Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2009
У горбуна верблюжьи глаза: глупые, будто зареванные, и — понятно, как его обозвали у нас. Только он маленький, любой женщине не выше груди. Его обозвали Верблюжонок. Все его знают, без устали играет на дудке-найе.
“Трили-лия…” — выделывает, раскинув локти, на ходу, всегда на ходу. Издалека кажется: чуть выше тротуара, встряхиваясь, плывет дудящая голова, за ней — горб.
На нем кукольный халат, штаны в глубоких поперечных складках — заправлены в носки, чтоб не волочились по земле. На носках же болтаются громадные калоши.
Тьму лет играет, и каждый день. Еще первый руководитель Таджикистана Амонулло Шоев ложился на подоконник и искусно плевался из окна.
“Какофониё!” — раздраженно говорил по-русски, потому что любил Кировскую оперу, летал туда каждый месяц, а раз не вернулся. Жена насобирала большую взятку, уехала, но тоже исчезла.
А Верблюжонок никуда не исчезал.
С утра возникает. Шагает от Путовского базара, протекает меж носильщиков и проституток, направо, и — трили-лия по главному проспекту. До его устья добирается к полудню. Встает у памятника Айни. Руки за спиной, качается на пятках и до вечера — здесь, пока его, бывает, не изгоняет пузатый арбакеш Хилол. Он едет домой, грохоча арбой, будто адовыми бубнами. По пути спрыгивает, нависает над Верблюжонком и — бац его животом. Горбун, как мышь, мечется влево-вправо, но куда там! Пузом Хилол владеет, как рукой. Он вбивает старика в арку памятника, кричит: “Гол!” и катит дальше.
Старик тоже — трили-лия — идет обратно.
Куда идет? К чему “трили-лия”? До этого никому не было дела, кроме меня, а я сразу догадался — дело в любви. Это просто: примечайте вокруг верблюжьи глаза и не ошибетесь — этот человек несчастно любил. Вчера или полвека назад. Такой обретает особый взор, подобно рябизне лица у переболевшего оспой. Говорю же “несчастно”, потому что счастливой любви нет и не было на свете. Любовь, что известно каждому мудрецу и первому — Авиценне, есть обычная болезнь, связанная с избытком в органах человека молочной кислоты, а возможно ли счастье в болезни?! Да, говорит Ибн Хаджжажа, если (как только) любовь уходит или, что лучше, она убита человеком в самом себе. Здесь в высшей мере испытуется сила духа человека, его способность одолеть свое нутро. Хотя, признается Ибн Хаджжажа, о подобных победах в мире еще не слыхивали.
Неправда. О них слышал я, слышал весь Душанбе, и сейчас услышишь ты, читатель, впрочем, уже слушаешь, ибо я веду историю о Верблюжонке.
Мы ахнули, когда открылось его прошлое, что произошло в центральном ресторане, когда там гуляли Адыл, командир президентской гвардии, и его друг Сафар — начальник столичной милиции. Открылось случайно, между куропаткой и кислой сметаной, то есть перед самым закрытием, ибо кислую сметану здесь подают в конце, для облегчения гостям будущих похмельных мук. Но тогда сметана еще только взбивалась, и друзья, обнявшись и рыдая, как дети, пели песню о Фархаде и его возлюбленной Ширин.
Трудно, скажу, не петь в этом ресторане. Хороший ресторан. Это розовый дворец с угловыми башнями-часовыми. Его венчает купол, который мошенники-душанбинцы слямзили со знаменитой самаркандской “Биби-Ханум”. Так мог бы подумать заезжий самаркандец, но не подумает, ибо наш купол превосходит самаркандский и по размеру, и по богатству золотой с лазуритом облицовки. Внутри — тугой вишневый полумрак; редкие светильники, презрев обязанности, играют с настенной резьбой. Свод и пол украшают тексты. Они столь древнего, изощренного смысла, что ставят в тупик и изъеденных чесоткой глав суфийских орденов. Здесь есть все — и бархат, и клен, и курящиеся под сводом розовые благовония. Здесь поет Фируз Кундузов…
Когда раздается первый проигрыш дутаров, нежный, как постанывание серебра на зевающей танцовщице, появляется он в халате душного шелка. В его глазах — презрение к небу и земле. С ладонями на животе он идет к зрителям. Кланяется бессчетно, отводит руку к музыкантам и замирает. Кашляйте сколько угодно, звякайте возмущенно перстнем о бокал — Фируз нем и нем. Его губы дрожат, жирный пот заливает лицо. Он с силой щиплет один из четырех подбородков, он в странном оцепенении, куда-то вглядывается.
Смолкают дутары, сбоку глухо вступают чанги, они колотятся все сильней. Вот им в такт залязгали боевые трубы, по залу ползут клубы дыма, и… Смотрите! Падают звезды — это валятся штандарты… наши штандарты! Все вздрагивают, отчаянный вопль проносится от стола к столу, ибо проиграна, проиграна битва! Бегут полки левой и правой руки. Рассеян центр с великолепными муборизаи джанбаз. Последняя надежда — дворцовая гвардия — уходит к реке, и там, в кипящей воде, ее вырезает арабская конница. Остатки войск пятятся к холму, где ставка шахиншаха. Здесь мечется придворная знать, ревут обозные верблюды, священники Заратуштры вопят последнее утешение. Конная лава все ближе, их вой осыпает ковыль, в сотни голосов ахают мечи — арабы не берут пленных. Сейчас они минуют холм, вырвутся к дороге на Лоластан, стонущий от молитв оставленных здесь женщин и детей, и… Полчаса — и свирепейшие из небесных джиннов в ужасе укроют глаза. Опустел холм, все, кто имеет лошадей, с позором уносят свои жизни к туранской границе…
Пиши летописец: в бедуинском костре, пузырясь пергаментом и кровью, горит моя страна… Но что это? Почему рокочут чанги? Отчего не смолкают свирели? Это брошенный на холме военный оркестр. Музыканты обрывают игру, озираются, что-то говорят друг другу. Обнимаются со слезами. Выпрягают лошадей из оркестровой повозки, прогоняют их в степь. Капельмейстер командует: “Сады отчизны”. Они выстраиваются парадным кругом и идут вниз, на арабов. Идут, звеня сетарами, бия в бубны; шагают, хрипло подвывая от страха: в музыканты, увы, набирают трусливейших из лоластанцев. Впереди дворцовый певчий.
“Пчела поутру пьет цветок. А я пью воздух Лоластана…” — пересохшим горлом начинает он. И в эти мгновенья часто происходит оружейный грохот, ибо разъяренные гуляки, а в особенности министры — в Таджикистане нет министра без доброго пистолета, — палят во что ни попадя. Фируз же, окончив, стоит долго в оцепенении. Различая невидимое, хмуро глядит поверх жизни, наконец, вновь берется за один из подбородков и… “Любовь — мираж. Оплачь свои виденья …” — поет дальше о несчастном Фархаде и его возлюбленной Ширин.
Эту легенду во многих странах и в разные времена рассказывают по-всякому, но в каждой из стран, разделенные людской глупостью и подлостью, они отдаляются друг от друга. Юноша превращается в утес, а она — в речку, плещущуюся навсегда теперь у ног возлюбленного…
“Напиток горький пьет Ширин. О, горечь сладкая! А слаще нету вин…” — звучит в ресторане, и многие подпевают этому. И гвардеец Адыл подпевал в тот вечер, обнявши своего друга-милиционера за красную шею.
— Любил ли ты так, несчастный Сафар? — зло кричал гвардеец. — Мог ли, подобно Фархаду, ради женщины срубить гору, чтобы пустить воду в страждущую долину? — Слезами отвечал ему друг, ибо любил президента и парады, женщин же презирал.
— Но это легенда, — со смехом возразил сидевший с ними Али, замминистра таджикских искусств, — и, стало быть, подобная любовь есть легенда. Ерунда эти легенды.
— Легенда… легенда… — скрежетал гвардеец, озираясь по сторонам, и заметил посудомойщицу Ширин, безобидную старуху с красным лицом, поросшим волосами. Ее называли полоумной, но глупости это. Добрая она. С веселыми глазами навыкате, перебитым носом, трясущимся ртом, из-за чего не всегда могла улыбаться, но пыталась постоянно. Котлы, противни драит галькой. Потом сидит до рассвета на крыльце подсобки… О ней рассказывали, что Рустам-переводчик привез ее откуда-то с границы, сильно избивал. А когда умер, его родня выгнала старуху из дома. Та стала жить в подсобке. А директору все равно — ни дирама ей не платит. Многое с ней непонятно, да не любопытны душанбинцы.
И тогда — зачем вышла в зал? Никогда ж не выходила. Может, двери спутала?..
— Эй, иди сюда, — сказал гвардеец, грозно улыбаясь, за ним улыбнулись
другие — остроумный он. Испугалась, отпрянула к двери, но буян вытянул пистолет, и подбежала к нему старуха.
Адыл сказал замминистру:
— Вот смотри, Али, она — Ширин. Тебе нравятся такие легенды?
И будто с ума сошел: стрелял вверх, валялся у карги в ногах, жарко целовал ей руки, стянул с ресторанных красавиц все золото, украсил им старуху. А замминистра придумал еще лучше:
— Но, Адылчик, где ее возлюбленный? Где, где ее Фархад?.. — вопил он.
— Сюда его! — отвечал взбешенный гвардеец. — Охрана, тащи!..
“О, Аллах! Верблюжонка”, — догадался замминистра под общий хохот. Гоготали все, даже измученные повара, даже ресторанные красавицы, что смеются редко или никогда. Улыбалась и пышно обряженная Ширин, дрожа челюстью и выпучивая глаза.
Верблюжонка, конечно, его! Кто еще так сходен с ней?
Побежали за стариком, а чтоб не упирался, отобрали дудку. Так и вошли — первым встревоженный горбун, за ним — охрана с дудкой.
— Счастье, старик, — сказал гвардеец, стоя на коленях перед старухой спиной к старику. — Мы дарим тебе его, соединись с любимой и не бойся ничего.
С этим словами отполз в сторону. Грянул было хохот, но тут же стих. Горбун и старуха оглядывали друг друга. И еще, и еще… И было в этом что-то, что превратило ресторанных гуляк в оледеневшие фигуры. Потом горбун усмехнулся. Ширин тоже. Они подошли друг к другу, хотели взяться за руки, но не взялись. Верблюжонок что-то спросил. Что — никто не понял, вполголоса было произнесено и на персидском языке, который не сильно, но все же отличается от таджикского говора. Старуха улыбалась только, рукой сдерживая челюсть. И все долго молчали, пока в страхе не очнулся Сафар, потому что в соседнем с нами Афганистане тогда всё подряд взрывали талибы. Обещали и нам взорвать что-нибудь. Поэтому он быстро доставил горбуна и старуху к себе, хлебнул кислой сметаны, и пошло разбирательство. В архивы заглядывали, в Иран послали запросы, горбуна со старухой, конечно, допросили. Они отвечали, что да, мол, родились и жили в персидском Исфахане. Да, были знакомы некогда, но это и все. Больше никому ничего не объясняли. “Не пытать же!” — говорил Сафар своему министру со смехом и на всякий случай слегка вопросительно.
Но отстали от них, как только глянули старые бумаги, а затем получили от иранцев некоторые разъяснения. Не взрывниками они оказались, а бывшими любовниками из Исфахана. Вот эта история. История о Ширин и Фархаде из Исфахана, сумевших осознать болезнь и — слушай, Ибн Хаджжажа! — излечиться от нее, сбежав для этого: он в советский Баку, а она — в арабскую Басру, к богатому конезаводчику, который до того несколько лет подряд домогался ее, слал письма ее отцу и в каждом письме пририсовывал дополнительную цифру к сумме, изначально предложенной. Он же счастливо устроился агрономом в советском совхозе, и его там полюбили как брата, ибо он заглубил предплужники не на девять сантиметров, как предписывала инструкция, а на одиннадцать и распахивал дернину, как масло. И выкидывал письма, которые один армянский купец доставлял ему оказией от родителей.
— Не хочет ни читать, ни слышать о былом и даже бровью не повел, когда я сообщил, что, мол, в Басре скоро состоится помолвка Ширин, — говорил родителям купец, лукавя: с облегчением смеялся юноша, услышав о будущей помолвке своей невесты с конезаводчиком.
Горевали родители. Проклинали разделившую их детей людскую глупость и подлость. Любой, кто видел тех в Исфахане, говорил жене или про себя: “Легенда во плоти”. В городе не сомневались: здесь — слиянность имен, то есть любовь в своей болезненной первозданности.
Никто не находил и невольного расчета. Она красавица? В городе есть другие нестерпимые глазу. Он из обеспеченной семьи (его отец был смотрителем городских каналов)? Но в ее родительском доме толпились с предложениями богатые, и даже армянские купцы. Да, здесь была соединенность и в именах, и в характерах, ибо выглядели они как день и ночь, то есть — едиными сутками. Ширин была широка: без конца смеялась, когда не плакала, в особенности обсмеивала сосредоточенного жениха, и помогала всем нуждающимся столь отчаянно, что ее отец перевел семейные деньги подальше, в арабский банк, приказав начальнику закрываться, объявляя о пожаре, как только дочь покидала Исфахан. Он же избегал людей. Внутренний был. Гулял, будто всегда чем-то напуганный, ночами по городу до площади Нахш-е-Джахан. Пиликал на дудочке и всегда тайно думал, думал… О чем — никто не знал, и, когда он объявился на революционном севере у мятежного Бобек-хана, это — то есть его тайные мысли — очень хотел выяснить и сам шах. Но, хотя бросил на расследование тьму полиции, так и не выяснил толком ничего, кроме того, что, увы, он сам — косвенный виновник всего.
“Легенда во плоти… Помилуй их Бог!” — произнес однажды. Задумчиво произнес, пересекая кортежем дворцовую площадь в направлении своей исфаханской резиденции и, как обычно, любуясь двумя влюбленными, что традиционно под вечер восседали здесь на лавочке. Это услышали, и с той минуты за влюбленными наблюдали на улицах, в кофейнях другими — тревожными глазами. Кто-нибудь шептал: “…помилуй их Бог!”. Мужчины при этом щипали переносицы, женщины с влажными подбородками отворачивались — будто бы одернуть подол.
Ширин показывала пальцем на земляков и прыскала ему в плечо, но он, отвернувшись, коротко похлопывал дудкой по спине. И таким же пасмурным его вскоре видели в городской библиотеке и у Дауда-акушера, либерала и специалиста по тайным абортам.
В библиотеке, установила полиция, юноша узнавал о любви. Сидел несколько дней кряду, ибо, начиная с Фирдоуси, легенду о Ширин и Фархаде живописали не менее трех десятков отборнейших гениев. Помимо этого интересовался здесь, сумрачный, книгами врача-философа Нияза “Любовь: игры гипоталамуса”, “Ослепление” и великолепным исследованием Ибн Хаджжажи “Великая телесная аномалия”.
Дауд позже на допросе лепетал нечто, пока его не стукнули его же тростью. Тогда признался, что Фархад являлся к нему безумцем, говорил, что многие годы живет в страхе, так как боится “проклятия своего имени и злосчастного имени невесты”, шептал, будто “что-то надвигается”, что намерен бежать куда-нибудь, к примеру, в Стамбул, где у Дауда жил дядя-коновал, и просил рекомендательного к нему письма. Но Дауд отговорил его от тиранических кемалистов-турок. Посоветовал, если “подальше”, то бежать к освободительному Бобек-хану, на севере затевавшему тогда антишахское восстание. Он, сказал акушер, одолеет шаха и разведет повсюду акционерные газеты, которые освободят персов от их роковых несчастных легенд, от их естества, подобно тому, как настой болиголова, смешанного с аконитом, освобождает женщин от угнетающего плода.
Фархад так и поступил. Скоро объявился на севере, в Гиляне. Как сообщали шахские соглядатаи, приблизился к революционному командующему Бобек-хану, которого поддерживали прибывшие в местный порт русские корабли под командованием некоего Федора Раскольникова.
Бобек-хан убедил северян идти на столицу. Через месяц пошли. Когда от столицы их отделяла одна лишь гора, состоялось сражение. Командующий сбежал в самом его начале. Северяне и Фархад держались еще два часа. В итоге и Бобек, и юноша оказались в Баку, куда, спасая от шахских войск, их примчал русский корабль. Фархад устроился в пригородный совхоз. Командующий вначале обрел здесь яркую должность, много любезных юношей, к коим был пристрастен, но вскоре русские его за что-то расстреляли, а Фархада собирались вернуть на родину. Об этом их очень просил раздраженный шах, уставший от натиска фархадовой родни и беспокойного конезаводчика из Басры, который к тому времени был уже будущей невестой бит и обварен кипятком за то, что не делал различия между лошадью и невестой. Родители требовали простить их сына. Обваренный конезаводчик, прилагая к своим письмам большие суммы, призывал шаха вернуть невесте ее подлинного жениха. И тогда, не дожидаясь выдачи, юноша исчез из города. Бежал в глубь страны, на какую-то лесопилку, что ли, где его потом и арестовали вроде…
Ходили, впрочем, слухи, что он с другими персами Бобек-хана с дозволения русских ушел в Турцию. Некоторые, в том числе Ширин, в это поверили. Она спустила в окно — горстями, как наловленных мух, — надаренные кольца-яхонты, еще раз обварила конезаводчика и устремилась туда. Но не доехала — оказалась в пути неожиданно проданной в один из местных британских гарнизонов, так как конезаводчик сильно им задолжал, поставив когда-то фальшивых скакунов, но главное — он уже не собирался на девушке жениться и был страшно оскорблен, что и она не собиралась выходить за него. Поэтому и предложил несостоявшейся невесте часть дороги до Стамбула проехаться с его попутным караваном.
Родители Ширин об этом так и не узнали. Они ничего о ней узнавать не хотели с той постыдной ночи, когда она сбежала к конезаводчику, расставшись с Фархадом, то есть разругавшись с ним, а после помирившись… То есть разругались они в кофейне днем. Юноша что-то жарко объяснял невесте, она расхохоталась, он ринулся к выходу. У двери обернулся и хлопнул дудку об пол, да так, что та брызнула во все стороны. А в сумерках, на дворцовой площади, помирились. При этом юноша опять что-то объяснял, зареванная Ширин в ответ кивала, дескать: да, да.
Со звездами разошлись, ускоряя шаг…
Его родители, пока были живы, разыскивали его, а ее родители — нет. Впрочем, и они скоро умерли, да и все равно ничем бы ей не помогли, когда, уходя из страны, британские солдаты уступили ее местным союзникам — болотным арабам. Точнее сказать, перепродали, но вряд ли выгодно, так как, по слухам, строптивая девушка уже была отмечена видимыми телесными изъянами, хотя вряд ли серьезными, ибо болотным арабам, живущим по колено в воде и нуждающимся в крепких женщинах, ее все же не подарили. Но это все слухи, читатель, смутные слухи, подобные тем, что человек хорош или Бог создал землю…
Сознаюсь, читатель: все, что мы знаем об этой истории, — неясно, скупо. И нет почти ничего достоверного о событиях, последовавших после их расставания на дворцовой площади. Что-то рассказывали наши старики, бывший военный комендант Абдували, что-то писали газетчики, которые побывали в Исфахане, в России, но и оттуда поставляли лишь слухи.
Рассказывали, например, будто в сорок третьем году некий исфаханец Уктам ожидал во дворе пересыльной тюрьмы, когда его отвезут на станцию. Потом оказалось, что его отправляют домой. В Тегеране намечалась мировая встреча, и советский глава, стесняясь ехать в гости с пустыми руками, велел отпустить домой сколько-то персов, но Уктам этого еще не знал и, корчась на морозе, ждал отправки в другой лагерь, когда мимо проносили в бочках обед. Одну случайно опрокинули, и на опрокинутое кинулись многие, а один, не сумев пробиться, на коленях ловко совал в рот орошенную землю, обернув голову курткой. Кто-то ударил его, сбив куртку, и Уктам будто бы узнал юношу. Он поделился с ним продуктами, выданными на дорогу (так утверждал он потом в Исфахане, но нехорошо запинаясь и роняя слезы), и уехал…
Или — этот слух уже из России — говорили, что в пятьдесят четвертом его со скандалом освободили. Самое неправдоподобное в этом слухе то, что освободивший его офицер, рассказывали, избивал людей до полусмерти, а юношу колотил на все две трети. По ночам же, горбясь, тянул спирт в лазарете. Однажды до утра слушал, как за стенкой Фархад хрипло дул и дул в кроватную дужку, словно в дудку, когда его привезли туда вечером со сломанным позвоночником, сделавшим его позже горбатым верблюжонком. Это сделал не офицер, а повстанческие украинцы, перепутав юношу с кем-то в темноте. А офицер, слушая дужку и в ответ насвистывая, тянул спирт в лазарете, куда позже привезли, избитого, и его самого, когда вскрылось его неожиданное жульничество. Отпустил он юношу по амнистии, под не своим именем…
Фархада отчего-то не вернули обратно. Отправили к нам в ссылку как персо-язычного. С тех-то пор в городе и помнят его гулянья. Только сперва гулял он с неким долговязым, который был — и это уже наши слухи — тем самым офицером, освободившим Верблюжонка. Он тоже был выслан на юг, подальше от глаз раздосадованного начальства, и они были единственными ссыльными в Душанбе. Других отправляли в пригород на секретный завод, а из этих — смех, а не работники: с виду настоящие маскарабозы1 — дудящий карлик и длиннющий офицер. Их поселили вместе в домике на улице Чехова.
В комендатуре хохотали до слез, когда еженедельно, бок о бок, они являлись туда для отметки, рассказывал старик Абдували. И многие в городе не сдерживали улыбок, наблюдая их гуляющими от дома к памятнику Айни. Дальше нельзя им
было — начиналась двухсотметровая зона до вокзала, запретная для ссыльных.
Поэтому, чтоб смешили не зря, их назначили шутами — бадеха, но на первой же свадьбе (женился родственник Абдували), едва они завели старинную комическую песенку “Из Хатлона мы пришли”, зарыдали музыканты-шашмакомисты, затем гости, родственники, жених с невестой. Невеста заливалась так, что ее били по щекам. На вторую, третью свадьбу отвезли — опять вой и слезы. Комендант все понял и в следующий раз услал их на похороны. Хоронили его родственника, который был всеми ненавидим как доносчик и соглядатай, но на кладбище даже лютые враги его ревели, как пянджские пароходы… Так их переназначили на другую работу. Новых плакальщиков отрывали с руками.
Все в городе глотали невольные слезы, вспоминали старики, заслышав песенку “Из Хатлона мы пришли”, которую они исполняли, шагая за сотрясающимися спинами родственников и сослуживцев какого-нибудь покойного прокурора. Но работали они недолго. Офицер со времени лечения в лазарете оставался плохого здоровья. Умер. Верблюжонок, оставшись один, работал мало, плохо. Его оставили в покое. С тех пор и гулял, не обращая ни на что внимания, и милиция тоже не обращала на него внимания. Человек, хоронивший знаменитых коммунистов, трудовых, профсоюзных лиц и троих прокуроров, заслуживает этого. И душанбинцы перестали замечать его, хотя вон он — “трили-лия”.
Все эти годы он был чем-то бесплотным, вроде знаменитого своей неподкупностью гаишника Сайдали, который полвека странным видением проторчал меж двух каштанов у филармонии. Никто его и не пытался подкупать — глупо совать деньги призраку, — но и скорость не сбавляли, его завидев…
То же со стариком. Каждый, ведомый своим Богом, имеет право на все: торчать у пыльных каштанов, дудеть как привидение, привозить старых покалеченных жен… ибо один Бог поначалу ведал, зачем Рустаму-переводчику было везти эту старуху с речных островов, что у афганской границы. Вдвоем приехали.
Его родственники сказали: “Салом, Рустамчик”, а потом, приподымаясь, воскликнули: “Уф!”, ибо из-за его спины показалась она, улыбаясь той самой улыбкой, которая затем (когда все вскрылось) многих в Душанбе пугала и возмущала.
“Челюсть ей свернул, оттого и…” — обвиняли переводчика, известного своим буйным пристрастием к вину. Хотя его родня доказала, что “куда угодно, но лица ее он не касался” (ибо, читатель, куда угодно, но в лицо не бьют женщин в наших краях), а такая улыбка у нее уже была с порога.
И в афганском Хосте она уже была такой, говорила родня. Мол, когда афганский головорез Кудратулла украл ее у болотных арабов закутанную по глаза в свадебное покрывало и примчал к себе в Хост, то также воскликнул “уф”, откинув покрывало и обнаружив трясущуюся улыбку. Хитрые соседи— арабы, зная, что он охотится поблизости за какой-либо из болотных невест, потому что накануне один из болотных мужчин украл невесту у него самого, обрядили ненужную им старуху в глухие свадебные одежды и послали к роднику — будто привязать, по обычаю, к священному дереву ленточку.
Головорез Кудратулла был взбешен. Его право на равноценную месть оказалось исчерпано: иди докажи старейшинам, что украденная у арабов не была невестой… Десять лет назад это случилось. До слез удрученный похититель совершил вторую ошибку: не в силах вымолвить ни слова, махнул “невесте” рукой — мол, прочь с глаз моих, — и старуха, удалившись, гуляла туда-сюда. Ее красное свадебное платье скоро истрепалось, почернело от знаменитой афганской пыли, но люди и без того прознали, что-де невеста она, знали, откуда, кем похищена.
Смеялись над этим.
Разъяренный головорез стрелял шутникам под ноги. “Не невеста она вообще. И я ее знать не знаю”, — утверждал он в обоих случаях лживо. Во-первых, знал, во-вторых — она была невестой, оставалась невестой Фархада, никто ее не лишал этого звания: ни болотные арабы, ни конезаводчик, ни англичане, ни сам юноша, однажды всю ночь напролет бубнивший “прошу, прошу, прошу…” и в горячке расставания забывший возвратить девушке ее предутреннее “да”.
Так, справедливо облаченная в платье невесты, пусть арабское, пусть истлевшее со временем, она гуляла до самого Кундуза. Пока однажды грозные, как шершни, американские самолеты не загнали ее с толпой афганцев на таджикские речные острова. Наши пограничники и местное американское посольство с помощью Рустама-переводчика два дня уговаривали островитян вернуться обратно. Сообщали, что бомбы искали не их, а укрывшегося среди них недоброго Ахмада-талиба. И вернули всех, кроме старухи.
Ее в качестве жены прихватил с собой в Душанбе переводчик Рустам, ибо повсеместно осмеянный головорез Кудратулла не совершил третьей ошибки: через доверенных людей сунул пьянчуге в палатку ночью хорошие деньги. В смысле — плохие, но немалые. Подкупленный переводчик с этих денег месяцами опивался вином и, мучимый совестью и гордостью, никак не мог опиться. Вечерами озирал со слезами свою от рождения кощунственную жизнь и, содрогаясь от увиденного, наказывал себя тем, что колотил беззащитную старуху.
Но не по лицу, говорили его близкие, и из дома ее не выгонял. Это после его смерти сделала сама родня. Прости, читатель: многое сообщаю наспех, что-то опущу вовсе с тем, чтобы, пробежавшись по шаткому прошлому, перейти к тому, что развернулась на наших глазах. Развернулось с того дня, когда она осторожно пристроила губку к недомытым судкам, вышла в коридор и, отряхивая сочащиеся руки, двинулась к обеденному залу. Помедлив у входной двери, толкнула ее… Часом же спустя отпрянувший в сторону гвардеец Адыл свел ее глазами с Фархадом.
Я видел их глаза. Я сидел, пьяный, неподалеку в углу, где сижу и сейчас, рассказывая эту историю, где светильники, плюя на обязанности, играют с золотом настенной резьбы. В их глазах не было болезни. Были любопытство, испуг, что-то еще — какие-то несущественные тайности.
Но не было любви, ибо всякая любовь — прав Ибн Хаджжажа — это седина, морщины в глазах. Они же глядели свежо и молодо и в кабинете Сафара, ерзая по краям подследственного дивана, и на улице, выведенные дежурным милиционером, когда обменялись кивками и разошлись, сопровождаемые тысячами людей: он в сторону Путовского базара, она, скачуще улыбаясь, — к себе в бытовку.
Эта история открылась год назад, но по сей день в городе — ошеломление. Конечно, об этом сразу написали все — без одной — наши газеты. Та, что отмолчалась, не вышла из-за сердечного приступа главного редактора, переводчика Шухрата Турки. Он не вынес подробностей. И кто бы как ни лукавил, тогда их не вынес никто, кроме чайханщиков, которые, сбиваясь с ног, до утра поили запретным напитком — “чаем из шиповника”, то есть водкой, встревоженных горожан. Слышавшие обступали знающих. Последних было — как грехов на земле, потому Душанбе кипел во лжи и разночтениях. К рассвету все закончилось массовыми стихами, как обычно бывает в нашем поэтичном городе. Хуже всего, что никто — от высшего руководства до арбакеша Хилола и администрации ресторана — не знал, что делать с ними впредь. Оставлять ли его гуляющим? Вбивать ли в арку животом? Избавлять ли ее от тяжелой грязной работы переводом в холодный цех? Тем более что иранская сторона сразу отказалась от них. В Тегеране сказали, что страна не интересуется полуязыческими любимцами кровавого шаха, свергнутого, как известно, всеочищающей исламской революцией.
Все у нас взбудоражилось, сдвинулось с мест, только они — старик и посудомойка — вели себя как прежде. Он с утра — “трили-лия” от Путовского до памятника Айни, она, утирая запястьем потное улыбающееся лицо, скребла противни.
Многие (с подачи впечатлительного Шухрата Турки, переводившего когда-то персидскую легенду “Фархад и Ширин” на все языки и наречия Таджикистана) не верили этому. Переводчик вместе с гвардейцем Адылом, который ничего не переводил, зато был болезненно пьян с утра до вечера, буквально преследовали старика по пятам, таясь в придорожных кустах.
Пустое. Они не собирались тайно встречаться. Они не собирались встречаться вообще, и понемногу — с руки разъяренного Шухрата — в городе начало расти раздражение. Недовольных стариком и посудомойкой становилось все больше, в особенности среди духовенства и поэтов. Стали появляться злые стихи. Шухрат написал гадкие бейты под названием “Будто Фархад и некая Ширин”. Обещал развернуть их в большую поэму, но не успел, ибо в один день старик и посудомойка исчезли. Вернее, в одну ночь, так как утром их уже не было.
Опухший Адыл и напряженный Шухрат лично обыскали все ресторанные внутренности; проехались, крутя головами, от Путовского до памятника Айни, и на этом, читатель, я могу заканчивать рассказ, ибо все остальное — те же слухи и догадки. Я лично думаю, что, не доверяя крепости своего излечения, они скрылись друг от друга в бесконечной, к примеру, России. А так… говорили разное. Что-де убили их некие антииранские боевики — такие угрозы в самом деле ранее исходили от Рахмона по прозвищу Гебилс (он некогда играл в школьных военных спектаклях этого друга Гитлера), недовольного шумихой вокруг неверных персов-шиитов. Что, мол, высшее руководство, дабы не осложнять себе жизнь, приказало их похитить и разослать куда-нибудь по сопредельным странам. Что их видели и здесь, и там, и сям, и однажды — при неверном свете автомобильных фар, как рассказал Иса, молодой парень-контрабандист, гоняющий с дружками в Афганистан горючее и оружие. Опасаясь талибской пограничной артиллерии, в дождь и темень, слегка лишь подсвечивая фарами грузовика свой паром, они наполняли его в ту ночь контрабандой. Иса, который не плыл, а выступал в роли охранника, неподалеку с отлогого берега следил за окружающим спокойствием. Он водил туда-сюда глазами и вдруг, когда фары на мгновенье переключились на дальний свет, увидел их в глубине парома. У сизых патронных ящиков. Обнявшись, сидели. Он прижимался головой к ее груди. Она легонько гладила его плечи, которые были судорожно сведены пронзающим дождем и чем-то еще, и, упокоенная его теменем, улыбка Ширин была впервые недвижна…
Иса видел их краткие секунды, ибо обзор без конца закрывали суетящиеся на пароме его товарищи, которые, пугаясь подступающего солнца, торопливо крепили ремни и веревки. И фары скоро потухли, и в темноте он слышал удаляющийся паром и бьющие в него пянджские мокрые удары…
На той стороне его товарищи разделились, говорил Иса. Топливо повезли в Панджшерское ущелье, но основной караван ушел далее в Гуриан, от которого два шага до границы с Ираном, сказал он, заедая острой капустой чай из шиповника. Лично я не верю ему. Впрочем, сейчас это не имеет значения. В городе понемногу стали подзабывать о происшедшем, ибо и без “трили-лия” у нас хватает уличных музыкантов, а в ресторан взяли новую посудомойку, то есть, посудомоя — приблудного старика Дафниса, немца из бывших военнопленных, и однажды, в один из разов, я расскажу и эту историю…
1 Маскарабозы — скоморохи (тадж.).