при этом душевную благожелательность и расположенность, с какой встречают заграничную гостью в московской художественно-научной среде.
“7 июля (1962 г.). В пять часов, — записывает он, — за мной зашел Всеволод Иванов, и мы поехали в моей машине в Барвиху, к Екатерине Павловне (Пешковой. —Ю.О.), в ее новую (построенную после пожара) дачу… В гостиной Толстая, Федин, Леонов с женой, акад. П.Л.Капица, его жена и Мария Игнатьевна, ради которой мы и собрались здесь…”.
“12 октября (1963 г.). Вчера была у меня Мура Будберг и Людмила Толстая. Я поставил ей бутылку вина, которую она, не допив, взяла с собой”.
“23 ноября (1965 г.). Были две аристократки, — запись не без иронии, — графиня Людмила Толстая и баронесса Будберг (Мура). Заговорили о Солженицыне (который жил в то время у Чуковского на даче. — Ю.О.). Людмила: “С удовольствием отдам ему комнату Алеши — одну из пяти комнат в моей квартире. Говорят, он был у Капицы — и произвел на всех чарующее впечатление”.
В Москве тогда зачитывались повестью Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. В газетах ее расхваливали К.Симонов и С.Маршак. В 1964 году она была выдвинута на Ленинскую премию, хотя и не получила ее. В 1966 году Солженицына еще публиковали в СССР. До его исключения из Союза писателей (1969 г.) и тем более до ареста и высылки из страны (1974 г.) было еще далеко.
Однако же лексика какова?! Вымученная, не своя. Людмила Ильинична Толстая умела говорить четко, ясно и метко. А тут… Солженицын произвел “чарующее впечатление”! А смысл? Солженицын в ту пору ни в каком ином временном примосковном жилье не нуждался. А уж тем более поселиться у одинокой вдовы в квартире писателя, который был для неистового вчерашнего “зека” символом придворной литературы, тому бы и в голову не пришло. Ясно, что выраженное вслух намерение кинуто для красного словца. Однако что же оно выражало?
Дамское светское щебетание именитой вдовы, которая хочет быть “передовой”, “как все”? Или еще и желание “подыграть” Будберг, у которой, не исключено, были свои планы и виды — журналистские там, издательские, а возможно, и еще какие-то “интересы” к оппозиционеру Солженицыну? (У баронессы, как известно, то и другое часто неожиданным образом переплеталось.)
Но если Мария Игнатьевна и пользовалась женской дружбой в каких-то своих сторонних целях, то границы тут она тоже умела соблюдать. Старалась действовать честно и не в ущерб тем, кто ей доверился. Поэтому в ней не сомневались даже такие умные, проницательные и осторожные люди, как жена физика Анна Алексеевна Капица.
А.А.Капица рассказывала мне однажды, что, будучи в Лондоне во второй половине 60-х годов, сама искала встреч с Будберг.
— А ведь вот теперь о ней целая книга Берберовой вышла — “железная женщина”, международная шпионка и так далее? — испытующе заметил я в ответ.
— Но если она и занималась шпионажем, то, наверное, не по мелочам. Крупный человек! — не колеблясь, парировала Анна Алексеевна.— А Марии Игнатьевне, когда я была в Лондоне, кажется, в 1966 году, я даже и сама звонила. Крупная личность…
Что же касается Людмилы Толстой, то обе, давно осиротелые вдовы, она и Будберг, позже вместе ездили отдыхать, путешествовали на пароходе, спускаясь вниз по Волге… Но за бортом парохода тогда уже булькала другая вода и другая эпоха.
* * *
Одним из средоточий силовых линий, высвечивающих фигуры главных героев, в том числе и Железной Женщины, в моих биографических разысканиях являлся Герберт Уэллс. С ним так или иначе взаимодействовали А.Н.Толстой и П.Л.Капица, тринадцать лет работавший в Англии с отцом атомной физики Резерфордом. Об английском фантасте поэтому рассказ более подробный.
Уэллс издавна вызывал особую любознательность советских спецслужб. Однако же репутацию имел противоречивую. Хотя и был, с точки зрения НКВД, взбалмошным буржуазным интеллигентом, отрицателем “классовой борьбы”, но вместе с тем… Все-таки как-никак его удостаивали личных приемов Ленин и Сталин. Видимо, считали его для себя полезным. Конечно, от этого английского фантазера можно было ожидать чего угодно. В особенности это касалось излюбленных им идей о включении России в англо-саксонский мир империализма. На эту приманку клюнули многие. К сожалению, и неплохой писатель бывший граф Алексей Толстой тоже поддался. Сам развивал сходные мысли в дневниках и разговорах военных лет ( тому имелись прямые агентурные доказательства). А не с этого ли и начинали все шпионы и вредители?
Но все-таки в случае с Гербертом Уэллсом о прямой шпионской вербовке говорить было сложно. Другое дело — так называемая русская орбита, окружение и связи английского фантаста — журналист и профессиональный разведчик Локкарт, склонная к двойной игре баронесса Будберг, белые эмигранты, автор скандального романа “Мы” Евг. Замятин по кличке “Англичанин”, тот же непутевый бунтарь физик Капица. Тем более что к этому физику имелись особые счеты…
Мало кто из классиков западной литературы ХХ века мог бы похвалиться столь причудливыми и разносторонними связями с Россией, как Уэллс. Еще в 1901 году Герберт Уэллс затеял переписку со Львом Толстым, послав в ответ на изъявленное яснополянским мудрецом читательское любопытство свой научно-фантастический роман о высадке марсиан на Землю — “Война миров”. Никто другой из иностранцев, равных ему по литературному весу, и сам столь часто не гостил в русских пределах.
В январе 1914 года, за немногие месяцы до начала мировой войны, Уэллс успел бросить прощальный взор на обе столицы уже обреченной, как Атлантида, в скором времени погрузиться в небытие великой Российской империи. Только он в советскую эпоху имел аудиенции у обоих большевистских вождей — у Ленина (книга “Россия во мгле”, 1920 г.) и у Сталина (включенная в сборник “Вопросы ленинизма” и хрестоматийная с той поры на многие годы “Беседа И.В.Сталина с английским писателем Гербертом Уэллсом”, июль 1934 г.).
Когда книжечка “Россия во мгле” впервые появилась в Англии, ее перевод в интеллигентных кругах Петрограда и Москвы, размноженный на машинке в немногих экземплярах, передавался из рук в руки. Это был один из первых советских “самиздатов”, еще ленинских времен.
В своем писательстве Герберт Джордж Уэллс новаторски объединил две сферы и страсти человеческого познания — литературу и науку. Уже в 25 лет после университета Уэллс получил два ученых звания по биологии. Его перу принадлежат учебники по биологии и физиографии, трехтомная популярная книга “Наука жизни”, а также многие социологические трактаты. Он был смелым оригинальным мыслителем и человеком широкой научной культуры.
На этой фигуре скрещивались интересы обоих моих героев, которыми я занимался, — писателя и физика. Степень близости была различной.
П.Л.Капица лично встречался с Уэллсом лишь однажды на домашнем рауте. Уэллс затеял его у себя в июле 1921 года в Лондоне для взаимного знакомства просвещенного английского круга и вновь прибывших русских ученых. Предводительствовал приезжими знаменитый судостроитель и создатель первых русских линкоров А.Н.Крылов, будущий тесть молодого физика. А происходило это в самые первые недели приземления П.Л.Капицы на Британские острова.
Душевное сближение началось с вешалки. “У Петра Леонидовича смокинг был, а цилиндра не было, — вспоминала происходившее вдова академика А.А.Капица.— Но он нашел выход: положил пальто на руку и так отправился к Уэллсу. Петр Леонидович до этого никогда с Уэллсом не встречался и не знал его в лицо. А у того было такое симпатичное простое лицо с усами. Когда Петр Леонидович и Алексей Николаевич (А.Н.Крылов. — Ю.О.) поднялись к нему, отворилась дверь и их встретили два человека во фраках — один был лакей, а другой — Уэллс. Петр Леонидович решительно не мог понять, кому надо отдать пальто. И дал, конечно, не тому, кому надо! Уэллс с милой улыбкой принял пальто и передал его лакею”.
Впрочем, скорлупа событий всегда интересовала П.Л. меньше, чем суть. На этом вечере у писателя с молодым физиком из России пробудился взаимный интерес.
Четырнадцать лет спустя судьба представила случай углубить это вроде бы “шапочное” знакомство. Научная работа Капицы в Англии была грубо прервана властями СССР. Физик, навестивший родину, фактически попал под домашний арест, и ему было запрещено возвращение к незаконченной научной работе. Энергичная и волевая Анна вместе с Резерфордом развернула из Англии кампанию в защиту задержанного в СССР ученого. Каждый на своем месте тормошил и подстегивал западную общественность, склонную вступиться за свободу исследования.
Анна Алексеевна действовала методами “тихой дипломатии”. Конфиденциально встречалась и переписывалась с видными зарубежными друзьями и знакомыми. Англичане Поль Дирак, Бернард Шоу, датчанин Нильс Бор, француз Поль Ланжевен и многие другие на ее счету. Потребовалась поддержка и Герберта Уэллса.
24 апреля 1935 года после информационного взрыва, когда более 70 газет Великобритании одновременно поместили сообщения о судьбе Капицы, начался новый этап борьбы.
Сознавая, что вся их переписка находится под зрачком НКВД, Анна Алексеевна в системе намеков и фраз, понятных только им двоим, сообщала мужу из Кембриджа 14 мая 1935 года: “Вчера ездила в Лондон. Знаешь, я завтракала с Твоим давнишним приятелем. Ты еще рассказывал, что первый раз чуть не подал ему пальто, вместо того, чтобы пожать руку! Мы с ним долго беседовали. Он мне понравился, и я ему, кажется, тоже, потому что беседа была непринужденная и интересная. Конечно, много говорили о Тебе. Он очень интересовался, как и все вообще. Я была очень рада его повидать. Он, безусловно, интересный человек”.
Мы не знаем, присутствовала ли на завтраке М.И.Будберг. Но она была поверенной Уэллса в русских делах. И ее советы и участие во всех случаях требовались английскому писателю, чтобы сориентироваться в клубке событий. А сама Мария Игнатьевна, безусловно, была на стороне “украденного физика”.
Отношения физика и его жены с Будберг оставались дружественными. После того, как с 1961 года возобновились приезды Будберг в СССР, они встречались в различных компаниях. Мария Игнатьевна навещала дачу на Николиной Горе. А весной 1966 года во время визита с мужем в Англию А.А.Капица в письме художнице В.М.Ходасевич из Кембриджа упоминала среди прочего: “Марии Игнатьевне (Будберг) буду звонить в понедельник, надо ее повидать…” (30 апреля 1966 г.).
Так с начала 20-х годов развивались личные отношения. Но не менее важны переклички духовные.
Сам, бесспорно, талантливый писатель, Капица увлекался всеми видами популяризации науки. Внутреннее тяготение к Уэллсу видно в большой печатной беседе, которую академик провел в редакции журнала “Детская литература” зимой 1940 года (вероятно, по просьбе С.Я.Маршака, а может, и А.Н.Толстого). “О научной фантастике” — была тема. Ученому задавали вопросы мастера литературы — В.Шкловский, Л.Гумилевский, А.Адамов, И.Ивич и др.
Фантастику в ответном выступлении академик отнес к главным стихиям искусства. Ограничителями этой стихии может быть не научный материал сам по себе, а лишь цель, которую преследует художник, и “такт самого писателя”. В качестве образца Капица назвал Уэллса, поставив ему в заслугу развитый талант социального прогнозиста.
Капица выделил два направления, в которых преуспел писатель, — социальную фантастику в узком смысле и фантастику научную. Причем разнообразной социальной фантастики — “романов о будущем”, “романов о возможном” и, современным языком выражаясь, всякого рода “фэнтези” — произведений о необычном, у него, может быть, даже больше, чем собственно научной фантастики.
“Уэллс, например, — говорил Капица, — обычно занимается социальными или психологическими вопросами. Научную проблему как таковую он перед собой не ставит… “Человек-невидимка” — замечательная вещь, по существу, конечно, не научна: человек не может стать невидимым, как и всякое, даже прозрачное материальное тело. Но психология человека — невидимки — это очень интересная психологическая проблема, и решает ее Уэллс блестяще”.
Если иметь в виду области человеческого знания, “которые только начинают бурно развиваться, используя достижения физики, техники и математики”, там простор для научной фантастики особенно широк и чуть ли не безграничен. Таковы, например, химия и физиология. Здесь докладчик опять-таки отметил эрудицию и опережающее чутье Уэллса.
“Пища богов” Уэллса, — пояснял Капица, — один из самых близких к новой тематике романов. Он в достаточной степени правдоподобен. Мы знаем, что нарушения внутренней секреции иной раз заставляют разрастаться руки и ноги… Одна только возможность влиять на индивидуальность человека — огромная тема для фантастики. Иногда даже страшноватым это кажется”.
Докладчик строг в оценках. В свое обозрение он втягивает немало и других авторов. Прошлого и настоящего, зарубежных и советских. Однако похвалы удостаиваются немногие. Гораздо чаще отмечается преобладание занимательности над содержанием, развлекательности над мыслью, скованность и робость фантазии в сравнении с современными горизонтами знания и понимания, не говоря уж и просто о невежественной фривольности в обращении с фактами. Уэллс в этом ряду — единственный фантаст, после которого началось новое летоисчисление. В результате суховато сдержанный и отнюдь не склонный к комплиментам 46-летний академик, возможно, сам того не замечая, пропел подлинный хвалебный гимн своему давнему знакомцу Герберту Уэллсу.
Толстого связывали с Уэллсом гораздо более тесные и долгие личные отношения. Когда выпадал случай — “домами”. Встречались они, хотя и с большими перерывами, многократно.
У английского классика было давнее убеждение, перенятое также А.Н.Толстым (отчасти, надо полагать, не без живого примера приятеля-“англомана” П.Л.Капицы). Уэллс считал, что во взаимных интересах континентальная богатейшая молодая Россия может теснейшим образом приобщиться к англосаксонскому миру. Себя самого англичанин ощущал провозвестником и полпредом этого будущего исторического сближения.
Такую мысль Уэллс настойчиво внушал гостям уже во время первой их
встречи — визита А.Н.Толстого в Англию в феврале 1916 года, в пору Первой мировой войны.
Это была поездка группы журналистов через Скандинавию и Северное море в союзную воюющую державу. В шестерку представителей российской прессы, помимо А.Н.Толстого (газета “Русские ведомости”), входили В.Д.Набоков, отец будущего писателя, К.И.Чуковский, Вас. Немирович-Данченко и еще пара более скромных тружеников пера.
Путешествие в стан островного союзника сопрягалось с рисками военного времени. Нервное напряжение сбивали в застольях. Молодые журналисты прилюдно потешались над собственными страхами и тревогами. Над вестями и слухами — о высмотревшей пароход и увязавшейся за ним, как хвост, немецкой подводной лодке или густых, как водные заросли, лабиринтах германских минных полей.
На страницах рукописного альманаха К.И.Чуковского — “Чукоккала” — сохранился стихотворный экспромт Вас. Немировича-Данченко об этой морской поездке из Норвегии в Англию. Он посвящен главному заводиле и забавнику всей компании, обжирале и насмешнику Алексею Толстому:
Восплачь Москва! Восплачь Верея!
Века несчетные пройдут,
Но даже трубки Алексея
Здесь водолазы не найдут.
И только там, где пал, о боги,
Сей легковерный Алексей,
Одни норвежские миноги
Жирнее станут и вкусней.
Одним из результатов почти двухмесячной поездки стал среди прочего и вошедший затем в его отдельную книгу очерк Толстого — “Уэллс”.
Вместе с Чуковским и Набоковым Толстой провел несколько дней в загородном семейном доме Уэллса. С юмором в очерке поданы картины здешнего непривычного жизнеустройства и быта, где господствуют “чистота, свет и холод”. Дом, за исключением каминов в гостиных залах, зимой традиционно не отапливается. В чистую кровать “залезаешь как в сугроб. Сначала было жутко, но никогда я не чувствовал себя таким бодрым и выспавшимся… Англичане же, кроме того, поутру, выскочив из постели в восьмом часу, берут холодную ванну”.
Под стать необычному быту и сама фигура знаменитого фантаста, простоватая, как у крестьянина, и слегка смахивающая на инопланетянина. Хозяин встречал гостей на железнодорожной станции, в часе езды от Лондона: “К нам подошел небольшого роста человек с поднятым воротником, в мягкой шляпе, резиновых сапогах и заговорил тонким женским голосом. Косматые брови его висели над умными серыми глазами, лицо загорелое, немного полное, и красивый маленький рот, полуприкрытый русыми усами, казался совсем женским, почти жалобным и в улыбке, и в движении губ. Это был Уэллс. Деловито пожав руки, он пригласил всех в автомобиль, сел сам за шофера, и понеслись навстречу нам с обеих сторон древней, еще римской, дороги дубы, изгороди, зеленые поля, деревенские домики, овитые плющом”.
Главная мысль очерка обозначена уже в первых его строках и развивается затем вплоть до прощального восклицания при проводах: “Когда вагон тронулся, Уэллс просунул голову в окно и быстро проговорил: — Я позабыл задать вам двадцать очень серьезных вопросов— и голова его скрылась”.
Интерес к России ощущается в доме английского писателя даже в мелочах: “…у прислуги над кроватью висели три лубочных картины — старая Москва, Соловецкий монастырь и еще какая-то лавра”. “…Он считает, — пишет Толстой, — что в будущем Россия должна включить в свою жизнь английскую и, как соединительное звено, американскую культуру”. “Сейчас оба его сына учатся русскому языку…”. И дальше: “Он находит, что наша страна, богатая хлебом, лесами, минералами и скотом, здоровая и непочатая, пойдет по пути американской культуры, где, конечно, на первом месте — сельское хозяйство и разработка естественных богатств. Союз наш с Англией нужен и чрезвычайно желателен. И я думаю (Уэллс этого не договорил), старая видавшая всякие виды Англия слишком хорошо знает цену вещам и суррогатам и убережет нас близостью своей от излишеств, которым поддался Новый Свет”.
Это и есть, собственно, главная идея очерка и убеждение, которое вывез Толстой из всей этой поездки в Англию. Интерес этот уже никогда не проходил. А два с лишним десятилетия спустя, когда в ходе совместной борьбы с гитлеровской Германией произойдет новое сближение с англосаксонским миром, давние убеждения отольются в программные записи в дневнике и устные заявления Толстого, в его восприятия послевоенного будущего (трамплин для шпионского “криминала” в глазах НКВД!).
В Англии вся корреспондентская братия оставалась до конца марта. Но как раз в марте 1916 года на здешних судостроительных верфях уже объявился новый морской инженер, писатель Евг. Замятин. “В начале 1916 года, — сообщает Замятин в “Автобиографии”, — уехал в Англию — строить русские ледоколы; один из самых крупных наших ледоколов — “Ленин” (бывш. “Александр Невский”) — моя работа”.
Технический проект такого размаха едва ли мог ускользнуть от глаз командированной газетной команды. Мы не знаем, виделись ли они тогда. Но, безусловно, общность английского пласта впечатлений способствовала последующему сближению и дружбе А.Толстого с Евг. Замятиным. Объединял обоих также интерес к Уэллсу.
В Англии Замятин зорко присматривался и увлеченно писал. Внешне на бытовом материале построена его сатирическая повесть об английских обывателях — “Островитяне”. Однако она уже содержит в себе далеко идущую мысль о коллективном омертвлении человеческих душ в потребительском обществе и так называемом их “принудительном спасении” сверхсовременным способом, который сулит политическая диктатура. Для этого “единичная — всегда преступная и беспорядочная — воля будет заменена волей Великой Машины Государства”.
В Россию Замятин вернулся в канун Октябрьского переворота, а в 1921 году закончил свой знаменитый роман “Мы”. Там эта мысль доведена до всеохватного и не оставляющего надежд убийственного гротеска. Свифт, Уэллс, Гоголь и Достоевский нашли в этом произведении своего продолжателя. Социальная фантастика об угрозах технократической цивилизации будущего с ее рационализмом и бездушием органически сплавлена в романе с острейшей провидческой сатирой на структуру “Единого государства” (впервые изображенный с такой сокрушительной силой фантом разраставшегося в жизни тоталитаризма).
Направление социальной фантастики, развитое Замятиным, породило новый жанр в мировой литературе — антиутопию. Первейшие мастера жанра (английские писатели О.Хаксли, Дж.Оруэлл) считали Е.Замятина своим учителем.
Можно уловить определенную закономерность в том, что новаторское развитие “фантастического реализма” сопровождается у Замятина тщательным вглядыванием в творческий опыт Уэллса. Писатель был чрезвычайно популярен в России. Еще до революции здесь вышло его 12-томное Собрание сочинений.
Интерес “для себя”, со свойственным ему темпераментом, литератор — кораблестроитель сочетает с популяризацией этого автора в России. Он редактирует переводы четырех его романов, пишет к ним предисловия, читает лекции об Уэллсе. Наконец, в качестве признанного знатока сочинений английского фантаста, встречается с ним лично во время приезда того в Петроград в конце октября 1920 года.
Итогом тогдашних наблюдений стал большой очерк Замятина “Герберт Уэллс” (1921—1922 гг.; с позднейшими доработками включенный автором в Собрание сочинений). Своеобразием и точностью обрисовки портрет выделяется в огромной литературе об английском писателе.
“В своей области — разумеется, в пропорционально меньшем масштабе, — пишет Замятин, — Уэллс сделал то же, что Достоевский, взявший форму бульварного, уголовного романа и сплавивший эту форму с гениальным психологическим анализом… Незаурядный художник, владеющий блестящей и тонкой диалектикой, создавший образцы формы необычайно современной, образцы городского мифа, образцы социально-научной фантастики, — Уэллс, несомненно, будет иметь литературных преемников и потомков. Уэллс — только пионер; полоса социально-научной фантастики в литературе только начинается…”.
В конце очерка Замятин называет и немногих современных русских его сородичей, начиная с Алексея Толстого. “…Россия послереволюционная, — пишет он, — ставшая фантастичнейшей из стран современной Европы, несомненно, отразит этот период своей истории в фантастике литературной. И начало этому уже положено: роман А.Н.Толстого “Аэлита” и “Гиперболоид”, роман автора настоящей статьи “Мы”, романы И.Эренбурга “Хулио Хуренито” и “Трест Д.Е.”. Краткий список отечественных пионеров жанра Замятин открывает романами А.Н.Толстого, а себя скромно прячет в серединку. Но так или иначе родство с Уэллсом в обоих случаях провозглашено!
Роман “Мы”, главное создание Замятина, на родине увидел свет только незадолго до развала СССР, в эпоху “перестройки” (1988 год). Прижизненные же зарубежные переводы антиутопии на чешский, английский и французский языки в 1924—29 гг. вызвали еще небывалую тогда по размаху травлю писателя. Печать полнилась разнузданными политическими обвинениями. Все двери к читателю были перекрыты. Доведенный до отчаяния, Замятин в июне 1931 года обратился с известным письмом к Сталину, содержавшим просьбу о временном выезде из страны. Замятина поддержал благоволивший к нему Горький, который тогда и сам еще жил в эмиграции и с которым Сталин принужден был считаться. В итоге осенью 1931 года Замятин очутился в Париже…
Вначале Евгений Иванович не мыслил себе этот отъезд как постоянную эмиграцию. Он намеревался вернуться. Доверенными лицами по наблюдению за покинутой в Ленинграде квартирой и взиманием литературных гонораров Замятин оставил друзей по “кругу Детского Села” — К.А.Федина (квартира) и А.Н.Толстого (финансы).
Сохранилась доверительная и откровенная переписка новоиспеченного эмигранта с обоими оставшимися в СССР друзьями.
“Милый Женя… Перед твоим отъездом надо видеться”, — писал Толстой Замятину из Детского Села 24 октября 1931 года, когда истекали считанные дни до отъезда в Париж.
“…Заодно напиши о деле, о котором мы говорили в Париже: по поводу моих гонораров в Драмсоюзе… — извещал Замятин Толстого почти пять лет спустя, 14 января 1936 года из Парижа. — Из полученных сумм дай Аграфене, скажем, пока тысячу. Сколько останется у тебя — напиши…
Половину зимы сидел и писал роман. А с декабря навалились кинематографические заказы один за другим. Дела заворачиваются интересные. Скоро, похоже, поеду в Лондон”.
Было бы наивным, конечно, полагать, что НКВД со своей всеохватной паутиной не проявляло интереса к подобной заграничной переписке, не перлюстрировало ее. Это тем более хорошо понимали участники данной переписки. Вещь в ту пору общеизвестная. Недаром наиболее откровенные почтовые отправления они предпочитали отсылать или получать по зарубежным адресам (Ср., например, замечание из только что цитированного письма Замятина — Толстому: “Я писал тебе, когда ты был в Праге, но там тебя мое письмо, очевидно, не застало”).
Вообще отношения с уехавшим советским “Англичанином” (подходящая кличка для лубянских досье!) находились под особым контролем. И этот “английский след” составлял вовсе не последний по значению криминал такого рода из числа копившихся на Лубянке против Алексея Толстого… Причем, как и в ряде других случаев, нити здесь нередко вели к Уэллсу…
* * *
После дореволюционного знакомства Толстого с Уэллсом в 1916 году они лично встречались еще по меньшей мере трижды — в 1934, 1936 и 1937 годах. Особенно памятным, полным смысла, хотя и противоречивым, был визит Уэллса в Ленинград в конце июля 1934 года, сопровождавшие его беседы и, в частности, домашняя встреча у Толстого в Детском Селе.
Происходило это вскоре после приема английского писателя Сталиным. Уэллс приехал из Соединенных Штатов, где беседовал с президентом Рузвельтом. Почти одновременная встреча с “капитанами” двух противоположных общественных систем составляла часть главнейшего “социального проекта” из числа тех, что занимали ум и душу выдающегося англичанина. В целом этот проект был одной из первоначальных версий теории, которая позже получила широкое хождение под названием конвергенции социализма и капитализма.
В “Новом курсе”, провозглашенном Рузвельтом, писатель усмотрел начало эпохи, которую предсказывал еще в книге “Россия во мгле”. Капиталисты начинают по-своему учитывать и перенимать опыт коммунистов. Совершают поворот к социально ориентированному государству, по существу к социализму (“в том смысле, как его понимают в англосаксонском мире”! — добавлял Уэллс). Но не готовы ли и руководители советского государства совершить ответный ход? Отказаться от устарелого понятия “классовой борьбы” и начать постепенный разворот в сторону более свободного рынка и западной демократии? “Вы и Рузвельт, — внушал Уэллс Сталину,— отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой?”.
Разумеется, английский писатель был склонен к внутренним идеализациям и плохо представлял, с кем он говорит. “Беседа…” потому и вошла вскоре в классический сборник Сталина “Вопросы ленинизма”, выдержавший одиннадцать дополненных и доработанных изданий, что теория классовой борьбы была изложена там с завидной неотразимостью. Сев на своего излюбленного конька и, будто фокусник голубей из кармана, вытаскивая один тезис из другого, Сталин эту теорию всячески развивал, утверждал и, в глазах верноподданного читателя, по всем позициям побеждал своего вежливого слушателя и оппонента.
В беседе была затронута и еще одна как будто бы боковая тема — о литературном движении в разных странах, а на деле о свободе творчества и духовного самовыражения личности. Уэллс приехал в Москву также в качестве председателя Международного ПЕН-клуба. А в СССР через неполный месяц с помпой готовился к открытию Первый съезд Союза писателей. Тема напрашивалась сама собой. Уэллс разъяснил цели и задачи Международного ПЕН-клуба. Литературная правозащитная организация имела секции в большинстве стран мира. Она, говорил Уэллс, “настаивает на праве свободного выражения всех мнений, включая оппозиционные”.
Не собирается ли гость присутствовать на нашем съезде? — в свою очередь, помедлив уклончиво, полюбопытствовал Сталин. Уэллс ответил, что, к сожалению, по нынешнему расписанию дел присутствовать не сможет. Но к контактам писательских организаций разных стран и общественных систем хорошо бы приступить уже сейчас, начать их. Разным точкам зрения, включая расходящиеся с мнением большинства, должна быть предоставлена свобода самовыражения. Он, Уэллс, на многое сразу не рассчитывает. Но хотел бы поговорить с Максимом Горьким о возможности, например, индивидуального вступления некоторых советских писателей в ПЕН-клуб. “Однако я не знаю, может ли здесь быть предоставлена такая широкая свобода”,— полувопросительно прибавил Уэллс.
Сталин опять дипломатично промолчал. Мол, вот и очень хорошо! Пусть решает Горький. Позже, при подготовке беседы к печати, вождь в этом месте стенограммы широковещательно вписал две коротких фразы. Заткнул образовавшуюся в тексте брешь. Лакуну умолчания насчет свободы выражения оппозиционных мнений. Теперь как молотком вбил. Не было, мол, и нет проблем: “Это называется у нас, большевиков, “самокритикой”, — вписал он. — Она широко применяется в СССР”.
Правленая стенограмма вместе со вставками поступила на согласование с Уэллсом. Тот возражать не стал. Хотя Горький уже чуть ли не на следующий день с порога разбил все иллюзии и решительно отверг всякую возможность чьего-либо индивидуального вступления с советской стороны в такую буржуазную аморфную и критиканскую организацию, как ПЕН-клуб.
Выдержанный и вежливый англичанин не упорствовал. Но на самом деле такое отношение к свободе творческой личности, и в частности к ПЕН-клубу, как острая колючка, застряло в памяти. В дальнейшем к этой теме Уэллс при удобном случае возвращался не раз. Судить об этом можно по недавно вышедшему, наконец, у нас переводу одного из интереснейших и капитальных документов эпохи — “Опыт автобиографии” Герберта Уэллса (серия “Литературные памятники”, Ладомир, М.,2007, 607 с.).
Российская пресса ощутила современность звучания книги. “К третьему приезду Уэллса в СССР, — писала в газете “Московские новости” обозреватель О.Мартыненко, — страна изменилась. Если темная и голодная, она вызывала у романтически настроенного писателя сочувствие и желание ей помочь, то закосневшее в своей непогрешимости общество произвело на писателя куда более тяжелое впечатление. Попытка убедить Сталина в необходимости сотрудничества с Западом вызвала у диктатора полное отторжение… Особенно удручила писателя встреча с Горьким, превратившимся в законченного сталиниста. Предложение Уэллса создать в СССР отделение ПЕН-клуба было встречено с откровенной подозрительностью. “Я
ожидал, — резюмирует автор “Автобиографии”, — увидеть Россию, шевелящуюся во сне, готовую пробудиться и обрести гражданство в Мировом государстве, а оказалось, что она все глубже погружается в дурманящие грезы советской самодостаточности. Для меня Россия всегда обладала каким-то особым очарованием, и теперь я горько сокрушаюсь о том, что эта страна движется к новой системе лжи”.
В Ленинград, где в то время жил Толстой, английский писатель приехал уже после встреч со Сталиным и Горьким. Сохранилась фотография, на которой Уэллс стоит рядом с Толстым и Фединым, а из-за их плеч выглядывает секретарь и доверенный посланец Горького П.П.Крючков, который, разумеется, не преминет проинформировать своего патрона (а в первую очередь, может, и другого своего шефа из НКВД — Генриха Ягоду!) обо всем, что здесь происходило.
Несмотря на сложность обстоятельств, у Толстого с Уэллсом, кажется, восстановилась та общность взаимопонимания, которая завязалась в их отношениях еще в дореволюционную пору. Во всяком случае, идея свободы самовыражения творческой личности и международного сотрудничества художников разных мировоззрений нашла здесь куда больше понимания и поддержки, чем в Москве.
В “Опыте автобиографии” это отмечает сам Уэллс. “Мне не понравилось, — пишет он, — что Горький стал противником свободы. Это меня больно задело /…/ Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы выжили его из Нью-Йорка /…/
Спустя несколько дней у Алексея Толстого в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею — раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы /…/
После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той первой встречи я не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, съезд еще не собрался” (с. 417—419).
Наивный британский идеалист! Он мог сочинять сколько угодно меморандумов. Но быть или не быть российскому ПЕН-клубу — решалось, разумеется, не за обеденным столом загородного дома Алексея Толстого. Хотя это вовсе не означает, что звучавшие здесь заявления были неискренними, а желания не отвечали внутренним убеждениям. Крамольные слова и намерения, надо полагать, теми или иными путями достигли высших инстанций. Организационных последствий они не имели. Но памятные зарубки на податливых мечтателей о западной демократии, где надо, без сомнений, были сделаны.
Кстати сказать, это был далеко не единственный случай расхождений Горького и Толстого, когда вроде бы демонстративное единство и дружба прикрывали на деле неполную искренность.
На такой изъян отношений справедливо указывает в своей мемуарной книге “Для чего все это было” (СПб. 1995) Д.Толстой. “С Горьким у отца были дружеские, но не простые отношения, — пишет он. — Оба они стояли во главе официальной советской литературы. Отец при жизни Горького представлял литературу, так сказать, вторым номером, и это ко многому обязывало… Алексей Максимович вообще относился к отцу лучше, чем отец к нему”. В советской литературной среде Толстой числил Горького единственным писателем превосходящих литературных заслуг. Но автором, который уже выдохся и теперь чудит. “Как он мог написать такой плохой роман?!” — говорил Толстой в домашнем кругу о “Жизни Клима Самгина”, главном труде Горького послереволюционной поры.
Целый домашний спектакль с чтением стихов якобы неизвестного автора, добавлю от себя, разыграл однажды Толстой перед Горьким. Довел того до настоящих слез в своих попытках спасти Павла Васильева, которого в одной из статей походя уничтожил этот высший в стране литературный законодатель. На какое-то время заступничество отодвинуло гибель литературного самородка.
“Слишком разные судьбы были у отца и у Горького. Их дружба не могла быть до конца искренней, — замечает мемуарист. — Но внешне обстояло у них, как у закадычных друзей” (с.54—55).
Мрачные впечатления о духовной атмосфере в Советском Союзе вывез Уэллс из своей поездки в 1934 году. И одним из чувствительных примеров была нетерпимость властей к свободе писательской мысли, раздраженно отвергнутая идея ПЕН-клубов. Представился случай отреагировать на это почти три года спустя. Причем в иных обстоятельствах опять возникло имя Алексея Толстого.
В насыщенной новыми фактами биографической книге об Уэллсе эпизод излагает специалист по английской литературе Майя Тугушева. В январе — начале февраля 1937 года в СССР с небывалым официальным размахом отмечалось столетие со дня гибели А.С.Пушкина. Из давних симпатий к России воздать должное гению национальной культуры по инициативе Уэллса наметил и ПЕН-клуб. Но в самой процедуре вдруг обозначились скандальные неожиданности. Причем в непростом их переплетении рядом с А.Толстым оказалась замешанной М.Будберг.
“В 1937 году, — пишет М.Тугушева, — ПЕН-клуб решил отметить 100-летнюю годовщину со дня смерти Пушкина. Уэллс с негодованием узнал, что в качестве почетного гостя на обед приглашен советский посол И.Майский. Майского можно приглашать домой, как он приглашал его еще в 1927 году, при жизни Джейн, но в ПЕН-клуб!
И Уэллс в весьма сильных выражениях выговаривает секретарю ПЕН-клуба Хермону Улду:
“…Что происходит, почему ПЕН суетится вокруг красного знамени? Почему… почетным гостем вы приглашаете Майского, когда в Англии есть настоящие русские литераторы? Что все это означает? В 1934 году русские отказались признавать ПЕН-клуб. И такое положение сохраняется по сей день. Я не буду присутствовать на этом обеде, но, думается, я вправе потребовать точного отчета о речах, которые там прозвучат…”.
Объяснение, которое в ответном письме представил секретарь ПЕН-клуба, стало сюрпризом для разгневанного председателя. Многое из того, что он считал важным, вершилось, оказывается, чуть ли не от его имени, но за его спиной.
“Мысль о Пушкинском обеде в связи с годовщиной его смерти, — объяснял Улд, — мне предложила баронесса Будберг… Ее предложение соответствовало традициям ПЕН-клуба, и я сказал, что сделаю все возможное, дабы осуществить идею. Баронесса вызвалась найти и подходящего почетного гостя, но за предшествующие несколько недель не сумела его найти… Говорили, что приедет Алексей Толстой и таким образом все устроится, но в последний момент грипп помешал ему прибыть”.
Дальше в обоснование собственных действий Улд напоминает, что ранее торжественными обедами отмечались памятные годовщины Ибсена и Гете, на которые приглашались соответственно норвежский министр и немецкий посол. Так что и появление в этом качестве русского посла есть лишь следование традиции. Логика безотбойная! Разница лишь та, что и в Норвегии, и в Германии тогда ПЕН-клуб был общепризнанной правозащитной и активно действующей демократической организацией. Тогда как в СССР ПЕН-клуб не признан и деятельность его не разрешена. Не оттого ли, кстати, в начале февраля 1937 года “неожиданный грипп” помешал Толстому представлять современную русскую литературу на торжественном обеде? Предварительно с ним, очевидно, вела переговоры об этом баронесса Будберг. Но почему-то в какой -то момент он должен был уступить почетное представительство фигуре сугубо официозной — послу СССР И.М.Майскому? А всего через несколько дней, когда событие миновало, тот же Толстой, как ни в чем не бывало, объявился в Лондоне в составе советской делегации на “Втором конгрессе мира и дружбы с СССР”. Пробыл там больше месяца. Кстати, не раз встречался и с Гербертом Уэллсом.
Отчего же так, почему? И какова роль баронессы Будберг, Муры, в этой перетасовке карт, в подобных событиях, не столько политесных, сколько все же с серьезной политической подкладкой?
“Значит, Мура, — комментирует М.Тугушева, — могла свободно договариваться о приглашении Майского, не ставя Уэллса в известность? По-видимому, она гнула свою линию /… / умела всех со всеми примирить и все объяснить. Несомненно, ей это удавалось опять, и так убедительно, что Майский бывал у них с Уэллсом в гостях…” (М.Тугушева. Они его любили. Герберт Джордж Уэллс и женщины его жизни. М., 2001, с. 174).
Предприимчивость и деловой вес в советско-английских связях баронессы заставляют еще раз вдуматься в отношения Уэллса и обоих наших героев с М.И.Будберг. С одной стороны, она поддерживала вольнолюбие в СССР, а с другой, как видим, служила властям.
* * *
Портрет Марии Игнатьевны стоял у Горького на столике до последних дней жизни. И эта же женщина, срочно выехавшая в 1936 году из Лондона к постели умиравшего Горького в Москву, привезла с собой, по неоднократному настоянию и письменному распоряжению Горького, и выдала Сталину часть итальянского архива писателя, отданного ей на хранение перед возвращением в СССР. Среди прочего там было немало доверительных обращений и жалоб оппозиционеров на установившиеся в стране порядки. Вскоре это очень облегчило диктатору организацию судебного процесса Бухарина—Рыкова и других.
“Считала ли она себя предательницей? — спрашивает в своей книге М.Тугушева. — Скорее, орудием Возмездия. Она потеряла в революцию все. И какой страшной смертью погиб Иван Александрович / отец ее детей/!..” (с. 173). Однако же в архивах ГПУ хранится справка, удостоверяющая, что Муре выплачена солидная сумма порядка 400 фунтов стерлингов, вероятней всего, как раз за передачу этого архива.
Некоторые современные исследователи, суммируя и выстраивая такие факты, пишут уже не просто о том, что М.И.Будберг оказывала услуги ГПУ или английской разведке, что бесспорно. Но видят в ней суперпрофессионала и даже хладнокровного убийцу. Она, дескать, и была тем агентом НКВД, кто по личному заданию Сталина отравил тяжелобольного Горького. В этом стремится убедить читателей Вадим Баранов в двух содержательных и интересных своих книгах “Горький без грима. Тайна смерти” (издание 2-е, М., 2001) и “Беззаконная комета. Роковая женщина Максима Горького” (М., 2001). Знающий и одаренный литературовед развивает мысль, что Будберг была не только исключительно “паршивой музой” Буревестника революции, но и прямым его палачом, отправившим тяжелобольного писателя на тот свет с помощью отравленных шоколадных конфет. Демонизация образа достигает вершины.
С ним спорит другой специалист — В.В.Барахов, тогдашний заведующий Архивом А.М.Горького при Институте мировой литературы. Главный контраргумент — безнадежно больной легочник Горький (согласно сохранившимся историям болезни и медицинского вскрытия) умер своей смертью, и никакой посторонней “помощи” для этого не требовалось. Вообще зловещие роли, которые приписываются М.И.Будберг, по его аргументации, произвольно и бездоказательно преувеличены. В подкрепление такой позиции Архив А.М.Горького при ИМЛИ издал объемистый том переписки М.И.Будберг, где и вправду почти все выглядит весьма глянцево (“гламурно”, как сейчас выражаются) и благопристойно. Мария Игнатьевна выступает чаще всего в роли усердного переводчика и популяризатора произведений Горького и других русских писателей. (Но когда литературная деятельность мешала попутной шпионской работе?!)
Для современного спора о международном шпионаже Будберг, при всех его дозированности и дипломатическом искусном прикрытии, объективных оснований достаточно. Что же касается обвинений в прямых злодеяниях и участии в убийстве Горького, то в поисках окончательного контраргумента тогдашний руководитель Архива А.М.Горького В.Барахов даже сделал официальный запрос в Федеральную службу безопасности России с просьбой подтвердить или опровергнуть сведения о том, что М.И.Будберг была агентом советских спецслужб. Как видно из статьи, опубликованной газетой “Известия”, ответ поступил такой. ФСБ провела тщательную проверку и никакими сведениями о работе М.И.Будберг в советских разведывательных органах не располагает. Что, конечно, и следовало ожидать! Хорошо известно, что тайные службы своих агентов не выдают. Так что шпионскую истину, подкрепленную бланками, исходящими номерами и печатями, мы узнаем не скоро.
Сама же Мария Игнатьевна, со свойственным ей чувством внутреннего достоинства, ценила откровенность. На исходе жизни она говорила о себе так: “…ни на кого я не шпионила. А если не врать — на всех вместе: русским на англичан, англичанам на русских. Нет, не двойной агент, они меня не регистрировали в своих проклятых бумагах. Я была — вольный казак. Я разведчиков ненавидела. Да, да, всю их тайную войну. Они мне жизнь сломали. Была бы я звезда, блистала при дворах, если бы не эти чертовы революции. Я на себя шпионила и никого не предавала…”
Так ли оно было? Возможно, в какой-то мере и так. Непрофессиональной международной шпионкой (а международной авантюристкой, что не мешало ей работать одновременно на советскую, английскую, а возможно, и на другие разведки) — вот кем была баронесса Будберг, Мура, она же “железная женщина”.
Герберт Уэллс, впервые интимно сблизившийся с Мурой в 1920 году, на квартире Горького, в Петрограде, в поездке, после которой возникла книга “Россия во мгле”, уже больше никогда не мог ее забыть. Несмотря на восьмилетнее разъединение пространствами и жизненными барьерами, при почти полном отсутствии переписки, несмотря на все ее последующие экстравагантности, бесконечные авантюры, измены, откровенную и беспечную ложь, дурную славу, постоянно за ней ходившую, он продолжал ее любить, как не любил никого в жизни.
В книге “Железная женщина” автор вынесла твердое и компетентное мнение насчет личных качеств героини. “Она любила мужчин, — пишет Н.Берберова, — не только своих трех любовников, но вообще мужчин и не скрывала этого, хотя и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и смущает мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где ее найти, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюблялись в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Его подделка не нужна была ей, чтобы уцелеть. Она была свободна задолго до “всеобщего женского освобождения”.
Уэллс в канун своего семидесятилетия, в 1936 году, пытаясь разобраться в непонятной путанице чувств, написал многостраничную исповедь для самого себя — добавления к автобиографии (журнальная публикация — “Иностранная литература”, 1999, № 11). Там есть такие слова: “Ее я любил естественно и неотвратимо… Она полнее кого бы то ни было удовлетворила мою тягу к подлинной плотской близости. Я еще и сейчас до такой степени “принадлежу” ей, что не могу оторваться от нее. Я до сих пор ее люблю”.
* * *
Железная Женщина, Мура, окрасила собой все встречи Толстого с Уэллсом советских лет. Так обстояло дело даже в Ленинграде и Детском Селе в 1934 году, хотя физически она пребывала тогда, что называется, за тридевять земель.
Толстой так об этом никогда и не узнал, но во многое из того что происходило летом 1934 года, в его доме, даже сильнее, чем когда-либо, вторгалась та странность отношений, которая была между нею и выдающимся англичанином. Толстой мог ощущать это разве лишь по моментам напряга и долженствования, неожиданно вдруг от чего-то возникавших. Тогда как гость попросту был не в лучшей физической форме, его мучили личные переживания. Уэллс был разбит, подавлен неожиданно открывшимся предательством Муры. Оно обнаружилось уже после беседы со Сталиным, за пару дней до отъезда в Ленинград.
Мало того что Муры не было рядом во время двух его самых важных теперешних поездок — к Рузвельту и Сталину. Произошло гораздо худшее. В добавлении к “Автобиографии”, написанном два года спустя и пролежавшем затем не одно десятилетие в сейфе, Уэллс воспроизводит решающее объяснение с Марией Игнатьевной при подготовке к поездкам в Вашингтон и Москву: “Я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы нам там было комфортно, мы должны быть женаты. Нельзя, чтобы неизбежные иначе осложнения сказались на результатах нашей поездки. И я хочу побывать с тобой в России, без тебя я там слеп. А с тобой… Это благодаря тебе я в двадцатом году увидел Россию. Надеюсь, и теперь так будет”.
Она по-прежнему противилась браку и уверяла, что никак не может сопровождать меня в Россию. Она убедила меня, что в Россию ей путь заказан. И говорила это, глядя мне прямо в глаза”.
Одним словом, сколько ни упрашивал Уэллс, Мария Игнатьевна при всей явной расположенности и взаимной любви не только вновь (в который раз!) не согласилась узаконить их отношения. Она уклонилась от поездки с ним в Америку и СССР. Отказалась быть переводчиком Уэллса в беседах со Сталиным и Горьким и вообще увернулась от того даже, чтобы посильно помочь ему заново увидеть Россию. Она убедила своего возлюбленного, честно глядя ему в глаза, что при всем желании, если бы даже очень этого хотела, никак не могла бы этого сделать. Потому что путь в Россию для нее связан с риском для жизни и навсегда закрыт.
И вдруг в гостях у Горького совершенно случайно, однако же неопровержимо и из разных источников, включая самого хозяина, честный англичанин узнает, что за последний год Мура в Москве была трижды!!! В том числе некоторое время и тут, у Горького, в этой самой комнате, сидела вот на этом стуле…
Это было потрясение, равного которому Уэллс еще никогда не испытывал. “Ни разу в жизни никто не причинял мне такой боли, — пишет он. — Это было просто невероятно. Я лежал в постели и плакал, словно обиженный ребенок. Либо метался по гостиной и размышлял, как же проведу остаток жизни, который с такой уверенностью надеялся провести с Мурой…
— Почему ты так со мной обошлась, Мура? — снова и снова вопрошал я. — Почему ты так со мной обошлась, дуреха ты?
Я сидел за письменным столом — большим, неуклюжим, резным столом, который утащили из какого-нибудь дореволюционного дворца, с громоздкими тумбами и чернильным прибором из меди и камня — и раздумывал, как теперь быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести.
Я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно, чтобы мы могли не спеша вернуться вместе из Эстонии… Я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое ей назначил, и заверил его в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я распорядился аннулировать банковское поручительство, которое обеспечивало ей в Лондоне открытый кредит”.
“До самого отъезда из России я не сомкнул глаз”, — свидетельствует Уэллс. Вот в таком состоянии приехал английский классик в Ленинград, в таком расположении духа ступил на порог дома в Детском. Толстой, разумеется, ничего этого знать не мог.
Впрочем, в трудных для себя ситуациях Уэллс нашел чисто английский выход из положения. Помимо необходимых бесед с хозяином значительную часть времени он уделил теще Толстого, почти 70-летней Анастасии Романовне Крандиевской. Та без умолку тараторила по-английски и не собиралась упускать нечаянно доставшуюся добычу — знаменитого собеседника.
Дмитрию Толстому, сыну писателя, в ту пору было 12 лет. Свидетельств Уэллса об инциденте с Мурой, опубликованных уже после выхода его мемуарной книги, он знать не мог. Многого из происходившего мальчик даже попросту не мог понимать. Но внешняя сторона событий, с опорой, конечно, еще и на последующие семейные рассказы, передана в его мемуарной книге.
К визиту в доме готовились со всегдашним удалым хлебосольством: “Из Павловска была выписана оранжерейная клубника, в гостинице “Астория” к приему Уэллса была “забронирована” форель, куплены дорогие вина и коньяки… Во время обеда Уэллс подарил отцу экземпляр “Борьбы миров” с надписью, а отец ему соответственно — первую часть “Петра”.
После обеда меня заставили играть. Я помню, что очень плохо играл Шопена. Уэллс снисходительно улыбался. Рядом с ним сидела бабушка Крандиевская…
Уэллс был поглощен разговором с ней и, по-видимому, никого не замечал. Прощаясь вечером, Уэллс сказал маме: “Больше всего мне было интересно разговаривать с вашей очаровательной матерью”.
Мы знаем уже, что с той поры отношения между писателями двигались к уровню близости 1916 года. Но осадок от некоторой натянутости обеда 1934 года в Детском Селе у Толстого все же сохранился.
Мстительная воспоминательная нотка прорывается неожиданно в одном из позднейших его шутливых отзывов об Уэллсе, записанном молодым поэтом В.Берестовым, жившим у Толстого в начале 40-х годов. Отзыв выражен с присущим Толстому гастрономическим озорством: “Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой!”
Что же касается дальнейших отношений Уэллса с М.И.Будберг, то и на сей раз произошло так, как бывало и прежде. Мура ни в чем не раскаялась и не повинилась. Она отделалась полупризнаниями и уверениями, что вообще-то была в Москве не три, а только один раз, и могло быть только так, а не иначе. А выдающийся честный англичанин, отлично все зная и все понимая, все ей простил.
В конце своей долгой смятенной исповеди для себя, занявшей много десятков страниц, Уэллс твердо написал: “И теперь, когда все сказано и сделано, самое главное совершенно ясно: Мура — та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете… Мура — мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обошлась и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких… Ничего тут не поделаешь”.
“Вспышки благородства”, о которых пишет Уэллс, действительно были свойственны этой женщине, хотя в мифе, который она создавала о себе, почти всегда можно было отыскать двойное или даже тройное объяснение ее поступкам. Скажем, фамилию Будберг она приняла не в последнюю очередь и потому, что ей надо было беспрепятственно курсировать в Эстонию и обратно, где в лучшей для них обстановке и под надежным присмотром проживали дети от первого брака. Это так. Действительно, при всех переплетах и завихрениях бурной своей жизни она заботливо взрастила и дала образование сыну и дочери. Но, с другой стороны, свои вояжи в Эстонию баронесса продолжала совершать и тогда, когда дети давно уже переселились в Лондон. Маленькая соседняя страна Эстония обеспечивала какие-то известные ей одной (разведывательные? деловые? или те и другие вместе?) контакты с СССР. А “поездка к детям” превратилась в очередной миф, в отговорку для отвода глаз.
Сходным многослойным образом объясняются ее неоднократные отказы Уэллсу сочетаться с ним браком. В основе выбора заключено было и верное понимание характера своего любвеобильного друга, и житейский расчет. “Избегая брака, — пишет М.Тугушева, — она понимала, что если будет хранить до конца некоторую недоступность и независимость, то лишь сильнее привяжет Уэллса к себе. Так и получилось”. Что же касается житейских расчетов, то тут было не только нежелание расстаться с титулом баронессы, но и выгоды, выражавшиеся в банковских цифрах.
“Состоявшая прежде в незаконном, но фактическом и длительном супружестве с Горьким, — замечает исследовательница, — Мария Игнатьевна могла рассчитывать на какую-то долю его наследства, в частности на литературные права, но, став “миссис Герберт Джордж Уэллс”, Мура рассталась бы со своими надеждами на наследство Алексея Максимовича. А что Уэллс при любых обстоятельствах не оставит ее без гроша, она не сомневалась и впоследствии оказалась права” (с. 168—169). Остальное же относилось больше к области мифов и игры. А уж на их сочинение умная и независимая женщина была мастак.
Одним из доверчивых простаков отчасти как раз и оказался Уэллс. И все-таки он прав. Мура умела быть верной и преданной, когда ощущала в этом свой долг. Во всяком случае, так случилось с ним самим.
Уэллс долго и тяжело болел. “У него был первый легкий удар в 1942 году, — рассказывает Н.Берберова. — …У него остались только одно легкое и одна почка. Зрение его к концу жизни так ослабло, что Сомерсет Моэм (знаменитый английский писатель, друг Уэллса. — Ю.О.) стал приходить и читать ему газеты. За год до смерти, в 1945 году, никаких надежд на улучшение его состояния не было, и последний год он жил в преддверии конца. С этого времени Мура была с ним неотлучно, рядом с ним и вокруг него… Мура читала ему, и он диктовал ей нужные ему французские, а иногда и русские письма… Она приходила в ставший теперь мрачным и темным, и беззвучным дом, где Уэллс не всегда узнавал ее, а когда узнавал, уже не мог высказать радости. От одного прихода доктора до следующего было ожидание и молчание…
Уэллс умер 13 августа 1946 года (в сентябре ему должно было исполниться восемьдесят лет)… По завещанию, составленному незадолго до смерти, деньги, литературные права, дом были поделены между ближайшими родственниками…
Муре было оставлено сто тысяч долларов”.
Добавим к этому, что после смерти Горького (1936 г.) М.И.Будберг закрепила-таки за собой права на заграничные издания сочинений классика. Случается ли такое без расчетливой милости из Кремля? Однако благодетели при этом глаз не щурили и зоркости не теряли. Когда за какое-то время до смерти (он умерла в 1974 году) баронесса, редко выходившая из дома и все чаще прибегавшая к сильным спиртным допингам, решила засесть за мемуарную книгу, то оказалось вдруг, что все собранные ею архивные документы и бумаги внезапно сгорели… Сгорели — и все. Поэтому не будем ни идеализировать, ни демонизировать графиню Закревскую, разноликую Примадонну, Муру и Мурку… С железной системой не всегда могут справиться даже железные женщины.