Новые карты рая
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2009
1. Intro
Среди чудесных строк Сергея Тимофеева, фронтмена рижской группы ORBITA, есть такие:
Быть любимым временем — это сильное чувство.
А кто испытал его, тот обычно молчит.
А еще такие — о девушках с улицы Чака, точнее, о девушках, ушедших с улицы Чака (прежней Марияс), современного аналога московской Тверской, “фланирующих вечерами / На перекрестках, торгующих телом и временем, / Которые могли разделить с любым, у кого было / Достаточно наличных” — хотя лично мне кажется, что это строчки о самом Чаке, пусть и в связи с девушками:
Их встретил сам поэт, среднего роста, с головой выбритой под
Электрическую лампочку, в круглых очках, без особых примет,
Склонен к философствованию, автор нескольких сборников,
Название одного из которых переводится порой на русский как
“Затронутые вечностью”, а мне кажется, можно просто — “Тронутые
вечностью”. Или траченные моментом. Я не имею в виду клей.
У Чака действительно был такой сборник, “Mūzības skartie”, или, как это переводилось порой на русский язык, “Осененные вечностью”. В нем шла речь о латышских стрелках, предмете не менее загадочном для нас, чем узелковое письмо майя, и столь же существенном для понимания национальной идентичности (как хотелось избежать конструкции “и столь же аутентичном”!). Или непонимания.
Для нас важно, что стрелок — латвийский “человек с ружьем” (преимущественно латыш, но мог быть этнический русский, поляк и некогда даже еврей) — вид, в силу своей латвийскости, крайне немногочисленный, однако в течение всей первой половины прошлого века постоянно оказывающийся на гребне и даже на острие исторических событий. Причем оказывающийся весьма заметно. Он останавливает немцев в Тирельских болотах, подавляет мятеж левых эсеров, разбивает деникинцев под Кромами. Попутно командует дивизией Колчака, бьется с Бермонтом на берегах Даугавы, охраняет Ленина в Кремле, стреляет неарийцев средь румбульских сосен… погибает без счета в сибирской тайге и степях Казахстана.
В конце концов, он остается стоять на Стрелковой площади, каменно-неподвижен в своем изменчивом окружении: Музей стрелков, Политехнический институт, бассейн “Радуга”, вечнотекучая река, Музей оккупации, Ратуша, Дом Черноголовых — плюс целый набор апокрифических рижских кафе с широчайшим спектром услуг, от травки и чачи до китайских пельменей.
Осененный вечностью. Траченный моментом.
2. Волосы Александра Чака
Великий латышский поэт Александр Чак (1901—1950) был совершенно лыс. Его уродливая голова походила на электрическую лампу OSRAM, хрустальную подвеску для люстры, волшебный фонарь рижских сумерек. Она испускала лучи, рассеивающие мрак, как раскаленный вольфрамовый волосок, оплетающие переулки серебряной нитью, как сеть паука.
Тем не менее он прекрасен. Его легкие наполняют пары бензина, вонь кошачьих испражнений, запах пудры и нечистых подмышек, частички угля и плесени. Но при сжатии грудной клетки из них вырывается чистое дыхание Риги — города с ресницами женщины и сердцем мужчины. Многие поэты попались в тенета Чака. “Эй, где мое сладкое, официант, ты не принес до сих пор. И музыка скорби “черт бы побрал” в корчме, похожей на морг”, — писал по-латышски рижанин Рокпелнис. “Между Псом и Екабом, под каменной занавеской расцветают ладони — лилии нищеты. Видишь, ночь уходит, здесь ничему не место: поцелуй ей руку, она тебе скажет — “ты”, — писал по-русски рижанин Палабо.
Тем не менее он ужасен. Языки пламени обвивают лысину, как змеи Тифона. Бесформенный затылок наползает на шею, как чага на березовый ствол. Он зачерпнул Кастальской воды и принес ее нам, не замутив, не смешав с песком и прахом. Разгневанные боги мстят, Червяк перегрызает черенок Яблоку, и в наши дни в Саду первоцвета — парке Ziedondārzs — его гениальная голова валится с постамента. Биография Чака слишком известна, чтобы воспроизводить ее в подробностях: Эвакуация > Москва > Красная армия > Русские стихи > Вступление в ВКП(б) > Домой! > Ослепительный дебют на латышском сборничками “Сердце на тротуаре” и “Я и это время” (1928) > Слава > Архив латышских стрелков > Война > Оккупация > Хвалы Сталину > Медленная деградация > Смерть. Как видим, судьба Чака посолена круто, очень круто.
Тем не менее он желанен. Мощью своей любви он оплодотворил печальные камни нашего города, придав смысл вечному одиночеству. Спасаясь от ударов сталинского молота по гитлеровской наковальне, осенние беглецы 1944 года пересекали чужие рубежи со строчками Чака в голове и Латвией в сердце. Чистая поэзия стала ариадниной нитью изгнанника в лабиринте безверия и нелюбви, подобно гласу Орфея возвращая его из царства теней на землю предков. Милостивые небеса оказались снисходительны к Чаку, украсив лоснящийся череп целой копной астральных волос, венцом учеников и последователей, которые продлили его вздох, продолжили его слово.
Если кто возьмет на себя труд встать в полночь на углу улиц Калькю и Калею, подняв взор к венчающему шпиль дома vis-б-vis здания Большой гильдии черному коту, он очень скоро услышит цокот копыт, увидит снопы искр, рассыпанные фонарями пролетки и волнистую гриву над лунным ликом — шлейф хвостатой кометы. Это — волосы Александра Чака. Локоны с его головы, зубцы посмертной короны…
3. Гений и время
Задумываясь о гениях, я привык пользоваться дефиницией, лет пятнадцать назад брошенной Колей Гуданцом: “Гений — это первородство”. Не первозданность и не первенство… Какое такое? Пробуя развернуть цепочку определений, пойду от все того же не(до)понимания. Гения не признают вначале, ибо он отменяет все правила, все законы и прежние ценностные ориентиры. Гения признают в конце, ибо он сам возвращает на место затронутые им же кодексы и системы. Гений — взрыв, имеющий не разрушительные, но созидательные последствия. Гений — это эволюционная революция.
Гений, подобно урагану, переносящему частные домики то из Палестины в Лорето, то из Канзаса в страну Оз, одним махом переносит структуры с уровня на уровень, через (структурный) разлом, соблюдая их целостность. И вот какое просматривается тут первородство: первородный сын одним своим существованием полагает видимый предел отцовской воле, но он же продолжает ее линию за неведомый отцу горизонт.
“Сын, я уже тебя не вижу за горизонтом, но мне легко. Ибо уйти можно лишь двояко — бросая или же продолжая. Не путайте продолжающего с заблудшим” (Вациетис, “Во имя существования рода…”). “Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить” (Матфей 5, стих 17). И не приходит гений предвестьем льгот, и за уход свой не мстит, но — со злодейством две вещи несовместные. Гений действует подобно ангелу с автоматом Калашникова или Терминатору № 2.
Революция равна перемещению за краткий миг в совершенно иное пространство. Эволюция, напротив, длительный и затяжной процесс. Гений, действуя молниеносно, преобразует пространство, буквально растягивая отрезок между начальной и конечной точками своей деятельности. И насыщая временем. Существуют как бы резервуары времени, оттого позволительно дарить время: не чье-то, но — общее, черпая его из ниоткуда. Можно сказать и так: гений — это свободный источник времени.
(Из “Тысячи и одной ночи” — …и была это ночь, которая не идет в счет ночей жизни. У нас на западе такого не услышать — никто не рассчитывает получить в подарок время. Ex oriente lux, с востока свет.
С востока — время.)
Гений мог быть гениален спорадически — просыпаться и засыпать, словно вулкан. Чак был гениален довольно долго, вплоть до середины тридцатых, когда возникла первая часть “Тронутых вечностью”. Хотя перелом обозначился несколькими годами ранее, в тридцать третьем, поэмой “Два часа моей жизни”, в вольном переложении Владимира Глушенкова — “Двухчасовым переводом из жизни А.Ч.”:
Иди коснись и трогай щеки студеных стен
пройдет твоя тревога в иное перемен
У лестниц нету брода
дыханье дышит в крен
Напишемся по водам шагов дорожных в плен
4. Время и язык
Time that is intolerant,
Of the brave and innocent,
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Worships language and forgives
Everyone by whome it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
Wystan Hugh Auden, “In Memory Of W.B.Yeats”1
В прошлом веке, когда крушение иллюзий было обставлено с особой пышностью и зачастую сопровождаемо гибелью империй, в определенной среде сделалось модным искать последнего прибежища в языке. Не с хреном или горчицей, а — “в языке как таковом и языке человека”, in der Sprache ьberhaupt und in der Sprache des Menschen. Уповая на то, кстати, что уж в нем-то их мечты, надежды и чаяния законсервируются, как простой язык — в желе. Болезнь “склонных к философствованию” современных теоретиков противоестественных (по Ландау) наук, точнее, не болезнь, а стремление пометить как можно большую территорию и тем самым надежно отгородиться от якобы непосвященных, заключалось в упорном желании назвать языком что угодно, вплоть до сигналов светофора.
…Хотя интуиция Вадима Руднева подсказывала ему: “Нет такого естественного языка, на котором бы не писали стихов”. Хотя мой врожденный антисемиотизм подсказывал мне, что рассматривать азбуку Морзе как язык, мягко говоря, неконструктивно. Что выбор средства описания объекта внимания философа еще более случаен, чем сам объект (и, по версии Бориса Равдина, суть философии состоит в умении избегать множественного родительного падежа), и что интеллект — это не только умение видеть связи там, где они есть, но и не видеть там, где их нет!
По одной из версий Кунноса1, его “первый стишок назывался Улица Александра Чака”: про то, как “непроизнесенного слова, несочиненных стихов — / ты тоже не купишь”. Пытаясь понять, что есть Куннос, где и в чем исток, причина и оправдание его гениальности, не перебарщиваю ли сам с несколько болезненной привязанностью к его стихам, я не то чтобы разочаровался в чужих и собственных схемах и наблюдениях, но готов был смириться с их неизбежной неполнотой.
Я допускал, что в возведенном мной здании аргументов, в уже расчищенном для хранения поэзии Кунноса пространстве памяти есть место для еще одной координаты, блистательной догадки, в свете которой проявятся все тайные знаки, не оставив и дыма сомнений; если, конечно, эта догадка состоится. Сам Куннос ничем не хотел мне помочь: он принципиально не сообщал о себе никаких сведений, кроме прописки (Латинский квартал), и не выдавал пристрастий, кроме маниакального увлечения словом “tīrraxts” (чистовик), по не всегда понятным причинам сопровождавшим уже опубликованные варианты стихотворений.
Пробуя развернуть цепочку ассоциаций, я столкнулся с пассажем Бродского — о том, как в ссылке, “глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами”, он впервые прочитал элегию Одена на смерть Йейтса: “Время, которое нетерпимо/ К храбрости и невинности/
И быстро остывает/ К физической красоте,/ Боготворит язык и прощает/ Всех, кем он жив;/ Извиняет трусость, тщеславие,/ Слагает честь к их ногам”.
Я видел, что оба высказывания — оригинал и буквальный, но интонационно чересчур приподнятый перевод чрезвычайно чужды Кунноссу, и он не только никогда не поверил бы такое бумаге, но, по какой-то врожденной стыдливости, даже не подумал бы так, чураясь коснуться мыслью столь интимных и глубоких вещей.
И в ритме, переключающем сигналы светофора — красный-желтый-зеленый — с ошеломляющей, вызывающей внезапные слезы простотой, я вдруг осознал: Куннос-есть-Время; неумолимое, щедрое, неподкупное, игривое, вялое, быстротекущее — не допускающее никаких исправлений, подчисток и подтасовок время — чистовик! Без видимого пиетета по отношению к языку, являющемуся лишь инструментом решения пространства, — подсказал мой внутренний опыт.
5. Мороженое I
Два часа из жизни Чака под заголовком “Lūzums” (“Надлом”) открывают в тридцать седьмом часть I, а в сороковом — и всю книгу “Mūzības skartie”. В обоих изданиях, по сравнению с первой публикацией, значительно изменено рифмованное “время” поэта. Во-вторых, в переработанном, более грубом и цельном предвоенном издании практически выпущен “первый час” (около ста двадцати строк), посвященный одному и тому же явлению, волновавшему Чака с конца двадцатых –
Мороженое, мороженое!
Как часто в трамвае
ехал я без билета,
лишь бы только купить тебя!
Мороженое,
твои вафли
расцветают на всех углах города
за карманную мелочь,
твои вафли,
волшебно-желтые,
как чайные розы в бульварных витринах,
твои вафли,
алые, как кровь,
пунцовые,
как дамские губы и ночные сигналы авто.
А во-первых, в оба издания добавлен “третий час” — такое же количество едва ли адекватно переводимых стихов о небесном марше стрелков в духе “Аэрограда” Довженко: “И тогда я вижу — к небу ночному, Туда, где облакб роют луну, Полк за полком идет в потустороннем ритме, Встает, сверкая, и снова никнет”. Стихов — как и сам “Аэроград” — талантливых, но, в общем, несколько фашистских, с вызывающим озноб рефреном: “Стрелки! Латышские стрелки!”.
Время — это все, чем мы наделены изначально. Оно свойственно нам, присуще нам. Кому-то больше, кому-то меньше. Малейшее право распоряжаться чужим временем означает, на самом деле, ту или иную степень реальной власти. И любая власть, в том числе государственная, — это отношения богатого и бедного, только роль денег играет время. Денежную тему Иисус разрулил просто: “Кесарю кесарево, а Божие Богу” (Матфей 22, стих 21). В теме времени такой рулеж транспонируется в “дьяволу — дьяволово”. Видимо.
Видимо, схемы властвования — власть порождающие, то бишь и властью порожденные, — они от сатаны. И рабство — в рабстве мы не вольны распоряжаться собственным временем. Временнбя (временнбя, а не врйменная) зависимость раба от господина — самое жуткое, что есть в нашем светлом и все более просветляемом мире. Ох, не случайно с такой остервенелостью европейские господа насаждают свои евро, лишая нас, таким образом, наших собственных национальных времен. Ведь деньги — суть время; безликие деньги — безликое время. Его легче отнять, чтобы потом выдавать кусками, подачками, крохами, крошками…
А время — это деньги. В средневековом, раздробленном на мелкие княжества мире (артроскопов, поди, не было) каждый новоявленный феодал, чтобы заявить о себе, в первую очередь начинал чеканить монету. Эта монета — очевидно, с его именем и лицом — заявляла его хозяйские права на время его подданных, чужое время.
6. Мороженое II
Неутолимая тоска поэта по мороженому свидетельствует о том, — диагностировал бы современный мозгоправ, — что в новоявленном государстве ему не хватает гормонов счастья. А мороженое представляло собой эрзац счастья, по Чаку (как я его понимаю!). Слова, предпосланные “Перелому”, в свою очередь, предпосланному полному героическому циклу: “Вечер. Одиннадцать. Ливень. Где-то на Кубе увяли лилии. Сижу в клубе, ем мороженое и тоскую. Чудные мысли клубятся в моем
мозгу”, — могли бы, кажется, предшествовать “Двум вариациям”:
Рига.
Ночь.
Пробило
двенадцать.
Оранжевые лилии фонарей
внезапно увяли.
Только на этот раз жажда сладкого льда гораздо трагичней: “Дождь прогоняет из слуха все прочие звуки, / Делает сердце пустым и тяжелым, / Можно было бы даже пойти к женщине, / Когда бы она была”.
(Еще в рукописи: “Твой желтоватый снег, / Сочащийся прохладной негой, / Я истово подношу к губам, / И в моем сердце замирает время”.)
И дальше: “Ты. Ты, спахтанное во тьме и прохладе, / Что много слаще хлеба и поцелуев, — / Где ты, подобное пламени и стреле, / В час, когда жизнь на грани распада и ухода?”
Наконец, много дальше, о себе, любимом: “— Ты, словно дерево, оторванное от корней, / Иссыхаешь —”…
Можно сказать и так: поэту не хватало времени. В относительно либеральном обществе, к тому же почитающем искусства, время относительно неприкосновенно. Как и частная собственность. Тем не менее все чего-то не хватает, что-то вспомнить недосуг. Не оставляет ощущение того, что ты “не при делах”, не оставляет выбора… да и собственность — нет-нет да и подвергнется национализации. Но кто посягнет на время?
Индивидуальное время претерпевает качественное изменение. Оно вроде бы истончается. Оскудевает. Происходит разжижение личного времени. Независимый человек по не зависящим от него причинам вдруг начинает ощущать нехватку времени, как если бы оно вытекало в никуда. Как если бы его бассейн прохудился, и человек, в поисках своего утрачиваемого времени, погрузился сначала на дно, потом еще ниже, в почву — к корням, к глубинным водам и праматерям…
“Жизнь стала мелкой, крохотной, как женские ладони”, — угадано еще в середине двадцатых, на русском — этом нервическом наречии пифий и палачей. И это Чак, скрупулезно отмечавший: “Часы пробили пять… В шесть я ждал… Сегодня вечером в десять… Бьет двенадцать…”! (Скорее всего, ему элементарно не хватало денег. Скорее всего, он был чересчур любим временем, а время — ревниво, и тому, кого оно любит, не разрешает разменивать себя на деньги.)
7. Бедняжка Лама
Разжижение времени, поиск спасения в почве и корнях, мистическая тяга к праматерям и водам глубин — приметы, как того и следовало ожидать, интуитивно понимаемого фашизма.
Вальтер Беньямин, “человек-перевод”, чья жизнь прекрасно иллюстрирует связку: гений—время—язык (и, параллельно, связку Рига—Москва—Берлин), однажды назвал писателя неудачливым библиофилом, пишущим по причине отсутствия в библиотеке той книги, что предстает его внутреннему взору (тем самым объяснив желание писателей читать самих себя перед смертью). В таком случае философа уместно назвать неудачливым писателем, излагающим мысли в недоступной
форме — по причине невладения доступной.
Фашизм, — отмечал один такой писатель, парижский друг Беньямина, — возникает лишь на фоне демократии. Изъясняясь не иначе, как загадками, он иногда путался в ответах, хотя говорил очень веско. По крайней мере, фашизм в отдельно взятой стране проявляется также на фоне отсутствия рациональных и легитимных причин разжижения и оскудения времени большей части населения этой страны. Причин, необъяснимых в рамках существующего общественного договора.
(Как писали в “Евангелии от палача” более удачливые писатели Аркадий и Георгий Вайнеры: “Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары — старались угадать, за что берут сейчас. По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту?.. Где берут?.. Когда берут?.. И, конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что. Сумей они заставить себя понять это — оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть”.)
Воли людей — или маны, энергии “и все, что там у них еще есть” (Чиж&Co), — (со)направленные вниз, сливаются в единую волю, образуют кристалл энергии, жаждущей выхода в магический и, очевидно, нижний по отношению к нашему мир. Кристалл постольку, поскольку до определенного момента совместная энергия никуда не изливается, она накапливается в одинаково ориентированных элементах — человеческих единицах — до известного предела, до критической массы.
Кристаллизация нуждается в сопутствующей, а то и основополагающей идее кристаллической структуры. Необходимо понятие “рядов”, которые, разумеется, нужно “очищать” — как извне, так и изнутри. При помощи новейших шаманских практик и классических “чисток” выковывается надстройка фашистского духа, вызванного коллективным бегством от действительности: вниз, в нижний мир, куда предположительно просачивается время.
“Заклейменные веком” (Равдин).
Фашизм — это микро-, не макроскопическое явление. Поляризация отдельных воль изнутри индуцирует поляризующую силу вовне. Человек хватается, в преддверье глобального безвременья, за историческую победу, мировую революцию, героическую судьбу, национальную идею — и чем она иррациональнее, тем сильнее надежда посредством фашистского служения вознестись в мир верхний, в котором время вообще течет по-другому. Сумма индивидуальных внутренних агрессий выражается в коллективной внешней — по отношению к нижнему миру. Впрочем, ввиду отсутствия такового, нижним миром может быть объявлен любой другой — соседний, неарийский, христианский, еще какой-нибудь… Вторая мировая потому столь насыщена насилием, что это была война миров — не государств.
Чак напророчил фашизм в стране, где на тот момент элементарно не хватало людей для создания собственного силового вектора.
В дальнейшем Латвия не раз окажется в зоне влияния двух мощных источников, российского и германского, с легкостью клонясь то в одну, то в другую сторону.
“В подобном же случае Ницше когда-то написал своей сестре: “Бедняжка
Лама… — в минуты особенной нежности он называл ее “Лама”, — бедняжка Лама, теперь ты докатилась до антисемитизма” (Леон Фейхтвангер “Братья Лаутензак”).
8. Мороженое III
Вчера поэт, говоря об улице Чака — точнее, феномене улицы Чака, прежней Марияс (современного аналога московской Тверской), писал:
Одна женщина
на Мельничной улице
сбавила на себя цену
на 30%.
Сегодня… “Стихи о том, где я буду сегодня вечером”, версия В.Глушенкова:
Обернись — меняя позу
Ум за разум, жадность плоти
Сердце бешено колотит
Фрейд — спасибо паровозу
Не изобретай позиций
извращениями Видберг
В бор манит безумий выбор
ног перелистай страницу
“Здесь не ценится золото. Здесь ценится частота пульса” (Тимофеев).
Не мороженым единым жив Александр Чак.
Афиши, афиши — библия города,
календарь публичных зрелищ и сборищ,
люблю я, люблю я вас,
как парнишкой любил
бокс, футбол и мороженого хрусткие вафли.
………………..
Поезд,
тогда мне казалось,
ты
не вдоль этих
рельсов двух, бесконечно длинных
серебряных лезвий,
в Ригу мчишься —
но сквозь мою душу…
Афиши, поезд и мороженое: “…ты, / указатель возраста моей души, / вместе с тобой / я учился любить / всю жизнь и ее тоску”. Так или иначе, предметы культа и обожания связаны с доступным временем, призваны подменить недостающее время. Несмотря на всепоглощающую любовь Времени, к началу тридцатых Чак чувствовал себя обойденным им — возможно, оттого, что сам не находил более внутренних ресурсов и сил для ответа. Возможно, он уже ощущал себя своим собственным героем, латышским стрелком в чердачной каморке, куда никак не долезет его девушка — послушать рассказы о битвах под Пермью и Перекопом. Оставаясь гением, любимчиком времени. Его первенцем…
По меткому замечанию Александра Ербактанова (касательно истории Иакова, “самой развернутой, с затяжной интригой и грубым обманом… уж очень неубедительны козьи шкуры, обмотанные вокруг конечностей”), Ревекка — вот кто делает первородство. У гения должны быть Сарры и Ревекки, я не имею в виду: мать родная, но — делатель, д░тель (у Бродского — Софья Власьевна).
Назовем ее родовспомогательница.
Назовем ее совлекательница покровов. Открывательница шлюзов.
Говоря же о Рахили и Лии, подумаем, как поступает женщина со временем мужчины, когда тот уже созрел. В редком идеале, в пределе Она соединяет свое время с его временем (“смешать, но не взбалтывать!”), обеспечивая взаимопроникновение и взаимный ток времен (проводящий слой); гораздо чаще Она отдает свое, женское, принимая мужское время в качестве дара (сообщающийся сосуд); но чаще всего мужчины типа Чака находят подругу типа перепускающий клапан, что просто-напросто “стравливает” мужское время, будто пар.
И речь не об Ангелике, Аустре или Аните.
Чаковской Ревекой и Рахилью была Революция…
9. Сдача переводчика
…И, говорят, Беньямин отправился за Анной Лаце — Асей Лацис, Хо-Таи — в Ригу, а затем и в Москву в то самое время, когда Чак написал по-русски: “Жизнь стала мрачной и пустой, как в тупике вагоны. И женщины в одной цене со стеком”. А убегая из Москвы, он прощался с Хо-Таи, целуя ей руку посреди обледенелой Тверской.
Его биография слишком известна, чтобы воспроизводить ее в подробностях, но обойти ли молчанием самое последнее событие? Стоп! Снято: сентябрьской ночью 1940 года, когда Беньямин с группой беженцев пытается перейти франко-испанскую границу в Порт-Бу, ее нежданно-негаданно закрывают; от отчаяния он принимает морфий, и его смерть (не событие жизни, по Витгенштейну) становится-таки событием жизни — изумленные таким исходом власти снимают запрет, и группа получает шанс добраться до нейтрального Лиссабона.
Беньямин неосознанно повел себя как переводчик — интуитивно понимаемый переводчик. Он умер, чтобы возродиться в Других. Комментаторы знаменитого текста двадцать третьего года “Die Aufgabe des ьbersetzers” — Задача переводчика — настаивают на том, что переводчик сдается, der ьbersetzer gibt auf.
Переводчик не сдается, он погибает.
Es ist notwendig, den Begriff der ьbersetzung in der tiefsten Schicht der Sprachtheorie zu begrьnden,
— “Необходимо трактовать понятие перевода с самых глубоких позиций языковой теории”, —
denn er ist viel zu weittragend und gewaltig, um in irgendeiner Hinsicht nachtrдglich, wie bisweilen gemeint wird, abgehandelt zu werden (из юношеской работы “ьber die Sprache ьberhaupt und ьber die Sprache des Menschen”).
Увы, перевод нельзя ни понять, ни обосновать, его можно лишь прочувствовать во времени, по понятиям Времени. Время не обожествляет и не щадит язык. Оно им попросту пользуется, как прошлый век пользовался латышскими стрелками. Как мы пользуемся ножом в процессе производства бутербродов. Время же таково, что его нельзя ни рассечь, ни пресечь, ни отсечь. Попытка Фауста обречена, Люцифер знатно подставил старика. Можно лишь создать некую врйменную турбулентность, приводящую, как в случае нагретого асфальтом воздуха, к миражу.
Время оставляет для себя перевод.
Как бы то ни было, писатели-неудачники научили нас тому, что жизнь есть текст. И, понимаемая как текст, она состоит из высказываний и интерпретаций. Разница между ними та, что в жизненном пространстве любому высказыванию отвечает один момент времени — момент высказывания, а интерпретации высказывания — два: время высказывания и, соответственно, время интерпретации. Иначе говоря, высказывание — это точка, а интерпретация — вектор в пространстве текста.
Любая интерпретация выводит высказывание в новое измерение. Из более зрелой работы предыдущего автора: Перевод, таким образом, пересаживает оригинал в некую сферу, которую с определенной долей иронии можно считать окончательной — в том смысле, что вторично его оттуда уже никуда не перенести, а можно лишь с разных сторон снова и снова до нее возвысить (как мне нравилось выражение моей бабушки “переводить папу на каку”!)
Перевод всегда сводит воедино две точки континуума, отстоящие по времени хотя бы на йоту. Он позволяет преодолевать времениподобные расстояния и необратимость времени. Можно сказать и так: время щадит перевод — самую его идею. А в определенных случаях — всякого рода Писания, например — и текст.
Вот так.
10. Extra
А еще жизнь есть театр, совместный продукт драматурга и режиссера. В хорошем спектакле текст должен умереть в режиссуре, чтобы затем возродиться — как оригинал в переводе. Значит, театр — это комбинация перевода и языка.
На минуточку, Хо-Таи была ассистенткой у Бертольда Брехта в М ю н х е н е…
…У Станиславского актер подмигивает зрителю с выражением “раз уж ты пришел на “Короля Лира”, считай меня королем Лиром”. Опираясь на момент изначального доверия, актер пытается внушить зрителю, что в действительности он стал тем персонажем, которого играет. Актер Брехта уже не персонаж, да как бы не и актер вовсе, он — свидетель происшествия, вернее, недавно был им — и теперь тщится передать собственными словами увиденное собственными глазами. Он все же изображает — но не персонаж, а кого-то, изображающего персонаж.
Ежи Гротовский, создатель Театра Laboratorium “13 рядов”, довел до ума идею театра, как такового. У Гротовского также нет актеров. Самоубийца выбросился из окна. Тот, кто это увидел, мог сплюнуть, его могло стошнить, но он у в и д е л. У Гротовского есть зритель. Маэстро делает зрителя свидетелем сценического времени. Люди, занятые в “Akropolis” по Выспянскому, сходят в финале в печи Освенцима. Скорее всего, они оттуда не вернутся. В Театр Laboratorium придут другие.
(“Предел, до которого мог дойти актер, Гротовский называл — помню — актом цельности. Фактически — так нам тогда казалось — прекращением игры.
— Punkt graniczny, do ktуrego dochodził aktor, Grotowski nazywał — przypominam — aktem całkowitym. To było — tak wуwczas było odbierane — przekroczenie gry. —
Ежели конец некоего вечера сопровождался аплодисментами, значит, игра оставалась игрой, в ней не было правды”, — Людвик Фляшен “Гротовский и молчание”.)
Превратить театр в искусство, спектакль в произведение, независимое от “плохого дня”, насморка примы, трудного зала, хотел Ежи Гротовский. Для этого во всех спектаклях и декорациях он заставлял актера играть одну и ту же роль — самого себя. Каждая роль отыгрывалась до блеска, до изумления (известно: фонограмма и видеозапись одного и того же представления, данного с промежутком в несколько лет, совмещались простым наложением). Из них — кубиков LEGO — собирались сложные и разнообразные конструкции. Строя единый словарь, в котором каждое понятие, явление, короче, каждое в с е изображается аутентичным жестом, неким мимическим иероглифом, он обращался к одним и тем же движениям, прежде принадлежавшим разным телам различных культур — до расщепления языка тела на языки тел, до Вавилонской башни. “Телом рептилии” игрался “театр истоков”.
Когда мы читаем переводной роман (или смотрим полностью дублированный фильм), мы верим в то, что видим (слышим) подлинный авторский текст. Закадровый перевод с едва различимой оригинальной фонограммой — это, скорее, пересказ в духе Брехта. Наконец, синхронный переводчик вводит разговаривающих посредством своего перевода в практически прямой контакт.
Художественный перевод Перевоплощение Станиславский
Закадровый перевод Простой пересказ Брехт
Синхронный перевод Прямое участие Гротовский
По времени, отделяющему интерпретацию от высказывания, дальше всех отстоит проработанный художественный перевод, затем идет заранее подготовленный закадровый, за ним — синхронный, следующий за высказыванием лишь с небольшим опозданием.
Театр жизненных действий представляет собой комбинацию театров Станиславского, Брехта, Гротовского и их производных. Логично также театральное действие с чрезвычайным временным сдвигом (постановку греческой трагедии, например, где мы вынуждены подчеркивать дистанцию, встав на исторические ходули) назвать инфра-Станиславским, а мгновенное параллельное осмысление — ультра-Гротовским.
Время, настоянное на фашизме, разжижено до такой степени, что делается качественно однородным. Высказывание теряет временную привязку, а интерпретация становится почти неотличимой от высказывания. Единственно возможное действие оказывается инфра-Станиславским (уж, конечно, не ультра-Гротовским, ибо всякое осмысленное свидетельствование тут наказуемо). Жизнь полностью театрализуется в духе жреческих мистерий. Перевод перестает быть достоверным из-за бесконечной удаленности от оригинала. При том что переводчик с д а е т.
Фашизм — это текст, не подлежащий переводу.