Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2009
Роль языка при встрече народов на перекрестках культур вряд ли нуждается в особом пояснении. В этой статье разговор пойдет главным образом о языке русском, что, надеюсь, также не нуждается в пояснении. Его состояние в России и за ее пределами — одна из самых обсуждаемых тем в наши дни. Тема эта отнюдь не узкоспециальная, сугубо лингвистическая, и актуальна она не только для нашей страны, но и для немалого числа сопредельных государств. К тому же происходящее с русским языком можно рассматривать как некую общую модель процессов, которым подвергаются национальные языки. Россия в силу своего географического и политического положения подвергается более интенсивному и более разностороннему воздействию, нежели любая постсоветская страна. И, соответственно, сквозь эту призму целесообразно рассмотреть аналогичные процессы, которые происходят с русским и другими языками в странах СНГ.
В первом десятилетии XXI века русский язык живет в принципиально новом “режиме-формате”, который принято называть глобалистским. А этот факт заставляет нас пересмотреть очень многое. Такие привычные слова, как “норма”, “диалекты”, “защита языка”, — все они приобретают совершенно иное содержание.
Немаловажно и то, что, вступив в это новое время, время Интернета, массового туризма и прочих атрибутов так называемой “открытости”, Россия постепенно выходит из того привычного культурно-языкового поля, в котором она жила как минимум последние два века. Русская культура, как и любая другая, но только намного более интенсивно, сформировала и сформулировала своего рода миф о себе. В первую очередь — через художественную словесность. Условно говоря, весь мир (от Киргизии до Норвегии и от Грузии до Австралии) пытался понять Россию через Толстого и Достоевского. Мы должны — с горечью или нет — констатировать: Россия перестает быть литературоцентричной страной. (В этом смысле в высшей степени показательна отмена вступительного сочинения по литературе в 2009 году.) Русский литературный миф и его трансформация в XXI веке — это, мне кажется, очень актуально.
Глобализация и национальный язык
О глобализации как о явлении геополитическом и культурологическом говорится и пишется много, даже слишком много. Немало сказано и о его социолингвистическом аспекте. Однако пока проблема “глобализация и язык” чаще всего ставится лишь в нескольких ракурсах.
В традиционном социолингвистическом ключе, то есть сводится главным образом к проблеме заимствований. Скажем, в русском языке растет число англицизмов-американизмов — вот она вам и глобализация.
В ключе, если можно так выразиться, “околонаучно-гипотетически-эмоциональном”, или, если угодно, “креативно-провокационном”. К примеру, в связи с глобализацией “от трудящихся интеллектуалов поступило предложение” перевести русский язык на латиницу1.
В ключе чисто охранительском: глобализация есть зло для национальной культуры и национального языка, и с ней надо бороться.
Разумеется, любые рассуждения на тему “глобализация и язык” неизбежно будут содержать в себе немалую долю предположений. Аксиомы здесь еще явно не сложились. Как правило, гипотезы по поводу будущего национальных языков в связи с “глобальными процессами”, мягко говоря, гиперболизируются. Если речь идет о потеплении климата, так уж непременно о глобальном, если уж об эволюции
языков — так пусть все разом перейдут на латиницу и заговорят по-английски. Или — наоборот: объявляется, что “глобальная глобализация” вызовет глобальную же регионализацию: все “запрутся” в своих регионах и с “калашниковым” в руках будут защищать своего “культурно-языкового” genius’a loci. Таковы экстремальные футурологические сценарии. Ясно, что истина — где-то посередине или же, что даже вероятнее, вообще лежит вне поля “радикальной” футурологии.
Попробую, нисколько не претендуя на роль мудрого третейского судьи, перечислить лишь очевидные факты и тенденции.
Прежде всего: так называемая глобализация — явление далеко не новое в человеческой истории. Слово “глобальный”, например, в русском языке имеет два значения: “охватывающий весь земной шар” и “полный, всеобъемлющий” (С.Ожегов). Близки его значения и в других славянских, романских и германских языках. Далеко не все, кстати, языки столь четко, как русский, “настаивают” в этом слове на значении “охватывающий весь земной шар”. Чаще подразумевается что-то, вроде “общий”, “взятый в целом”, “итоговый”, “суммарный”, “валовый”… Значение “всемирности”, “планетарности” берут на себя совсем другие слова. Во французском, например, старшее поколение предпочитает слово “mondialisation” как “родное”, младшее же поколение усвоило “globalization”. Оценочности в этих словах нет, просто сказывается традиционная французская борьба с заимствованиями, особенно английскими. Интересно, что у нас, в России, благодаря А.Дугину и К╟ латинизмы “мондиализм”, “мондиалисты” приобрели интенсивную идеологическую маркировку (со знаком минус). “Мондиалисты”, “мировая закулиса” и так далее и тому подобное.
Так или иначе, латинское “globus” появилось задолго до того, как земля стала безоговорочно считаться шаром-“глобусом”, и первоначально означало: шар, клецка, ком, куча и др. Затем слово было заимствовано десятками языков как своего рода метафорическое наименование земного шара и живет в них, активно “работая” в сфере словообразования: “глобальный”, “глобализм”, “глобализация”, “глобалисты”, “антиглобалисты”… Новообразованные слова постепенно приобретают некую особую идеологическую ауру. Например, в слове “глобализация” слышится не только значение, связанное с процессом, процессуальностью, но при более скрупулезном компонентном анализе проступает и оттенок неизбежности данного процесса2. Слово “глобализм” подразумевает явный воинствующе-идеологический компонент. Слово “глобалист” намекает на причастность к некоему заговору. (Забавно и поразительно показательно, что еще в латинском языке слово “globus” имело значение шайка заговорщиков, клика — globus nobilitatis, globus conjurationis, globus consensionis. “Шайка глобалистов” — это в наши дни звучит очень актуально.)
1 См., например, статью М.Эпштейна “Русский язык в свете творческой филологии”, опубликованную в журнале “Знамя” (№ 1, 2006).
2 Ср.: словосочетание “модернизация образования” уже как бы подразумевает, что она, эта “модернизация”, нужна и неизбежна. Хотя, честно говоря, кое в чем здесь есть сомнения…
Отмечу, что в русском языке все эти слова появились в словарях лишь последние 5—7 лет. Например, в “Толковом словаре русского языка конца ХХ века” (СПб, 1998), призванного зафиксировать все “языковые изменения” последних десяти лет двадцатого столетия, встречается только слово “глобальный”. Его производные отсутствуют.
Возвращусь к исходной мысли: подобных “глобализаций” в истории человечества было много: эллинизация, латинизация, арабизация, исламизация, христианизация, китаизация, русификация… Эпоха великих географических открытий по своим масштабам нисколько не уступает нынешней “глобализации”. Так что в наши дни не происходит ничего необычного, не встречавшегося прежде. В самом этом слове — глобализация — присутствует явный элемент преувеличения или, да простится мне профессиональный термин, гиперболической синекдохи. Но стоит побывать в Индии, в Центральной Африке или, на худой конец, отъехать на сто километров от Москвы — и “глобализации” как не бывало.
“Глобализации” (или, если угодно, “протоглобализации”) в истории проходили по-разному и имели различный характер. Но так или иначе, они, помимо чисто прагматической подоплеки, неизбежно несли в себе три компонента: языковый, культурно-цивилизационный и религиозный (иногда, как его “сублимация” — идеологический, как в случае с “советизацией”). Соотношение данных компонентов может быть различным.
Например, первоначально глобальная арабизация-исламизация мира (от Испании до Индии) имела религиозно-языковой характер. Часть стран арабизировалась, то есть “поддалась” обоим компонентам, часть — исламизировалась, но не арабизировалась (Турция, например). Позднее, в эпоху расцвета Басры и Куфы и, наконец, Багдада, подключился культурно-цивилизационный фактор. Проще говоря, арабы, адаптировав персидские и другие культурные элементы, создали свой, чрезвычайно обаятельный тип культуры, образа жизни, перед которым трудно было устоять всем прозелитам и неофитам.
Для сравнения: в эллинизации, несмотря на формально присутствующую религиозную составляющую, был силен культурно-языковой элемент.
Галлизация Европы XVII-XIX веков, хорошо нам известная по истории нашей собственной страны, тоже была отчетливо культурно-языковой, даже без намека на религиозность.
“Протестантизация” мира, начатая в XVI веке и продолжающаяся до сих пор, внешне весьма пестрая, тем не менее, навязывает религию и образ жизни (о прагматической доминанте умолчим), но никакого языка не навязывает. Хотя, заметим в скобках, несет с собой непременную “критику” данного национального языка — вернее, критику качества священных текстов, написанных на “непротестантском” языке. Например, русский Синодальный перевод Библии — объект постоянной критики протестантов.
Комментарии к десяткам других различных протоглобализаций в истории человечества можно было бы продолжить. Впрочем, об этом уже и без меня написано очень много и с различной степенью компетенции.
Что мы видим сейчас?
Прежде всего хотелось бы решительно “развести” глобализацию и американизацию. Их различие очевидно. Однако в обывательском представлении они близки, почти синонимы.
Американизация как планомерная пропаганда американского образа жизни и (косвенно) “американского английского” языка — явление частное, временное и, судя по всему, уже прошедшее свой “пик” где-то в 70—90-х годах ХХ века. Типологически, как это ни парадоксально, американизация близка к эллинизации: в центре здесь стоит некий комфортабельный, богатый, беззаботно-“расслабленный” образ жизни. Явно мифологизированный. В эллинах представителей других народов привлекала преимущественно не спартанская доблесть (спартанцы, кстати, в результате “чисто демографически” выродились), а вино, оливки, музыка и все прочее, что и сейчас “тянет” в Грецию миллионы туристов.
Можно сказать, что американизация на определенном этапе, совпав со “взрывом” информационных инноваций, стала своего рода ферментом и катализатором глобализации. Но не более того. Можно сказать, что американизация — это некая предглобализация, тот ее предварительный этап, на котором культурно-языковая (и в совсем слабой степени — религиозная) составляющая, пусть и в сниженном, почти пародийно-китчевом виде, но все-таки присутствовала.
Глобализация же, которая по-настоящему только-только разворачивающаяся на наших глазах, есть явление внерелигиозное, внеязыковое, внекультурное… И даже внеидеологическое. Скажем, сакраментальные “права человека” как культурно-идеологическая “база” глобализации уже давно воспринимаются всеми здравомыслящими людьми как политический механизм, не более того. Ценностное содержание из этого словосочетания выветривается на глазах, и оно становится банальным клише. Это уже почти музейный экспонат, вроде “свободы, равенства и братства” или “пролетарии всех стран соединяйтесь”. Что же касается языка, культуры и религии, то они в “глобализационном измерении” из субъектов переходят в разряд объектов, то есть — прежде всего — предметов купли-продажи.
Надо четко понять, что никакого “своего” языка, “своей” культуры и “своей” религии “глобализационная эпоха” иметь не будет.
Эра глобализации — это эпоха глобального рынка культур, языков и религий. Эпоха, если можно так выразиться, регулируемых экономикой мод на культуры, языки и религии, мод-проектов на “духовные веяния” в связи, разумеется, с материальными потребностями мировой экономики. При этом вряд ли речь будет идти о культурно-языковом или религиозном антагонизме внутри “глобального пространства”. Подобно тому, как японцы скупают английские компании, производящие английские автомобили, так и “японский культурный проект” со всем его национальным своеобразием — японским языком, синто, саке, суши, икебанами и сакурами — могут скупить, скажем, китайцы. Обучение русскому языку как иностранному (специалисты употребляют по отношению к данной области гуманитарного знания аббревиатуру РКИ) в качестве глобального проекта вполне могут скупить в будущем какие-нибудь турки или немцы, если это будет им выгодно. И начнут замечательно продвигать русский язык и русскую культуру по всему миру. Пока русский проект будет доходен… Список этот может быть продолжен до бесконечности…
Таким образом, глобализация подразумевает создание общепланетарного рынка духовных ценностей, в том числе и языков, с разветвленной системой “форматов”, “брендов”, “проектов”, с конкуренцией, укрупнениями и прочими механизмами, присущими современному рынку. Все это было и прежде, но новейшие информационные технологии, стремительное развитие планетарной инфраструктуры, а главное, нарастающий духовный дискомфорт “людей цивилизации” приведут к востребованности и рентабельности “духовного товара”.
Ясно, что любое действие порождает противодействие, и глобализация неизбежно породит регионолизацию. Однако вряд ли речь в будущем пойдет о крайне жестком противостоянии “глобалистов” и “антиглобалистов”, о какой-то непримиримой конфронтации… Думается, что ситуация глобализации активизирует в культурах, языках и религиях ряд процессов, которые в конечном счете приведут к выработке неких “буферных механизмов”. Впрочем, это уже совсем гипотетическая область.
Попробую вкратце обозначить основные пункты на оси: “глобализация — национальные языки”.
Глобализация может привести и уже приводит к тому, что в национальных языках усилится тенденция к так называемому двуязычию. В этом смысле национальные языки в XXI веке глубинно-типологически приблизятся к средневековым. Та сфера языка, которая безоговорочно “подключится” к глобализации (условно — “глобалистско-проданная” сфера), сильно пиджинизируется (или — макаронизируется1, как угодно). Профессиональные жаргоны современных трейдеров, брокеров, программистов — яркие тому примеры. Безусловно, параллельно усилятся тенденции “охранительского” плана. Национально-региональная интеллигенция будет создавать свой “сакральный” язык и всячески “оберегать” его от “глобалистско-проданной” сферы2. Такой “неопуризм” неизбежен. Какое начало в нем будет преобладать — религиозное, культурное или собственно языковое — мы можем лишь предполагать. Судя по всему, возможны разные варианты.
1 От англ. “pigeon” и итал. “maccheroni”, в целом называющих некий смешанный язык. Под макароническим языком обычно понимают литературное смешение разных языков, что-то вроде “французского с нижегородским”. Под пидженом же обычно подразумевают т.н. портовый язык, то есть такой, какой возникает по необходимости при контакте различных культур. Первые “пиджены” возникли в портах Китая.
2 Сейчас хорошо известна антитеза “культуры” и “массовой культуры”. Об этом много пишется. Глобализационная эпоха будет все больше “смещать” эту антитезу к антитезе “национальное” — “интеранациональное”. Причем и в сфере языка.
Сейчас хорошо известно противостояние “культуры” и “массовой культуры”.. Глобализационная эпоха будет все больше “смещать” его к противоборству “национальное” — “интеранациональное”. Причем борьба будет идти и в сфере языка. Этническая музыка, этнический костюм и тому подобные атрибуты местного, национального вполне подвластны глобальному “духовному рынку”, поскольку они универсально-семиотичны, то есть видимы, слышны, ощутимы и не нуждаются в переводах или толкованиях. Сфера национального языка — я говорю не столько о словаре, сколько о той самой сакраментальной “непереводимой игре слов” и “местных идиоматических выражениях” — единственное, что неподвластно глобализации. Поэтому эра глобализация — это эпоха чисто филологического, лингвистического неоромантизма.
В бытовой, “профанной” сфере национальных языков, надо думать, процесс интернациональной унификации будет идти не только через заимствования, но и через формирование своего рода международного, космополитического “лингвопсихотипа”. Уже сейчас мы наблюдаем интереснейшие и, честно говоря, труднообъяснимые вещи: “поп-тексты” на разных языках совершенно однотипны. Журнал “Cosmopolitаn” на китайском совершенно похож на “Cosmopolitаn” на испанском. Не оформлением, макетом, фотографиями, это естественно — удивительно, что похож именно по языку. Надо умудриться сделать так похожими китайский и испанский!
Языки странным образом уже сейчас унифицируются по “словам-паразитам”. Наши “как бы”, “да?”, “короче”, “на самом деле” и прочие имеют свои аналоги во многих языках, вплоть до хинди или японского, столь же частотны в них и вызывают столь же интенсивное отторжение со стороны “неопуристов”.
Во многих языках усиливается категория неопределенности (“где-то в семь”, “в семь — плюс-минус”, “где-то так в семь примерно”, “часов в семь — туда-сюда”… Все это похоже на некоторую тотальную неуверенность, своего рода экзистенциальную фрустрацию.
Массовая “художественная” проза совершенно универсальна и все более легко переводится с любого языка на любой. Исчезает “роковая проблема” всякого добросовестного переводчика, который каждый раз с горечью убеждается, что полный, настоящий перевод хорошей книги сделать невозможно. Как ни бейся, все языковое своеобразие, богатство, неуловимое очарование исходного текста на другом языке непередаваемо. Ныне перевод “масслитовского” произведения полностью соответствует оригиналу. В словаре автора не встречается ничего сугубо национального — ни единого слова, ни единого выражения, для которого не нашлось бы эквивалента в словаре переводчика. И вот первые последствия: нынешний сорокалетний русский еще отличает оригинальный русский текст от перевода с нерусского, чувствует его “идентичность”, российские же подростки в большинстве своем — нет.
Упрощается и произношение. Фонетисты в разных языках отмечают тенденции к тотальному ослаблению четкости артикуляции. Здесь, по всей вероятности, работает опять же тотальная масскультурная установка на релаксацию (“расслабься”, “не парься”, “забей” и проч. — все это жаргонные рефлексы той же глубинной тенденции).
Далее: глобализация приведет (и уже приводит) к росту значимости в повседневной жизни людей “новой иероглифики” или “новой пиктографии”. Не к росту значимости тех или иных фонетических языков международного общения, типа английского (“международный английский” давно уже не превышает своим разнообразием язык Эллочки-людоедки), а именно к увеличению роли пиктографии: от компьютерных смайликов до знаков дорожного движения и условных обозначений в аэропортах. И они тоже будут унифицироваться. Сколько раньше было обозначений, извините, мужского и женского туалетов. Тысячи и тысячи. Шляпы, трости, юбки, сигареты… Пока все не свелось к комбинации “треугольничек-кружок”. Пиктография и иероглифика изначально выполняли роль международного языка общения, как это было еще в древнем Междуречье. С чего начали, тем и кончили. Все логично.
Наконец, судя по всему, глобализация (вернее — сопровождающая ее регионализация) приведет к чисто количественному увеличению национальных языков. Диалекты станут активно переходить в языки. Это уже происходит, особенно активно — в “единой” Европе. Не исключено, что традиционное понятие диалекта вообще трансформируется, приобретет новый, лингвополитический, юридический статус, и местные говоры сделаются чем-то вроде промежуточных языков, претендующих на роль самостоятельных. Не исключено также, что именно на эти “малые языки” и разовьется особая неопуристическая мода. И “большая”, “высокая” словесность “перекочует” в “малые”, “неглобалистские” языки. А вот массовая “глобалистско-проданная” культура будет бытовать в сфере “глобалистско-проданных” “больших” языков, типа английского или испанского.
Словом, нас явно ждет много интересного. И вопреки расхожему, массовому мнению так называемый глобализм, своего рода классицизм XXI века, с его установками на стандартизацию и унификацию, как нам кажется, парадоксальным образом даст новый импульс к “неоромантическому” развитию национальных языков и развитию всего того, что мы называем настоящей, высокой культурой.
От Самарканда до Сиены
Итак, что же происходит с русским языком?
За последние два-три года мне посчастливилось побывать на ряде мероприятий, посвященных Году русского языка. “Топонимика” мероприятий была такова: Петербург, Брянск, Таллинн, Тарту, Пярну, Рига, Даугавпилс, Ташкент, Бухара, Самарканд, Душанбе, Курган-Тюбе, Чимкент, Баку, Осло, Берлин, Рим, Сиена. В некоторых из этих мест я побывал по нескольку раз. Ясно, что отношение к русскому языку в Курган-Тюбе и в Осло, мягко говоря, различно. Здесь есть что сравнить и есть чем ударить по сложившимся стереотипам. Широта диапазона отрезвляет.
Но прежде обратимся, как говорится, “к истории вопроса”.
В 90-х годах русским языком занимались исключительно преподаватели-русисты и ученые-русисты. Как им и положено. И, кстати, в русистике было сделано очень и очень много интересного, несмотря на то, что зарплата преподавателя МГУ или научного сотрудника Института русского языка (я это очень хорошо помню) равнялась стоимости килограмма клубники на рынке. Или двух-трех бутылок водки. Это уж кому что ближе…
Девяностые годы, безо всякого преувеличения, — время для русистики героическое и плодотворное. Но в СМИ о русском языке почти ничего не говорилось. Разве что о жаргоне, мате и тому подобных “жареных” материях. Государство о русском языке не думало. Попытка создать совет по русскому языку при президенте Ельцине ничем не закончилась. Посидели, поговорили и разошлись. Денег-то нет. О чем же разговаривать?
В 2004—2005 годах ситуация кардинально изменилась. Причем, как это обычно и бывает в России, инициатива пошла “сверху”. “Снизу”-то она тоже была, но ее никто не учитывал. Один из высокопоставленных чиновников на одном из собраний “единороссов” сказал примерно следующее:
Нам нужна новая идеология. И она у нас есть. Но проблема в том, что она не высказана. То есть не сформулирована, не проартикулирована. А чтобы ее проартикулировать, иначе говоря, превратить в более-менее связные слова, словосочетания, предложения и в конце концов тексты, чтобы ее поняли те самые “массы”, нам нужно, товарищи, заниматься языком.
Далее высокопоставленный чиновник стал сыпать остроумными примерами-“ремейками”. Скажем, каков основной принцип “Единой России”? “Кто не против нас, тот за нас”. Каков главный лозунг эпохи? “По мере продвижения к демократии усиливается информационная борьба”. И прочее в этом же роде. Кому надо, тот понял. В общем, довольно мило.
Но — кроме шуток — действительно: новое время — новые песни. Надо что-то делать. Власть должна вменяемо говорить с людьми. А она мямлит что-то маловразумительное и явно скучное. Россияне все меньше читают и слушают русские тексты. Шквал переводной и, как правило, плохо переведенной литературы и столь же сомнительно переведенного зарубежного кино буквально задавил исконно русскую речь. Школьники не знакомы с русской классикой. Они матерятся и сыплют иностранными заимствованиями. Это нехорошо. Огромное количество соотечественников в ближнем и дальнем зарубежье задыхается от отсутствия связи с Россией. Связи именно через язык. А через что же еще?
2007 год был объявлен Годом русского языка. Год этот не был лимитирован двенадцатью месяцами. Предполагается, что он будет “как бы” продолжаться вечно. 2007-й — это лишь старт, точка отсчета. Впервые за истекшие четверть века наметилось что-то напоминающее государственную языковую политику. Начало нового летоисчисления русистики. Был учрежден фонд “Русский мир”. Выделены огромные, по сравнению с теми, что выделялись раньше, средства на пропаганду (этого слова в России давно уже никто не боится) русского языка. Выделяются чуть меньшие но, тем не менее, довольно солидные средства и на фундаментальные исследования. Современные российские СМИ только и делают, что обсуждают язык и современную литературу. “Процесс пошел”.
Конечно, пошел он не совсем так, как хотелось бы. Масса скучного официоза, бесполезной помпы. Минимум реального КПД. Но кое-что происходит. Действительно, происходит. Я помню радость в глазах таджикских учительниц русского языка, приехавших из далеких горных сел, где вообще нет никаких учебников, когда мы им вручали-таки учебники. Глаза эстонских школьников, участников олимпиады по русскому языку, когда они получали призы за победу в состязании. Ради этих глаз и стоило затевать весь этот пафосный “госпроект”…
Год русского языка состоялся. Какие-то итоги можно подвести. Конспективно. По пунктам.
Первое, о чем хочется сказать, — об отношении к русскому языку в мире. Здесь можно выделить четыре доминирующие установки.
1. Русского языка боятся как средства экспансии: идеологической, политической, экономической и даже военной. Надо сказать, что здесь наблюдается явная асимметрия “официального” и “реального”. Например, в Прибалтике (прежде всего, в Эстонии и Латвии) все, вроде бы, “против” русского языка и всего русского (достаточно вспомнить историю с переносом памятника в Таллинне и т.п.). Но в реальности все — и в том числе даже многие эстонцы и латыши — очень хотят учить русский язык. И даже крупные прибалтийские националисты, принимающие законы, вытесняющие все русское из Прибалтики, втайне (!) учат своих отпрысков языку Пушкина и Достоевского. Это — факт. В первую очередь, конечно, не потому что это язык Пушкина и Достоевского, а потому что это язык Путина, Медведева, а заодно и Дерипаски с Абрамовичем. Россия, несмотря ни на что, упрямо укрепляется экономически, расширяет свою бизнес-экспансию, и это автоматически поднимает спрос на русский язык. При этом, можно сказать, лавинообразно.
2. Русский язык изучают из чисто прагматических соображений. Прагматика может быть разной. Это не только желание наладить бизнес в России. Например, в некоторых странах ЕС учить русский язык материально выгодно. За знание иностранного языка там доплачивают, и, скажем, полякам или чехам проще сдать экзамен по родственному русскому языку, чем по немецкому или французскому.
3. Русский язык изучают, потому что хотят приобщиться к русской культуре. Надо честно сознаться: интерес к русской культуре не так велик, как нам хотелось бы. На Западе среди молодежи он совсем не велик. И будет сокращаться. Восток в этом отношении куда менее прагматичен.
4. К русскому языку равнодушны. Тут, что называется, “без комментариев”. Разве что единственная оговорка: количество равнодушных к русскому языку в мире обратно пропорционально роли России в мире. Впрочем, и страх перед русским языком прямо пропорционален силе России. Диалектика.
В целом сейчас (если уже окончательно воспарить в лингвогеополитические эмпиреи) в мире сложилась весьма благоприятная ситуация для подъема интереса к русскому языку как в ближнем, так и в дальнем зарубежье. В сущности мы пережили где-то лет пятнадцать-двадцать истинного чуда. Все было против нас, и Россия ничего не делала для сохранения популярности и востребованности русского языка в мире. И тем не менее все обстоит не так плохо, как можно было ожидать. А для окончательного выравнивания ситуации необходимы самые, казалось бы, банальные шаги. Скажем, в Таджикистане или Узбекистане школьные учителя, особенно в отдаленных районах, пользуются учебниками сорокалетней давности, которых тоже не хватает. “Мероприятия” (конференции, “круглые столы” и т.п.) — дело хорошее, потому что это какое-никакое общение, но одних “мероприятий” мало. В Средней Азии информационный голод просто ужасающий, но и в “до зубов” компьютеризированной Европе он тоже явно ощущается. Российские зарубежные культурные центры подчас влачат жалкое в финансовом плане существование. Все в один голос говорят: спасибо, конечно, за фуршеты, но лучше вместо фуршетов привезите нам книги. Так что языковая политика в “русском мире” должна быть точной и конкретной. Пока же очень много самого откровенного забалтывания и “зафуршечивания”.
Десятки, сотни прослушанных за последние полтора года выступлений, сообщений, реплик российских и зарубежных русистов — от Осло и Рима до Баку и Бишкека — неизбежно наводят на размышления. Во-первых, о состоянии русского языка (не столько за рубежом, сколько в России, о чем, кстати, преимущественно и говорили). И, во-вторых, о состоянии самой русистики.
Сначала о русистике. Мне кажется, в русистике в настоящее время наметилось и отчетливо кристаллизовалось несколько тенденций. Здесь, в частности, придется говорить вещи резкие и неприятные. Но, как сказал классик, “не могу молчать”.
При всех очевидных успехах в современной русистике очень много схоластики. Как мы помним, средневековая схоластика, давшая образцы высочайших проявлений Мысли и Духа, соединяла в себе теологическую догматику с рационализмом и интересом к проблемам формально-логического плана. Соединение одухотворенности и “рацио” — очень продуктивное соединение. Но засилье формально-догматического “фермента” может свести всю продуктивность на нет. Как, впрочем, и избыток “отвлеченно-духовного”.
Все-таки когда крупный лингвист из Москвы, выступая перед узбекскими сельскими учительницами (замечу, что это был первый москвич, приехавший сюда после двадцатилетнего перерыва), рассказывает им о преимуществе термина “архифонема” перед термином “гиперфонема” или о том (поднимая более “свежую”, “актуальную” проблему), как следует правильно ставить ударение в слове “дuскурс” — это, согласимся, слишком. А таких выступлений пришлось наслушаться немало.
Еще одно соображение. В русистике сформировалось два “крыла”, подобных “шишковистам” и “карамзинистам”. Такое противостояние было всегда, но сейчас, в связи с Годом русского языка, оно стало особенно отчетливым. “Охранители” говорят о грядущем языковом апокалипсисе. И роль апокалиптического зверя у них неизменно играет матерно-жаргонно-просторечная стихия, а роль апокалиптического дракона — иностранные заимствования.
“Неокарамзинисты” же успокаивают, говоря, что ничего страшного не произошло, и состояние современного русского языка далеко не так катастрофично, как представлялось еще шесть-семь лет назад. Никаких системных катастроф в языке не состоялось. Изменения происходят в речи, а не в языке. Язык в целом устоял под натиском агрессивных новаций конца ХХ — начала ХХI века. Как, впрочем, это уже было при Петре I или после 1917 года.
И те и другие при этом говорят о необходимости вести разумную языковую политику. Но какую? Запретительную? Разрешительную? Превентивно-регулирующую? Что есть нормирование, кодификация в наши дни?
Вкратце изложу свое мнение на этот счет.
Русская традиция нормирования языка, при всем ее богатстве и многогранности, есть, в сущности, традиция, во-первых, европейская, и, во-творых, классицистическая. Несколько сгущая краски, можно утверждать, что это преимущественно “галлоцентрическая” традиция. То, что было начато поэтами Плеяды, затем развито пуристами и наконец отлито в классицистический канон Н.Буало и последователями, — все это и есть русская (российская) традиция кодифицирования языка. Она глубинно не изменилась со времен ломоносовского “трехштилья”.
Онтологическая сущность европейской “нормософии” заключается в представлении о своего рода трансцендентальности, незыблемости нормы. Все понимают, что речь, а затем и язык изменяются. Но изменение нормы воспринимается в рамках данной доктрины исключительно механистически. То есть одни слова, формы, конструкции в язык как бы “входят” на законных правах неологизмов, другие — “выходят” как устаревшие. Получается нечто вроде “вечного нормативного сосуда”, в котором периодически понемногу меняют “воду”. Все опять же понимают, что русский литературный язык развивается. Но последние два с лишним века жизни русской языковой нормы, изученные и описанные нашей лингвистикой достаточно полно и обстоятельно, тем не менее, осмыслены как некий “количественный” линейный процесс, где “количество” не переходит в “качество”. Вспышки эсхатологических опасений сменялись жизнеутверждающими диагнозами, и наоборот. Но не более того. Есть множество интереснейших периодизаций истории русского литературного языка, но все они строятся по принципу преемственности (“Пушкин роди Гоголя”, “Гоголь роди …” и т.д.), что по сути конечно же верно, но не позволяет ответить на ряд совершенно “детских” вопросов. Например, почему Радищев и Булгаков, пушкинский “Пророк” и шукшинский “Чудик” стоят в школьной программе рядом, вернее, выступают в одном “лингвоонтологическом” статусе.
В отличие от европейской традиции индийская, к примеру, построена по принципу, который можно в рабочем порядке назвать принципом ретроспективной мультинормы.
Последовательно менявшие друг друга в индийской традиции ведийский язык, ведийский санскрит, эпический санскрит, классический санскрит, различные другие модификации санскрита (типа буддийского и джайнского), наконец, современный хинди — все это как бы историческое, ретроспективное содружество норм, которые, кстати, мирно сосуществовали с пракритами, которые являются аналогами наших территориальных диалектов.
Любой современный образованный индус знает что-нибудь из “Бхагавадгиты”, то есть из эпического санскрита “Махабхараты”. В сущности это то же наше “Мой дядя самых честных правил…”. (“Отче наш” или “Боян бо вещий” — это, скорее, “русский ведийский”). Конечно, в данном случае речь идет о тысячелетнем развитии языка, а не о нескольких веках, как в нашем случае. Но, на мой взгляд, современные попытки объединить Фонвизина с Пелевиным как некое потенциальное единое нормативное целое не вполне корректны.
Думаю, можно, как минимум, говорить о классическом русском нормативном языке и о новом русском языке. Или: о первой норме и второй норме. Термины, разумеется, условны. “Первая норма” — это классика XIX века и многое из XX (составить перечень текстов, определяющих норму, — дело не такое уж легкое и, главное, долгое, на которое здесь нет места; ограничусь констатацией). “Вторая норма” — это многое из XX века, и находится она сейчас в стадии формирования. Вероятно (и эта мысль уже неоднократно уже выдвигалась лингвистами), “норма-2” будет не только и не столько “литературным языком”, сколько языком СМИ, Интернета. Повторю: Россия продолжает быть логоцентричной страной, но мы должны признать, что литературоцентричной она быть перестала.
Думается, что многое может нам дать и китайская традиция. Конечно, иероглифика — принципиально иной лингво-культурологический код. Иероглиф словно бы “преодолевает” время и делает любую историческую линейность априорно вторичной. Но тем не менее: из сакраментальных китайских “шу” (эпос, летописи), “ши” (заплачки, частушки и т.п.), “и” (диалектика, философия) и “ли” (ритуал, этикет) нам, россиянам, очень полезно может быть именно “ли”, которое, кстати, особенно настойчиво выделял Конфуций. Ритуал, в том числе и языковой, есть, согласно Конфуцию, — скрепа, стержень традиции. В России именно ритуал является наиболее уязвимым и “плавающим” моментом языка и культуры. “Языковой ритуал” сдачи вступительного экзамена в вуз, к примеру. Замена сочинения (сочинению-“хрии” в России более двухсот лет) на “глобалистский” ЕГЭ может показаться мелочью в нашем “линейном” мышлении. В “синтетико-иероглифическом” же мышлении Конфуция подобная замена явилась бы катастрофой. Интересно, кстати (к вопросу о разнице между древним и современным Китаем): единственная большая страна, которая ввела “безоговорочный” ЕГЭ, — это Китай. Посмотрим, чем кончится сия измена конфуцианской традиции…
На мой взгляд, российская языковая политика в современную эпоху должна строиться с обязательным учетом колоссального спектра традиций так называемого многополярного мира. Замыкаться на хорошо известных и вполне “уютных” “западных” схемах, от которых, к слову сказать, Запад сам активно отказывается, или впадать в некий глобалистский фатализм (это, мол, неизбежно: весь мир глобализируется) было бы легкомысленно и даже преступно.
К вопросу о “русском мифе”
Прекрасно отдаю себе отчет в том, что исчерпывающий анализ образа России и русских в представлении иностранцев — чистейшая ментальная утопия. Вместе с тем, как сказал один известный бразильский писатель, “нельзя переспать со всеми женщинами, но надо к этому стремиться”.
Более десяти лет назад мы уже обращались к данной теме1. С тех пор в мире произошло множество изменений, и, на наш взгляд, в освещение заявленной проблемы необходимо внести определенные коррективы. Тем более что тогда мы говорили о “западном мифе”. Сейчас же активно формируется поле мифа о России в так называемом ближнем зарубежье. И этот факт нельзя не учитывать.
Мысль наша была (и остается) простой: на Западе существует определенный миф о России. В нем, в этом мифе, мы в рабочем порядке выделили несколько уровней. По меньшей мере — три (условно): 1) бытовой, 2) культурно-литературный и 3) политико-социально-идеологический.
“Бытовые мифы” исследователи чаще называют стереотипами. “Русские много пьют”. “У русских широкая душа”. И так далее и тому подобное. По нашим подсчетам, таких наиболее распространенных стереотипов около пятидесяти. Стереотип можно назвать еще и “масскультурным мифом”. Хотя, строго говоря, до мифа как до сложно организованного структурного целого стереотип явно не дотягивает.
“Культурно-литературный миф” (преимущественно литературный) сыграл огромную и при этом весьма двойственную роль в истории России XIX—XX веков. Мысль моя опять же, мягко говоря, не нова. Сводится она к тому, что русской культуре в целом на протяжении долгого времени было свойственно отождествлять художественный мир русской классической литературы с реальным русским миром. Самое интересное, что нам “поверили” и на Западе. И решили, что по Толстому, Достоевскому, Чехову можно изучать реальную Россию. Трудно удержаться, чтобы не привести цитату из весьма эмоциональной и полемичной, но, в сущности, очень верной работы Ивана Солоневича “Народная монархия”: “Психология народа не может быть понята по его литературе. Литература отражает только отдельные клочки национального быта — и, кроме того, клочки, резко окрашенные в цвет лорнета наблюдателя. Так, Лев Толстой, разочарованный крепостник, с одной стороны, рисовал быт русской знати, окрашенный в цвет розовой идеализации этого быта, и, с другой, отражал чувства обреченности (здесь и далее выделено И.С.) родного писателю слоя. Ф.Достоевский — быт деклассированного и озлобленного разночинца, окрашенный в тон писательской эпилепсии. А.Чехов — быт мелкой интеллигенции, туберкулезного происхождения. М.Горький — социал-демократического босяка. Л.Андреев — просто свои алкогольные кошмары. Алкогольные кошмары Эдгара По никто не принимает за выражение северо-американского духа, как никто не принимает байроновский пессимизм за выражение великобританской идеи. Безуховы и Болконские могли быть. Каратаевых и Свидригайловых быть не могло. Плюшкины могли быть, как могли быть и Обломовы, но ни один из этих героев никак не характеризует национальной психологии русского народа”2.
1 См.: Елистратов В.С. Россия как миф (к вопросу о структурно-мифологических типах восприятия России Западом). В кн.: Россия и Запад: диалог культур. М., МГУ. Факультет иностранных языков. Центр по изучению взаимодействия культур, 1994. — с. 6—18.
2 Цит. по: Солоневич И. Народная монархия. М., 1991. — с. 22.
Невероятная художественная сила и достоверность русской классической литературы и соответственно России. Не случайно идеологи национал-социализма в Германии перед войной упорно “изучали” русский национальный характер по Плюшкину, Обломову, Каратаеву, Онегину и др. Все попытки того же Солоневича, который в то время был в Германии, убедить немецких мыслителей в том, что существует явное различие между среднестатистическим русским и Обломовым и что лучше изучать русский характер, например, по известной книге химика Менделеева о России или, на худой конец, по рассказу Николая Лескова “Железная воля”, не увенчались успехом. Художественные типы русской словесности прекрасно ложились в идеологические схемы национал-социализма, согласно которым русские пассивны, ленивы, не самостоятельны и так далее и тому подобное.
Если максимально полемически заострить мысль, то можно сказать, что русская классическая литература сыграла роковую роль в судьбе России. Сама, разумеется, того не желая. “Хотели как лучше, получилось как всегда”, — как выразился еще один политический мифотворец (а скорее — объект мифотворчества) перестроечной и постперестроечной эпохи.
Русская культура и литература могла давать и упорно давала “отрицательное исполнение” русского национального характера. Вероятно, здесь сказывается какая-то особая тяга к кликушеству, самобичеванию и в целом депрессивному взгляду на мир у некоторой части российской интеллигенции. Непонятно почему итальянцы, живущие в Тоскане, серое осеннее небо называют “жемчужным” (perla), а мы наше серое небо называем свинцовым. И все, что делается у нас в обществе, — “свинцовыми мерзостями русской жизни” (М. Горький). (Впрочем, здесь я сам начинаю вязнуть в мифотворческом болоте.)
Есть и обратное, прямо противоположное исполнение темы русского национального характера, идущее от русской литературы и культуры. Речь идет о позитивном спектре отечественной и зарубежной “мифороссики”: широта души, глубочайшая духовность, отчаянное гостеприимство, потрясающее воображение миролюбие и так далее.
Если “русский национальный негатив” был полностью опровергнут результатами Второй мировой войны, то “русский национальный позитив” подвергся серьезному переосмыслению в недавно пережитые нами перестроечные и постперестроечные времена. Русская литература XX века — преимущественно диссидентская ее струя — создала стереотипный образ советского человека (наиболее известный “инвариант” данного типа дал А.Зиновьев, назвав его homo soveticus). Задавленный идеологическим прессом, жаждущий западной “свободы”, духовно бесконечно сложно организованный и ранимый, этот самый homo soveticus сразу после открытия страны устремился почему-то не в Лувр или не на могилы Бунина и Осоргина, а в Стамбул, прихватив с собой хорошо известную всем клетчатую бело-сине-красную сумку. Оказалось, что homo soveticus это такой же миф, как и Обломов или князь Мышкин.
Нет ничего удивительного, что этот мышкин устремился именно в Стамбул. В сущности, он воспроизвел глубинный архетип русского национального сознания, то есть “канализировал” свою ментальность по древнейшему архетипическому маршруту “из варяг в греки”. Почти в это же время или чуть позже мышкин с той же сумкой “вспомнил” Великий Шелковый Путь, завалив российские рынки китайским ширпотребом. Отметим, что был еще один путь, который у историков получил название “из хазар в немцы”. Данный путь осваивается мышкиным сейчас. Кстати, жены мышкиных, торгующие зеленью у метро, упорно встают в ряды, опять же, архетипически-подсознательно воспроизводя систему торговых рядов XIX века. Интонационные контуры их выкриков и лексико-синтаксический состав современных бытовых торговых “слоганов” мистическим образом повторяет структуры столетней и двухсотлетней давности (структуры эти были зафиксированы в бытописательской литературе). Это, к примеру, апелляция к забывчивости покупателя: “Кто укропчик забыл купить?” Или не совсем вежливое употребление глаголов в первом лице множественного числа в значении императива: “Петрушечку берем”. Не говоря уже о загадочно-неуместных уменьшительно-ласкательных суффиксах (“пакетик”, “рублик”, “килограммчик”). Причем как из уст продавца (что прагматически объяснимо), так и из уст покупателя (что уж совершенно иррационально).
Словом, литература и культура становятся, по словам того же Солоневича, “кривым зеркалом русской жизни”. Пусть и гениальным, но кривым. По всей видимости, здесь задействованы какие-то более глубинные механизмы, диапазон действия которых — не одно столетие. Константы национального характера существуют, но их “нащупывание” — дело сложное и неблагодарное. Например, как показали последние полтора-два десятилетия, “русской константой” является скорее не лень, а склонность к торговле. Не пассивное миролюбие, а, как ни неприятно об этом говорить, некая агрессивная предприимчивость, или, наоборот, предприимчивая агрессивность. Значит, не некрасовский Гриша Добросклонов — надежда русского мира, а некрасовский же “купчина толстопузый”. В общем, как говорят сейчас, “жизнь оказалась богаче”.
В сущности, речь идет о необходимости выработки некоего, как говорят лингвисты, “эмическго” ряда в освещении национального характера. Просто говоря, есть фонема, а есть звуки. За многими звуками может скрываться одна фонема. Например, в словах “мясо” и “мясной” после “м” звуки разные (иэ и а), а фонема одна — “а”. Из лингвистики эмические единицы перешли в общегуманитраную сферу (“культурема”, “мифологема” и т.д. и т.п.). В сфере же национального и интерпретации национального эмическое измерение пока не найдено. Вероятно, потому что пока не определена еще и не-эмическая единица. Мы не знаем, идет ли речь о народе, о национальном языке, о национальной культуре, о каком-то поле, “кванте” мультикультурного, мультинационального, мультилингвального пространства, каким, в сущности, и является Россия. “Культурема”, “этнема” или “менталитема” — это все интересно. Например, очень много сказано о том, что Василий Макарович Шукшин отразил в своих текстах русский национальный характер. Но кто у него “типичный русский”: Чудик, Сураз, Глеб Капустин, Разин?.. Да все! Все они по отдельности — “звуки”, а вместе — “фонема”… Впрочем, открытия подобного рода — дело будущего.
Как мы попытались бегло продемонстрировать, культурно-литературный миф не так уж безобиден, как может показаться с первого взгляда. Еще более опасным является миф политико-социально-идеологический. Вряд ли стоит долго распространяться на эту тему. Здесь перед нами открывается широчайшая тысячелетняя панорама: от “неспособности” русских к государственной самоорганизации (призвание варягов) до “неспособности” русских к демократической организации общества в наши дни.
Разумеется, все эти уровни мифа тесно переплетены. И подчас не так легко их разграничить. Тем не менее наличие уровней очевидно. И на всех них в настоящее время, на наш взгляд, происходят серьезные смещения, которые, может быть, в ближайшие десятилетия в корне изменят образ России за рубежом.
Стереотип (не миф, а именно стереотип как достаточно примитивная, а потому цельная и устойчивая структура) очень живуч. Он может даже явно противоречить реальности. Например, уже упоминавшаяся торгово-экономическая доминанта русского характера, демонстрирующая себя в полную силу уже более десятилетия, пока почти никак не влияет на восприятие России на Западе1. Только сейчас в рассуждения “западников” о России начинают, и то на узкопрофессиональном уровне, просачиваться словосочетания, типа “агрессивный русский менеджмент”, “жесткий русский коммерческий стиль” и т.д. Возможно, потребуется не одно десятилетие, чтобы устойчивые, но явно ложные стереотипы о России и русских были расшатаны и ушли в прошлое.
1 Мы говорим здесь преимущественно о восприятии России и русских именно на Западе (хотя Запад — “дело тонкое”, не менее тонкое, чем Восток). Широчайший спектр западного восприятия России, как, впрочем, и других стран, определяется его (спектра) семиотической однотипностью. Мы в целом согласны с распространенной семиотической схемой, гласящей, что “западная ментальность” скорее склонна воспринимать окружающий мир как в значительно большей степени “пустой”, чем “заполненный”. Именно поэтому западного миссионера легко встретить на улицах Москвы. Представить себе русского священника, пропагандирующего “за православие” где-нибудь на Манхэттене, согласимся, нелегко. В Китае в течение столетий вообще существовала смертная казнь за обучение китайскому языку иностранцев. Серьезный индуист никогда не будет “индуизировать” француза, тем более что индуистом, как и иудеем, надо родиться, а стать нельзя.
С “мифом”, нам кажется, дело обстоит несколько иначе. С одной стороны, он тоже достаточно консервативен, к тому же существует эффект, который можно охарактеризовать как “мифологическая ретро-аберрация”. Речь идет о том, что, например, Россия продолжает восприниматься сквозь призму все той же несчастной русской художественной словесности XIX века подобно тому, как, скажем, современным китайцам приписываются “менталитемы”, сформулированные Конфуцием и Лао Цзы. Почему-то считается, что современный китаец — полный двойник древнего китайца, а современный русский — “двойник” Достоевского. Безусловно, константы, доминанты и прочие архетипы национальных характеров есть, и они вневременны, но мы имеем дело с конкретным “этнохронотопом”, в котором, помимо “этноархетипа”, есть и много другого. Это “другое” чаще всего и является особенно актуальным. То есть, если представить наши предыдущие рассуждения “с обратной стороны”, надо видеть не только “фонему”, но и “реализации” фонем. Иначе говоря, в поисках всего разнообразия звуков мы не видим фонемы, а “упершись” в фонему, не видим всего богатства ее реализаций. Русская коммерческая предприимчивость — это конечно же “эмическое” свойство, но русской “всеотзывчивочти” она не отменяет. Разве в слове “мясной” “иэ” похоже на “а”? Фонетисты и фонологи знают, что реализация фонемы может быть очень не похожа на саму фонему. Аналогично: реальный русский человек очень часто не похож на себя мифологизированного.
Итак, с одной стороны, миф консервативен, но с другой — он сложен, а потому пластичен, внутренне “переливчат” и гибок. Основные “действующие лица” мифа могут легко заменяться. Если говорить о классической “системе образов” любого древнего или современного мифа, то роли тотема (прародителя), демиурга (творца мира), культурного героя и трикстера (“хулигана”) в нем могут играть самые разные “актеры на час”.
“Русский миф” легко варьирует “прародителей” и “демиургов” (Рюрик, Владимир Святой, Иван Третий, Петр Первый, Ленин, Горбачев, Путин…) “Откуда есть пошла русская земля” — вопрос сугубо мифологический. Сейчас уже стало общим местом исторической науки, что “Повесть временных лет” — это не “фундаментальный”, или, как сказали бы древние греки, “диалектический”, то есть имеющий своей конечной целью выяснение Истины труд, а скорее дипломатический, риторико-идеологический трактат, имеющий преимущественно политические цели — утвердить место и роль Руси в тогдашней геополитической ситуации. Современная геополитическая ретроспектива тоже весьма показательна (повторяем общие и уже навязшие в зубах места): византийский герб, петровский флаг и советский гимн. Все это — наглядная демонстрация гибкого идеологического компромисса.
Столь же сложен вопрос и о “тотеме-прародителе” в русской литературе: “Пушкин — это наше все”, “все мы вышли из “Шинели” Гоголя”, “русская поэзия кончилась на Бродском” и т.д. и т.п.
Очень важный момент: при всей нашей общей любви к русской литературе ее ведущая роль в формировании национального сознания, по всей видимости, как уже говорилось, сходит на нет. Иначе говоря, “поэт в России уже не больше, чем поэт”. Возможно, через какое-то время мы перестанем смотреть на Россию и выносить оценки русского характера сквозь призму русской литературы. Мы будем искать другие источники: кинематограф, СМИ, рок-поэзия. Очень бы этого не хотелось, но, судя по всему, это так. Явна тенденция к демифологизации российской художественной словесности. Хорошо это или плохо, покажет время. А пока русисты-“западники” продолжают по инерции изучать современную Россию по текстам Сорокина и Быкова. А русисты СНГ — современную же Россию по текстам советских деревенщиков.
Теперь относительно “культурного героя”. Опять же: диапазон от Сергия Радонежского до Павки Карчагина, от Левши до стахановца… В конце XX — начале XXI века явно вырисовывается образ принципиально нового для русской культуры “прометея-предпринимателя” (см., например, фильмы “Гений”, “Принцесса на бобах” и др.). Есть у нас и явно “слизанный” с западных образцов культурный герой в образе журналиста-правдоискателя (вариант: следователь-правдоискатель), типа “бесконечного” Турецкого или еще более бесконечных героев “Улицы разбитых фонарей”. Или: одиночка-мститель (см. фильм “Брат”). Заметим, что смещение акцента с литературы на кинематограф совершенно очевидно. В настоящее время ни один современный писатель не может предложить образец культурного героя, который хоть как-то мог бы конкурировать с кинематографическим. Впрочем, и кинематографические явно не дотягивают до запросов россиян, а уж тем более — до потребностей наших зарубежных “интерпретаторов”. В российской традиции культурные герои бывали, как мы видим, разные, но большинство из них в долгосрочной перспективе были неубедительны. Рахметов вряд ли всерьез волновал умы советских школьников.
С “трикстерами” у нас дела обстоят лучше. Есть традиционный русский трикстер — Иван-дурак, имеющий массу вариантов в истории русской культуры и литературы и часто, в связи с христианизацией фольклорно-языческого корпуса текстов, пересекающийся с образом юродивого. Пожалуй, наиболее ярким образцом подобного симбиоза во второй половине XX века стал Веничка Ерофеев с его сакраментальной поэмой “Москва — Петушки”. В истории русской культуры можно найти много культовых трикстеров: Козьма Прутков, Даниил Хармс, митьки и др. Трикстер — это наиболее вменяемый “бренд” русского мифа. Он достаточно маргинален, чтобы быть интересным и экзотичным для западного “потребителя”. Судя по всему, и русский авангард 20-х годов, который сейчас наиболее востребован в мире, где-то на глубинно-подсознательном уровне шел под рубрикой “русская трикстериада”.
И последнее, в связи с нижесказанным: миф, как, впрочем, и стереотип, в современном мире давно уже осмыслен как товар. Мифом можно и нужно торговать. Что и делают большинство стран мира. Совершенно очевидно, что мы находимся сейчас на этапе перехода от отношения к себе как к некой сложной, многогранной, трудно познаваемой, в том числе и нами самими, ценности к исторически конкретной, находящейся в очень неоднозначных культурно-исторических условиях данности, имеющей свои конкретные задачи. Примат аксиологии сменился приматом прагматики. Может быть, и мир стал к нам относиться более прагматически. Во многом это зависит от нас. Как это ни печально, история русской культуры во многом есть история непроизвольного навязывания, с одной стороны, наших представлений о себе тем, кому мы хотим себя навязать, а с другой стороны, бесконечных попыток ими использовать нас, исходя, как это ни смешно, из наших же ложных мифов о себе.
Судя по всему, к нам приходит необходимость трезво, адекватно оценить себя и тем самым заставить других столь же трезво и адекватно оценить нас. А насчет русской классической литературы… Миф умер, да здравствует миф!
Итак.
Глобализация конца ХХ — начала ХХI века заставляет нас пересмотреть очень многое в наших традиционных взглядах на национальные языки, в том числе и на русский. Выражаясь на глобалистской “фене”, произошла “смена формата”. Или: “перезагрузка” в отношениях между нами и нашим языком. Многое нас настораживает и даже пугает. Но сейчас уже совершенно ясно: лингвистический апокалипсис не состоится. Похороны русского языка отменяются. Язык, как показали последние годы, невероятно прочен. Его “экосистема” обладает огромной силой самовосстановления, репродукции. Глобализация, конечно, “не тетка”. Но нет худа без добра.
Мы привыкли к тому, что язык — “великий и могучий” и что художественная словесность, этот духовный экстракт языка, однозначно прекрасна. Литература почти два века была нашей религией (для многих — сублимацией религии). Верно ли это? Да, Пушкин — это “наше все”. Но Пушкин — это далеко не вся наша литература. Да и в Пушкине далеко не все достойно быть “нашим всем”.
То же можно сказать и о Гоголе, Тургеневе, Чехове, Толстом… “Мы так вам верили, товарищ Пушкин (Чехов, Гоголь), как, может быть, не верили себе”. “Я себя по Пушкиным (Гоголем, Чеховым) чищу…” и т.д. А сколько было кумиров, мягко говоря, помельче. И вот эта безоговорочная, часто слепая вера в литературу сформировала у нас во многом ложный, искаженный образ самих себя. Выражаясь предельно мягко, мы создали миф о себе. Выражаясь жестче, мы заболели литературной шизопаранойей. Неадекватным восприятием реальности и отсюда — раздвоением Российского Ивана. И наделали много глупостей.
Вера в литературу — это прекрасно. И она помогла и поможет нам выжить. Извините за обилие ремейков: “Нам Пушкин (Гоголь, Чехов) строить и жить помогает”. Это так. Но слепая вера в литературный авторитет мешала и мешает нам жить.
Пресловутая глобализация — своего рода холодный интеллектуально-духовный душ, средство против шизопаранойи под названием “Антимиф”. Словесность перестала быть центром мироздания.
В новом офисном мире стало холодно и неуютно без желтенького томика на садовой скамейке.
Но я уверен, что, пройдя этот необходимый и очень несимпатичный для русской интеллигенции диалектический виток, мы вновь вернемся к нашей большой Великой Словесности. Но вглядимся в нее другими глазами. И увидим нечто новое и прекрасное, такое, что не могли увидеть и не увидели раньше.