Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2009
Александр Морев род. В 1976 г. Живет в гор. Анива Сахалинской обл. Фермерствует. Пишет прозу. Участник Форумов молодых писателей России 2003—2007 г.г. Автор книги “Хряссь!” (Сахалинское книжное изд-во, 2004). Публиковался в журналах “День и ночь”, “Литературная учеба”. Лауреат премии Резервного Благотворительного Фонда “Вдохнуть Париж” (2005).
В минувшее воскресенье случилась эта история. А уж потом — со среды — к дому Ляпикова потянулись одна за другой делегации сельчан. Вот уже и пятница, а они все идут — переговоры устраивают, — одним словом, парламентеры. Ляпиков вначале ходоков пускал в дом и даже гостеприимно потчевал чаем. Но как зачастили, стал у порога держать, а с четверга и вовсе встречал у ограды, порой и за топор хватался. Еще и кричал как оглашенный:
— Пошли вон, предатели! Всех она вас купила! — а у рта пена, да взгляд мутный, вроде как мужик от горя своего “никчемного” окончательно рассудка лишился. — Устрою ей живодерке семнадцатый и вам прихвостням холуйским откликнется!
Народ его не слышал, другая у них забота — вразумить баламута и вернуть деревенскую жизнь в прежнее русло. Ласково, и даже сопереживая, уговаривали они смутьяна:
— Не серчай ты так, Егор? Ну сдурела баба, так что? На то она и баба, чтоб дурь свою выставлять. А его уж не вернешь… пойми ты это! А то ведь своим упрямством дождешься, что она всю деревню по миру пустит.
По миру всех пустить могла Людка Данишевская — местная богачка, державшая в Долонихе свою молочную ферму, единственный в деревне магазин и еще двадцать теплиц, на которых трудились нанятые китайцы (от русских проку нет, говорила она).
То, напротив, от уговоров переходили к угрозам:
— Доведешь, паразит, и тебя молоточком по темечку, так что вслед за своим отродьем сдохнешь.
Разговор шел о коте, с него, собственно, весь сыр-бор в деревне и начался. Сам Егор Ляпиков до поры до времени в Долонихе мало был чем известен, жил неприметно, трудился слесарем на мехдворе, пил как все, то в меру, то запойно, между делом растил двоих детей, иногда за женой с оглоблей по огороду бегал. Потом, года три тому назад, произошел с ним случай: в жизни его появился рыжий котяра, худющий, одноглазый и больно уж неспокойный, все время орал, да так истошно, что от воплей его холодком прожигало до самых пяток. “Это мне Боженька отправил ангела!” — всем доказывал Ляпиков. Люди в ответ пальцем крутили у виска да плевались, мол, святотатец, в котяре облезлом божьего посланника нашел. Хотя если призадуматься, то и впрямь в чудо поверишь.
Случилось вот как. Ляпиков получил аванс в совхозе. Дело было зимой, как раз на крещение. В дни зарплаты к мужикам на работу спешат их жены, в деревнях это повсеместно, дабы от греха подальше изъять деньги. Надьке Ляпиковой не повезло, самую малость разминулась она с мужем: встретила по пути подругу. Пока болтала о разных пустяках, благоверного и след простыл. Он прямиком из конторы двинул в магазин, затарившись “казенной водкой” да колбасой, вроде бы пошел в сторону дома, ну, как водится — пропал. Потом его видели у местного самогонщика деда Саняя. Дальше след Ляпикова обрывался. Домой он заявился среди ночи. Сам белее снега, что-то несвязно лопочет, трясется, бедолага, а в ногах рыжий ободранный кот, вцепившийся когтями в штанину. Оторвать тварь было невозможно. Котяра кричал до того пронзительно, нестерпимо, что, казалось, лучше (для собственного блага) оставить его в покое. Так он и проследовал вместе с Ляпиковым в избу.
Свою попойку Ляпиков вспоминал с трудом, больше обрывками, а потом, как он сам говорил, и вовсе все тьмой затянуло, словно ничего и не было. Очнулся в километре от деревни, на обочине дороги — в сугробе. Пришел в себя оттого, что кто-то, садя когтями, пытался влезть к нему в нутро. Весь хмель как рукой сняло. Ляпиков отшвырнул тварь и что сил бросился бежать. Страх и ужас быстро сменились радостью: так легко удалось уйти от опасности. Следом была мысль: уж не допился ли он до чертиков — может, все и привиделось? Раз так, то пора завязывать с выпивкой. Была, правда, еще одна мысль, тревожившая его ум: как-то необъяснимо тяжело было бежать, левую ногу словно что-то тормозило. Так и доскакал Ляпиков до родного крыльца с котом на штанине.
Надька “котячью проблему” решила отложить до утра. А пока, содрав с мужа брюки, бросила их вместе с котом к печке. Перепуганный до смерти котяра так и пролежал до восхода солнца, приросший к штанине. Проснувшись, Надька поспешила избавиться от твари, взяла штаны (штаны хорошие были, шерстяные) и уже было вышла в сени, чтобы кота вместе с брюками выбросить за ограду, но тут объявился муж.
— Куда портки ныкаешь? Небось, любовниковы? Ну-ка покажь!
— Чего несешь-то! Зенки залил и своего добра не видишь, — вспылила
Надька. — Уж, верно, и забыл… облевал штаны. Вот теперь несу на мороз выветрить, а там и стирать.
— Да быть того не может, чтоб я как пацан!.. — тут вдруг Ляпиков осекся. В одну секунду вспомнил он, что с ним произошло накануне, и не просто вспомнил, а, можно сказать, проанализировал, свел воедино все составные случившегося и обнаружил неожиданную для себя вещь — это было для него откровением. — Да он же… да он мне жизнь спас!!! — вскричал. — Клади животное назад! Клади, говорят!
Надька сдалась. Ни к чему было сейчас прекословить — только и выйдет, что нарвешься на очередную мужнину оглоблю. Так котяра остался в доме Ляпиковых. Поразительно было для деревни, но кот оказался бесхозным. Сколько Надька не искала по Долонихе прежних его хозяев, никто в нем так и не признал свою животину.
Постепенно, всевозможными бабьими уловками, Надька выпроводила котяру из дома, но не со двора. Теперь “довесок к мужу” — так она его назвала — жил в стайке с хрюшкой и курами. “Видишь, и польза от него будет, — торжественно говорил Ляпиков. — станет крыс ловить, а то ж сама жалуешься, что управы на них нет”. Ожидаемой пользы от котяры не случилось: пройдоха вступил в союз с грызунами и на пару с ними тырил яйца; ловкач, глядя на крыс, научился взламывать скорлупу. Но не это было самое ужасное: кот, а вместе с ним и муж — по мнению Надьки — позорили их семейство. “Хоть и раньше был дураком, так про то никто не догадывался, а нынче знают и вслух смеются”, — жаловалась она свекрови. Рыжий плут настолько привязался к мужу, что везде следовал за ним по пятам, как собачонка, а где ж это видано, чтобы коты себя так вели. Ляпиков такое поведение любимца только приветствовал; нет, чтобы отшвырнуть от себя, как того хотела жена, так он напротив звал его за собой, даже кличку выдумал дурацкую, собачью — Тузик. Кот доволен, мурлычет, трется об ногу и ни на шаг не отстает. Еще примечательно, что Ляпиков перестал пить. Конечно, случалось, что сильно хотелось опрокинуть стопку-другую и, бывало, подносил родимую ко рту, но тут же за спиной, почти с упреком, подавал голос котяра — дескать, неужто позабыл, как едва не поплатился. Тут же всякое желание злоупотребить исчезало бесследно.
В Долонихе не было человека, которому Ляпиков меньше десятка раз рассказывал о своем чудесном спасении — всех замучил! Односельчане уже шарахались от него, как от шального. А он будто не замечал, по-прежнему: “Тузик, Тузик… Умница, жизнь мне спас”. “Лучше б пил как раньше, так хоть на человека нормального был похож, а сейчас — посмешище! — совестила жена и тщетно день изо дня вразум-ляла: — Вдолбил себе в голову ерунду, а это ведь ты его спас: он с холоду подыхал, а тут ты тепленький, вот и влез к тебе под фуфайку, чтоб согреться”.
Надька так возненавидела котяру, что не сосчитать, сколько раз пыталась обварить его кипятком и сына старшего науськивала, чтобы с друзьями поймали рыжего и подвесили где-нибудь. Кот был неуловим. Казалось, с каждым новым покушением на его жизнь, в нем еще больше крепла уверенность в собственной неуязвимости. Котяра заматерел, залоснился, то и дело щерился и злобно шипел на каждого прохожего. Собакам и тем не давал прохода; завидев его, они со щенячьим визгом бежали прочь. И жил бы так себе кот, припеваючи, кабы не настало роковое для него воскресенье.
В выходные сельмаг открывался в девять. В то самое воскресенье, сразу после майских праздников, Людка Данишевская — хозяйка магазина — организовала у своего магазина субботник. Было почти десять; народ толпился у крыльца, в полшепота сетовал на непорядок, а Данишевская, как ни в чем не бывало, — с двумя продавщицами и подсобным рабочим Валькой Куделиным — трудилась над разбивкой клумб. Глазом не вела в сторону ропщущей толпы, знай себе копала землю, да руководила подчиненными, чтобы саженцы цветочные верно прикапывали, да чтобы заборчик по периметру не вкривь-вкось, а ровный получился.
Ляпиков не думал идти в магазин. Как обычно вышел с утра поразмять кости и подышать весенним воздухом. Неспешно дошел до центра деревни. В любой другой день и прошел бы мимо сельмага — денег все равно ни гроша, — а тут остановился полюбопытствовать: чего народ толпится? Разинув рот и навострив уши, он не заметил, как его рыжий любимец перепрыгнул через только что выстроенный заборчик и повалился спиной на прогретую землю. Майское утреннее солнце опьянило кота, он потерял всякую кошачью бдительность и полный восторга принялся кататься по саженцам цветов.
— Ах ты, зараза! Блох гонять! — вскрикнула Данишевская, но прежде успела как следует огреть лопатой рыжего проходимца.
Удар выдался сильным. Кота не то что бы оглушило — парализовало.
Все случилось настолько стремительно, что Ляпиков не сразу сообразил, что происходит. Слишком поздно он ринулся на спасение. К этому времени Данишевская с неистовством, похожим на приступ бешенства, что есть сил долбила молотком по кошачьей черепушке.
— Получай, получай, — шипела она.
— Ты что ж творишь, паскуда! — с кулаками пошел на нее Ляпиков.
Неистовство и злоба ее в одну секунду куда-то подевались. В глазах появилось презрение.
— Валек, врежь ему, — спокойно, без паники в голосе, приказала она Куделину.
Последний приказа хозяйки не ослушался и приложился на совесть, с одного удара нокаутировав бунтаря.
Все это время толпа у магазина, прекратив бурчание, во все глаза смотрела на происходящее. Быть может, после шока от увиденного гул народного недовольства и поднялся бы, но хитрющая, дальновидная Данишевская одним словом заставила всех позабыть о случившемся:
— Юлька, — кивнула она одной из продавщиц, — отворяй скорей магазин. А то ж покупатели заждались. Не по-людски вроде…
Народ ринулся к дверям. Через минуту вокруг было пусто. Лишь на коленях, у новенького заборчика, взахлеб рыдая, Ляпиков поглаживал мертвого Тузика.
Не про него была байка, что у котов девять жизней. Хотя кто его знает, может быть, те восемь он уже израсходовал. А эта была его последняя жизнь и самая счастливая.
Союзники
Весть о случившемся со всеми подробностями пронеслась по дворам быстрее всякой киберпочты. Надька Ляпикова поджидала благоверного у калитки. Ждала не просто, а с умыслом. Хотелось встретить муженька, позлорадствовать: мол, сколько раз тебе сказывала избавиться от пройдохи, один вред от него, вот и получили оба по физии… поделом! Внутри у Надьки все кипело: “Быстрей бы, быстрей!.. ну, куда ж подевался окаянный?” Даже во рту пересохло. Наконец, появилась сгорбленная фигура Ляпикова. Чем ближе он подходил, тем меньше в Надьке оставалось жгучей и нестерпимой жажды уколоть мужа. Он не выглядел жалким и униженным, прижав к своей груди бездыханного кота, неотрывно смотрел лишь на него глазами, полными слез и горя. И в этом чувствовалась неподдельная искренность и возвышенность над всеми остальными, словно он действительно потерял друга, которого все вокруг то и дело пинали, и только он любил его и не боялся этого скрыть. Она отворила калитку; он словно не заметил. Казалось, не отвори, так и прошел бы напролом.
Не видя жены, Ляпиков прямиком двинул в сторону огорода. Надька ни слова не сказала, стояла словно загипнотизированная. Потом было ринулась за ним, но остановилась… пошла в дом. Уже через окно наблюдала, как муж выкопал ямку, захоронил животное, соорудил крест и воткнул в холмик. Случись подобное час назад, Надька знала, как пошутить: “Ты еще фотку повесь и годы жизни”, — вот так бы она сказала. Сейчас хотелось пойти к мужу, обнять его, утешить… Она повернулась к двери, но вовремя опомнилась. Соседи кругом, того гляди увидят. Непременно увидят. Сочтут за сумасшедшую.
* * *
Дед Саняй, как и положено деревенскому самогонщику, обо всех новостях узнавал в числе первых. Слухи стекались к нему круглосуточно. Саняй считал себя “банком информации”, а информация — пусть не любая — стоит денег. Дед грезил, что когда-нибудь наступит день и он с выгодой для себя воспользуется некоторыми известными ему сведениями. Вот только склероз в последнее время донимал старика. Банк мог лопнуть в одночасье.
Узнав в деталях об утренней заварушке, дед Саняй стал поджидать Ляпикова. Надеялся, что тот придет, дабы заглушить горе самогоном, тем паче фирменным — саняевским. Ляпиков не приходил. К обеду дед нервно переставлял бутылки, беспокоясь, что клиента увел кто-то другой. “Развелись суррогатчики! Управы на них
нет”, — недовольно бурчал он. Вдруг раздался стук в дверь. Губы Саняя скривились в победоносной улыбке — его “фирма” взяла верх. Каждый из дедовых клиентов стучался по-своему: кто-то тихонько царапал дверь, кто-то со всей силы бил кулаком — не терпелось ему опохмелиться; бывали и вовсе виртуозы, мелодию стуком
выводили — так душа у них праздника хотела. Ляпиков стучал всегда одинаково. И за три года дед не позабыл этого характерного стука: Ляпиков бил через паузу, как секундная стрелка на больших часах.
— Не мешкай, Егор. Не заперто.
Ляпиков отворил дверь. Лицо серое, глаза потухшие, нервно сглатывает.
— Уж наслышан, — Саняй обнял гостя. — Давай сразу капну тебе.
— Капни, дед Сань… не хотел пить, но внутри прям все кипит.
Дед кружкой черпанул из фляги. Ляпиков залпом выпил и тут же захмелел.
— За что она так, дед Сань? Он особливый был. А она молоточком его…
Дед тоже выпил, но стопку.
— Это оттого, что ей все дозволено.
— Почему это дозволено?
— Это уж не ко мне и не к бабке моей. Вы к себе в нутро загляните. Наше дело век дожить.
— И что ж, все спустить? — Ляпиков уже нетвердо стоял на ногах.
Саняй выпил еще стопку.
— А ты, Егор, деда слушай и в милицию на нее, только районную. Пусть по закону с нее спросят.
— Из-за кота кто ж сыр-бор поднимать будет, — Ляпиков шмыгнул носом и заплакал, уткнувшись в дедово плечо.
— Ты присядь, — дед подвинул ему табурет. — Законы знать положено, а вы, олухи молодые, все с плеча рубите. Коль книжек не читаете, так нас, стариков, пытайте. Директора-то нашего совхозного знаешь?
— А кто ж Петра Васильеча не знает, — всхлипывал Ляпиков.
— Расскажу тебе байку, — старик пригрозил пальцем. — Только ни-ни — это меж нами. Сидел он за такие дела.
— Да ну? — оживился Ляпиков. — Неужто кота прихлопнул?
— Если б кота. Его к нам в семьдесят пятом прислали сразу после отсидки. Вроде как в ссылку… главным зоотехником. До этого он где-то на Алтае был председателем колхоза-миллионера. Угораздило его одну умную книжку изучить. И приказал он стадо колхозное зимой на день-деньской в загон выпускать, вроде как полезно это. А тут тебе морозы ударили, вот у него половина коров и скинула теляток. Ну, чтоб дело не раздувать, его не за халатность, не за превышение, а за издевательство над животиной осудили — год химии получил.
— Да ну? В жизнь бы не поверил.
— Я и сам только недавно узнал.
— Ну, то ж коровы, а тут кот…
— А в законе этом не писано кот или корова. Так что думай. Бутылку-то брать будешь? Ляпиков утвердительно кивнул и стыдливо отвел взгляд.
— Ладно, коль денег нет, за так отдам. Дело-то — серьезное.
Ляпиков ушел, прихватив бесплатную бутылку и страшную тайну из жизни директора совхоза.
— Тьфу! — сплюнул старик. — Угораздило же меня. Так весь свой капитал спущу.
Дед почесал затылок, тяжело вздохнул и подошел к русской печи. Влез на приступок и, отодвинув занавеску, вытянул из рукава старого тулупа свой “гроссбух”. На нем аккуратно было выведено “Должники”. Старик посчитал Ляпикову не только бутылку, но и выпитую кружку. Запротоколировал все скрупулезно, записав и число, и точное время.
* * *
Утром с больной головой — не шутка столько выпить после двухлетней передышки — Егор Ляпиков, следуя совету деда Саняя, поспешил в город. На перекладных за два часа добрался. В райотделе Валуна над ним смеялась вся дежурная часть:
— Мужик, иди проспись. Кто ж в воскресенье пьет… в пятницу с субботой надо…
— Ты мне, мужик, адрес этой бабенки скажи, чтоб я ей своего котяру заказал, а то, веришь, на телевизор приноровился ссать.
— Иди, иди отсюда, не смеши. Тут своих дел выше крыши, а ты с ерундой пустяковой…
Ляпиков, поникший, повернулся к выходу. Так опростоволоситься. Дед просто подшутил над ним — старый прохиндей! Уже было хотел идти, как вдруг вспомнил эпизод из какого-то фильма. Ляпиков собрался с духом, вновь сунул голову в окошко дежурки и твердо отчеканил запомненную фразу:
— Раз не хотите принимать заявление, так я до прокурора дойду. Может, у него время найдется моим делом заняться, а заодно и вашими делами, — что дальше говорил герой из этого фильма, Ляпиков уже не помнил, но этого и не понадобилось. Тут же приняли заявление, тут же поставили отметку в журнале. Потом откуда-то появился зевающий дознаватель. Зевая, он выслушал Ляпикова, затем позвонил долониховскому участковому Спицыну и дал тому поручение найти и опросить свидетелей.
Когда через два часа Ляпиков вернулся в деревню, у Спицына уже была целая кипа свидетельских показаний. Мало того, свидетели сами за ним бегали и настойчиво просили, чтобы их допросили, и даже те, которых близко не было в то утро рядом с магазином. Столь рьяная гражданская сознательность сельчан была вовсе не актом всеобщей поддержки Ляпикова. На Ляпикова всем в общем-то было наплевать. Трагедия его казалось показной, никчемной и смехотворной. “Нашел о чем горевать, о коте облезлом. Сколько их передушили”. Тут был умысел совсем иной: все стремились насолить Данишевской. Не секрет, что в Долонихе ее не любили. Чужая она! Голытьба зарвавшаяся!
Голытьба
Уже двенадцать лет прошло, как Данишевская обосновалась в Долонихе. О ее прошлом мало что знали. Одни говорили, что она беженка из Абхазии, другие, что из Чечни. Мужа якобы убили; дом бросила. Приехала в наши края с двумя детьми-погодками — мальчику четыре, девочке три. Вначале устроилась в Покосе, что по Волковскому тракту — это тридцать километров от Долонихи. Там будто бы проживала какая-то ее родственница. У нее Данишевская мыкалась около года. По слухам родственница была сущей ведьмой и без конца изводила незваных гостей, то куском хлеба попрекнет, то крышей над головой; Данишевскую с ее выводком держала в черном теле, взвалила на нее все хозяйство. Потом, говорят, Данишевская не выдержала и высказала той все, что в душе накопилось. Ясное дело, после такого разговора оставаться у нее было нельзя. Вот и погнала ее судьба вместе с детьми на Волковский тракт. В какую сторону идти, куда прибиться, чем жить — она даже боялась мыслить об этом.
На ее счастье из Валуна возвращался Петр Васильевич Солдатов — директор долониховского совхоза. Рассказывал, что вначале проехал мимо, но чем дальше отъезжал, тем назойливей перед глазами маячила увиденная картина: чемодан на обочине, ребятня на нем, один другого меньше; ветер, злой, промозглый, — какой всегда бывает в октябре, — так и треплет яркие шарфики на детишках. Чуть в стороне женщина, голова опущена, смотрит не то под ноги, не то в себя пытается заглянуть. Сын с дочерью сидят молча, совсем не канючат, терпеливо ждут, что решит мать.
На первой же развилке Солдатов развернулся и погнал назад.
— Далеко? Может, подвезти? — остановившись, спросил он.
Она не сразу поняла: кивнула головой, мотнула, вновь кивнула.
— Так подвезти?
— Я… я не знаю… то есть мне… нам ехать некуда…
— Садитесь, — прервал ее Петр Васильевич, — по пути разберемся, — видя, что она мешкает, вылез из “уазика” и сам стал заталкивать детей и чемодан в машину. — Не спорьте. Уже вечереет. Детей хоть пожалейте. У меня переночуете, а там новый день…
Разговорить Данишевскую Петру Васильевичу и супруге его Клавдии Ильиничне не удалось. Дети спали. Они втроем сидели на кухне и пили чай, точнее, гостеприимные хозяева пили; Данишевская лишь пару раз пригубила из чашки и отодвинула в сторону. На все вопросы отвечала коротко “да”, “нет” или плечиками своими куцыми пожимала. Постоянно улыбалась, но чувствовалось, что выдавливала улыбку из себя, силясь выдавливала, иначе бы не сдержалась, расплакалась и тогда бы, наверное, все-все о себе поведала, о страданиях своих, о скитаньях, обо всем, что разрушило ее прежнюю жизнь.
— Вот что, девка, — строго, по-мужски, решил поставить точку Петр Васильевич, — вижу, потаскала тебя нелегкая, не веришь никому, не доверяешь. Я так думаю, оставайся пока у нас, места и тебе и детишкам твоим хватит…
Данишевская лишь успела раскрыть рот.
— Вижу, что гордая. Задаром хлеб есть не будешь. Так и устраивайся ко мне в совхоз, хоть дояркой, хоть телятницей. А там, глядишь, все разрешится. Теперь спи.
Когда утром Петр Васильевич вышел из спальни на кухню, Данишевская уже его поджидала, стояла солдатиком, ручки за спиной комкала.
— Так ты не ложилась?
— Я…я согласна, — облизывая губы, выпалила она. — Только я сама…
— Не понял.
— Я буду работать. На любой работе, на какой скажете. Только жить у вас не смогу…
Петр Васильевич сдвинул брови.
— И где же? Под забором?
— Мы с детьми везде проживем, только бы крыша была. Может, где в коровнике местечко сыщется?
— Точно гордая! Чувствую, хлопот с тобой не оберешься.
В Долонихе на въезде стоял ветхий барак. В разное время там обитали то шабашники с Кавказа, то студенты из стройотрядов; осенью привозили пэтэушников на картошку. Теперь, несколько лет кряду, барак пустовал и представлял собой жалкое зрелище: без окон, без дверей; печей там отродясь не водилось, обогревался барак исключительно буржуйками, которых давно уже след простыл: деревенские постарались. Вот туда Петр Васильевич и определил Данишевскую. Прежде, конечно, мужиков отправил. За день они отгородили одну комнату, вставили окна с дверью, откуда-то приволокли буржуйку, обложили кирпичом и даже на неделю наготовили дров и почистили колодец. Ромка-электрик наладил свет.
— Вот теперь живи, — показывал необжитую “квартирку” Петр Васильевич. — Не хоромы, конечно, но и не коровник. Койки с матрасами на складе получишь, а моя тебе краску с обоями даст, так что украсишь гнездышко.
— Спасибо, спасибо, — с благодарностью жала ему руку Данишевская. — Я отработаю, все отработаю…
— Ну даешь, девка, — качал головой Солдатов. — Что ж ты так все меряешь иль в человека совсем не веришь? Ничего, отойдешь, отогреешься.
* * *
Никита Савельевич Спицын — местный участковый, как и все, не любил Данишевскую, и когда поступил звонок из района по поводу ее вчерашнего зверства, он искренне обрадовался и усердно приступил к своим обязанностям. Хоть как-то прижучить эту выскочку. Где же это видано — с одним чемоданом приехать, еще и с выводком в две головы, без мужика за спиной, сама пришибленная — за такой срок столько добра нажить — явно дело нечистое. Теперь есть с чего начать, пусть с малого: по ниточке тянуть с веревочки, а там, глядишь, все распутается. Далеко Спицын идти не стал, крикнул жену Надьку — она была в то утро возле магазина — и по форме, как положено, допросил. Потом достал свой новенький, хрустящий блокнот.
— А кто еще там был? Вспоминай.
— Ой, да разве всех упомнишь, — вздыхая, начала она. — Сорокина Клавка, точно была, сучка, вперед меня в очередь пролезла, я еще говорю: куда, бесстыжая, я раньше пришла, а она прет, как Яшкин бульдозер…
Спицын махнул рукой, надел фуражку — атрибут данной ему власти — и сам пошел по деревне. За час собрал столько свидетельских показаний, что хватило бы на несколько уголовных дел. Все выходило гладко, правдоподобно, никаких противоречий. Даже продавщицы и подсобный рабочий Валька Куделин — и те донесли на хозяйку. Правда, Куделин вначале отказывался сотрудничать и требовал гарантии, что попадет под закон о защите свидетелей. Спицын такие гарантии ему дал, правда, устно.
Бегло просмотрев все протоколы допросов и удостоверившись, что все оформлено как положено, Спицын со спокойной душой отправился домой, отдыхать. Не тут-то было. Участкового возле ограды поджидало человек десять и все, — как они сами говорили, — пришли с чистосердечными признаниями.
— Вам-то елы-палы в чем признаваться? — отмахивался от толпы Спицын.
— Во всем, Савелич, во всем что видели.
— Ты спрашивай, не стесняйся, мы как на духу.
— Засадить бы быстрей ее, чтоб не зверствовала, — наперебой, толкая друг друга, гомонили они.
— Хватит уже свидетельств. И шибко не мечтайте, никого не засадите. Максимум штрафом обойдется. 245-я — мягкая статья, — пытался утихомирить людей участковый.
После такого заявления народ тут же поскучнел, замолчал, прежний энтузиазм как в воду канул; если кто и говорил, то не скрывая сожаления:
— Хм, штраф. Что ей штраф, у нее денег куры не клюют. Ей хоть три штрафа. Все законы под них пишутся, а не под простых людей.
Спицыну стало неловко и за себя, и за законы.
— Да не нойте вы. Срок до полугода предусмотрен или год принудительных работ, правда, только при отягчающих обстоятельствах.
Народ опять оживился:
— Вот-вот, пусть год пашет, а мы поглядим.
— И то верно, полгода — ей курорт. На принудиловку ее!
— А что за обстоятельства такие?
— Ну это, к примеру, если все происходило в присутствии детей или с особой жестокостью, — объяснял Спицын.
— Были, были дети! — в один голос закричали все. — До черта детей было!
— И с жестокостью! Топором голову отсекла!
— Да не топором, молотком целый час лупила.
Целый вечер не было покоя участковому. Он уже в доме, а односельчане в дверь по очереди стучат, все доподлинно уточняют. Такого одухотворения, общей сплоченности и единства в деревне давно не было.
* * *
В ту пору (в середине девяностых) о беженцах в Долонихе, разумеется, слышали и даже видели их по теленовостям, но это было где-то далеко и казалось чем-то неправдоподобным и вымышленным. Жалости к обездоленным людям, мыкающимся где-то на краю света, у деревенских ни капельки не возникало.
Весть, что директор откуда-то привез беженку с двумя малыми чадами, облетела деревню в один миг. Новость вызвала у населения не просто обыденный интерес, а жгучее беспредельное любопытство, словно и не беженка вовсе появилась в Долонихе, а самый настоящий пришелец с Марса. Первые два дня люди просто ходили посмотреть на Данишевскую. Повсюду слышалось:
— Ну, ты видела?
— Угу. Худю-ю-ющая. И чем их там, этих беженцев, кормят?
Даже старухи, что жили на другом конце деревни и уже с трудом добирались до магазина, и те нашли в себе силы, чтобы доковылять до барака.
— Живехонькая, — не просто смотрели, а пытались дотронуться, — и ручки тепленькие, бледненькая токмо…
Когда любопытство с лихвой было удовлетворенно, в людях наконец-таки пробудилось такое свойственное русскому человеку качество, как сострадание. Вся деревня в одном горячем порыве поспешила чем-нибудь пособить Данишевской. Помощь была кстати; прожить на первых порах без нехитрых вещей было бы сложно, потому от кастрюль, одеял, теплых вещей (пусть и стареньких), солений-варений Данишевская не отказывалась, разве что каждый раз проговаривала: “Я отработаю, сполна отработаю”. И только после добавляла “Спасибо”. Слышать подобное деревенским было в диковинку. “И чего это она? Мы ж не за ради выгоды, а от чистого сердца, видим же как девка мается, — негодовали, ну и тут же прощали: — Настрадалась горемычная, вот и несет бред, да и кто его знает, каково у них там… может, в тех местах — откуда приехала — все так живут. Ничего, обживется, обвыкнется, своей станет”.
Становиться “своей” Данишевская упорно не желала, равно как и быть кому-либо обязанной. Обещание свое “отработать” для нее было не пустым словом, скорее походило на данный самой себе обет, который нельзя было не исполнить. Вечерами, вернувшись из совхоза и наскоро покормив детей, она ходила по дворам и предлагала всяческую помощь по хозяйству. Деревенские поначалу только головами качали: вот, мол, как судьба девку затюкала, совсем пришибленная; ну коли хочет работать, пускай работает, не метлой же поганой ее гнать? Потом привыкли. Удивительно быстро привыкли. Доходило, что некоторые оставались недовольны ее работой и не стыдились в глаза высказать, мол, пришла вкалывать — за ноздрю никто не тянул — так уж будь добра трудись на совесть.
Около четырех месяцев она терпеливо отбывала добровольную, навязанную самой себе “барщину”, пока однажды не решила, что со всеми рассчиталась. Такой ее неожиданный шаг в буквальном смысле с ног на голову перевернул всю Долониху, даже, казалось, нарушил давний деревенский устрой, словно Данишевская и прежде, из года в год только и делала, что батрачила по дворам. Сельчан охватила растерянность, непонимание, а порой и возмущение. Еще вчера в магазине были слышны пререкания: у кого сегодня будет отрабатывать Данишевская, а у кого завтра. Не далее как неделю назад вся деревня на чем свет костерила семейство Семенихиных, которые почти на неделю припахали беженку; те оправдывались, утверждая, что имеют полное на то право, поскольку отдали ей прежде старый холодильник. Такое заявление вызвало небывалые споры у односельчан: все стали загибать пальцы, подсчитывая, кто и что давал Данишевской. Теперь все минуло и, похоже, смириться с этим было ох как непросто. Долониху будоражило: как же так — несчастная горемыка-беженка посмела забыть о сделанном ей добре? Голытьба неблагодарная!
Неделю не прерывалось недовольное шушуканье по дворам. Потом, безо всякого сговора, — словно какая-то сила на ухо шепнула каждому, — сельчане чуть ли не наперегонки помчались к бараку Данишевской и все как один что-нибудь с собой несли — кто нехитрую снедь, кто пустяковый, но необходимый в доме скарб. Только в этот раз не из жалости, не от чистого сердца, не по широте душевной, а так — лишь бы сунуть, отметиться, возьми, мол, мы не жадные, все понимаем, с голоду сдохнуть не дадим. Данишевская ничего не взяла. “Спасибо! Не надо нам. Уже обойдемся” — такова и была. “Оперилась. Зазналась. К ней с душой, а она задом!” С тех пор невзлюбили ее.
Ультиматумы
В райцентр Спицын поехал с утра, промчался по Долонихе на своем старом, громыхающем “Москвиче”. Позже сельчане без устали делились друг с другом: “Показания наши повез. Прижмут теперь живодерку. То-то будет ей радости”.
Настроение людей омрачилось, когда через два часа деревенские обнаружили, что магазин закрыт. Ведь и предположить накануне не могли, что их честные обвинительные показания против Данишевской могут как-то отразиться на работе магазина. Конечно же знали, что последние шесть лет она является законной его владелицей, понимали это четко, но всерьез как-то не воспринимали: магазин, он же один, всю жизнь тут стоял — неотъемлемая часть деревни и такой свой, почти родной. Спроси любого и любой скажет, где какая половица в магазине скрипит и на какой лад. Магазин — душа деревни! В былое досоветское время душою была церковь. Церквей не стало.
На двери, на приклеенном листочке в клеточку, коряво было начертано: “Ревизия”. Ничего вроде бы необычного, такое часто случается, разве что людей всегда предупреждают загодя, а в этот раз и намека не было.
— Чего рты поразявили, — раздался звонкий голос за спиной у сельчан.
Народ обернулся. Во все зубы им улыбался подсобный рабочий Валька Куделин.
— Ревизия нынче.
— И без тебя, грамотея, читать умеем.
— Еще не то прочитаете. Завтра будет санитарный день, — с важностью человека осведомленного говорил Валька. — Шибко вы хозяйку разозлили. Бесится, как черт.
Куделин стоял, скрестив руки на груди, и всем видом источал свою значимость перед остальными. Чувствовал себя окрыленным: стечение жизненных обстоятельств уготовало ему — так он полагал — почти судьбоносную роль. Теперь он был как бы над схваткой. С одной стороны (искренне этому верил), доверенное лицо кровопийцы и буржуйки Данишевской, ее глас и рупор. С другой стороны, так же как и все, не мог ее терпеть и тому есть железобетонное подтверждение: не оторвался от коллектива, не колеблясь вчера показал на Данишевскую, а кто не верит — пусть спросит у участкового, у того все зафиксировано в протокольчике и подпись, прямое тому доказательство, стоит. Куделин нынче не хухры-мухры, Куделин нынче проводник между конфликтующими сторонами, очень многое теперь зависит от его слова, точнее, от подачи слова. Не думайте, что он и нашим, и вашим, он в большей степени тяготеет к народу, а что до Данишевской — так то работа, а он, Валька Куделин, — профессионал!
— Не поняли… что за санитарный день? — кипел народ. — На прошлой же неделе тараканов морили.
— Значит, не доморили, — усмехнулся Куделин. — И послезавтра закрыт будет. В Валун едем новые медкнижки оформлять.
— Чего несешь?
— А то и несу, что разозлили вы хозяйку. Кто всей деревней за Савеличем бегал? Кто кричал: в тюрьму ее за издевательство над животиной! Вот и взбеленилась. В два часа хлеб будет выкидывать, а остальное, говорит, в городе пусть покупают или в Покосе.
— Да она что ошалела?!
— Как вы с ней, говорит, так и она с вами, пока за ум не возьметесь. Сейчас в Валун поехала за материалом и с армянами договариваться. В пятницу… — Валька выдержал паузу. Поправил рукой свою огненно-рыжую шевелюру. Односельчане не отрывали от него глаз, с трепетом ожидая, какие еще козни предстоит терпеть от Данишевской. — В пятницу задумываем ремонт в магазине начать. Велела передать: жалела вас, а полы гнили, теперь жалеть не за что, можно и полы перестелить, — Куделин опять замолк; он еще не сказал самого главного. — Планов у нее уйма: модуль молочный брать собралась, еще австралиек рогатых хочет докупить, таджиков думает навезти сюда в работники. Говорит, они исполнительные, работящие, плату небольшую просят и комбикорм с соляром воровать не станут…
— А нас-то куда? — зароптали бабы, что трудились у Данишевской на молочной ферме. Работать там считалось большой удачей и заработок стабильный, и стадо удойное, и техника новая; требований, правда, много и все дурацкие: заставляла, чтобы на каждую дойку (а их три за день) приходили в чистом белом халате и чтобы на коров голос не повышали, и вообще на ферме скотина главная, а доярка так — сбоку припеку, обслуживающий персонал.
— А про это мне не говорено. Видно, обратно в совхоз вернетесь — буренок тощих цыркать.
— Пригрели змею на груди, — зашумел народ. — Что она себе позволяет! — поскольку спросить можно было только с Куделина, толпа двинула на него. Он стал пятиться. — Скоро нас вообще с родной деревни выживет. Китайцев навезла, завтра армян, еще таджиков собирается, про негров ничего не говорила?
— Не-не…про негров не слышал, — залепетал Валька, чувствуя, что переиграл с ролью. Еще чуть-чуть и разгневанная толпа разорвет его на куски. Вот так вот — жил себе Куделин, да весь вышел. Валька поднял руку, требуя внимания. — Тише вы! — закричал он. — Я же говорю, ждет, когда за ум возьметесь. Дело-то тьфу, плевое: не марать ее имя, из-за кота дохлого шума не поднимать, да забрать у Савелича показания.
Толпа притихла, задумалась.
— И всего-то, — с облегчением выдохнул один из тех, кто работал у нее механизатором.
— Нет, не годится. Совсем себя не уважаем, что ли, под ее дудку плясать, — возразил другой.
— А если дальше будете возмущаться, на своем стоять, то и спляшете под дудку. Она только того и ждет, чтобы Долониху окончательно к рукам прибрать, — вставил Куделин.
— Верно говоришь.
— Твоя правда, — поддержали хором. Нашлись, правда, и те, кто сомневался: — Так, поди, поздно, показания-то тю-тю, Савелич увез с утра.
— Забрать или отказаться никогда не поздно. Ответственно вам говорю, — умничая, внушал Куделин.
— Ладно, участкового дожидаться будем.
Люди стали расходиться. Было слышно, как друг другу они повторяли тут же кем-то придуманную присказку: “Сами вскормили, думали-то, собачонку, а оказалось — волчицу”.
* * *
Свое нынешнее богатство Данишевская собирала по крупицам. Не сказать, чтобы люди не замечали ее трудов, конечно, видели, но и сами всю жизнь от зари до зари, но столько не нажили, а она с пустого места развернулась.
В середине девяностых зарплату в совхозе почти не видели. Народ в ту пору изо дня в день вместо работы досаждал директора, требуя невыплаченных денег.
Данишевская не бастовала, на сходки местные не ходила, молча работала, порой за троих. Кое-как прожив первую зиму, в середине весны она пошла в контору к Солдатову. Тот, увидев ее из окна кабинета, поспешил скрыться. Они столкнулись в дверях. Он что-то пробормотал невнятное, кивнул на настенные часы и уже было ушел, но вернулся.
— Здравствуй, Людмила! Тоже, поди, за деньгами? — тяжело вздохнул он. — Заманил тебя сюда, а теперь стыдно в глаза смотреть. Своим-то смотрю — привык уже, обманывать привык, обещать привык; а тебе так скажу: денег нет и не предвидятся.
— Я знаю, — Данишевская отвела взгляд, чтобы избавить Солдатова от необходимости смотреть ей в глаза. — Я не за деньгами.
— Не за ними? — удивился он.
— Мне бы землю вспахать на пустыре возле барака, семян дать, картошки под засадку — это и будет моей зарплатой.
— Всего-то?
— Нет, — твердо ответила она и уже тихо добавила: — Еще корову хочу, только ту, которую сама выберу. Если много прошу, то пусть это будет авансом вперед, мне без коровы никак нельзя. Я отработаю, — лицо ее было спокойно, непроницаемо.
— Опять за свое, — рукой махнул Солдатов. — Любую бери. Я ведь сам должен был догадаться и предложить.
Корову она поместила в пустой части барака, а под огород заняла больше сорока соток земли. Так и жили на молоке, овощах и подножном корму. Дети на глазах вырастали из своей одежды; она едва успевала перешивать им старенькие вещи, которые когда-то принесли сельчане. В этих перекроенных обносках они смотрелись смешно и нелепо, да и сама Данишевская в своем потрепанном, латаном гардеробе выглядела так, как выглядели бы бродяги, ухаживай они за собой. Прозвище “голытьба” прочно пристало к ней.
Осенью она взяла в совхозе еще пару стельных телок и сена в зиму. “Отработаю”, — повторяла как заведенная свою неизменную фразу. Слово она хранила, упрекнуть ее в чем-то было нельзя: работала лучше и больше всех.
К весне в хозяйстве Данишевской было уже три коровы и три теленка. Солдатов единственный в Долонихе, кто продолжал наведываться к ней.
— Ничего себе, по уму, складно все сделала, — вышагивал он по нежилой части барака, приспособленной под стайку для скотины. — Коровки-то, конечно, худоваты, а вот телятки неплохи, лучше, чем на комплексе.
— Это потому, что в совхозе по норме молоко дают, а я не жалею, — стоя по струнке, отчитывалась Данишевская.
— Много тоже вредно. А если по-хорошему, то я тебя должен побранить за самоуправство: барак без моего ведома в сарай превратила…
— Я, Петр Васильевич…
— Прекрати мне, — погрозил он пальцем. — Правильно сделала. Вот если бы на дрова разбирала, всыпал бы по первое число. А вообще молодец! За год с лишним так раскрутиться; с такими темпами скоро совхоз под себя подомнешь. Или слабо? — Солдатов громко, раскатисто засмеялся.
— Я пока не думала об этом, Петр Васильевич, — голос ее звучал тихо, но ни шутки, ни неуверенности в нем не было .
Так что Солдатов буквально подавился собственным смехом. Прокашлявшись, покачал головой.
— Даешь ты, девка, — замолк и пристально посмотрел Данишевской в глаза. Казалось, в его лице появилась тревога. Вполголоса, не то ей, не то себе, он
сказал: — А может, в фермеры?
— Не поняла.
— Иди в фермеры. Конечно, не хочется такую работницу терять, но вижу в доярках ходить тебе не пристало.
Через два месяца Данишевская официально зарегистрировала свое хозяйство. Солдатов за символическую плату отдал ей в аренду десять гектаров земли и безвозмездно барак с прилегающей территорией. Сразу же она оформила льготный долговременный крестьянский кредит; купила пару коров, выторговала в совхозе старый, подлежащий к списанию трактор; на покос наняла механизатора. Старик Агафонов продал ей свой мотоцикл “Урал”. Месяц Данишевскую уговаривал: “Купи! У меня сгниет, руки-то дрожат, руль не держат. Ведь шесть километров с коляской до Волковского тракта шлепаешь, чтоб молоко свое продать”. Согласилась, правда, с непременным условием, что старик научит ее управлять мотоциклом. Чуть ли не вся деревня вместо просмотра бразильских сериалов ходила на деревенский стадион поглазеть, как Агафонов обучает Данишевскую. Смех был слышен почти на всю Долониху; отборные матюги от старика тоже. Данишевская, в свою очередь, терпеливо брала уроки, ни визга от нее, ни криков. Разве что один раз на полном ходу спрыгнула с мотоцикла; Агафонов в эту минуту находился в люльке. Все старческие хондрозы, ревматизмы и прочие болезни как рукой сняло: старик сам потом не мог объяснить, как умудрился из люльки перелезть за руль. “Натворила молодуха, чуть к бабке на тот свет не спровадила”. Тем не менее неделю спустя Данишевская уже сама гоняла на Волковский тракт. Она первой в деревне догадалась продавать молоко на трассе.
* * *
Разумеется, Спицын не ожидал такого развития событий, оттого был злой, словно с тяжелого похмелья, и еще пуще разозлился, когда, войдя в дом к Ляпикову, увидел на его лице торжествующую улыбку. Тот всем кому не лень пел дифирамбы: родной милиции, односельчанам и справедливости законов; выглядел так, словно только что прилетел с другого конца земли и понятия не имел, что произошло накануне, хотя об этом трезвонила вся деревня.
— Ляпиков, ты не дурак случаем? — резким тоном прервал его Спицын.
— А чего не так? Спасибо вам, говорю! Не оставили меня одно…
— Издеваешься? — вновь перебил Спицын. — Заварил кашу! Идиотом меня выставил. Сегодня же поезжай в город и откажись от своего дурацкого заявления.
Ляпиков опешил, уставившись на участкового бессмысленным, ничего не понимающим взглядом.
— Да ты и впрямь с луны свалился. Дело твое трещит. Данишевская сука! — всю деревню запугала. Ко мне вчера всем табором явились забрать свои показания, а я с утра их отвез, — Спицын не стоял на месте, беспокойно из стороны в сторону ходил по кухне. — Ты представляешь, если дело все-таки дойдет до суда и все они откажутся от показаний, это же будет посмешищем! Данишевская опять над нами посмеется, будет на коне гарцевать и топтать, топтать всех до единого, — он с силой ударил кулаком в стену так, что зазвенел буфет с посудой. В лице его помимо гнева видна была усталость и полное бессилие.
— И что, ей ничего не будет? — пустым, не своим голосом спросил Ляпиков.
— Ей-то? — участковый ядовито усмехнулся. — Моли Бога, чтобы тебе ничего не было. Не факт, что она не подаст встречного заявления, обвинив тебя в клевете. И выиграет, Ляпиков, выиграет! Эти христопродавцы, — Спицын ткнул пальцем на дверь, — как пить дать, подтвердят, что ты ее оболгал. А она тебя потом до нитки ощиплет и все будет в рамках закона.
— Ну… ну, я не знаю, — Ляпиков подошел к окну, которое выходило на огород. Рядом с малиновым кустом возвышался небольшой холмик с наспех сооруженным крестом. — Кота не вернешь…
— Вот именно, что не вернешь, так и стоило из-за него, облезлого, разводить такие дрязги?
— Он не облезлый! — глухо процедил Ляпиков и отошел от окна. Взгляд его был недвижен, лицо казалось каменным. — Ничего я забирать не буду.
— Дурак! — Спицын тяжело дышал и все так же продолжал ходить по кухне. Но уже не беспокойно, скорей сосредоточенно. — Я по-другому сделаю, — вслух думал он, — в район позвоню, скажу, что свидетели ненадежные, и тогда откажут в производстве дела.
— Пусть попробуют. Я к прокурору пойду.
— Снова дурак! — Спицын вышел, громко хлопнув дверью.
* * *
Валька Куделин добросовестно продолжал исполнять роль посредника между хозяйкой и односельчанами. Последние, отказавшись от своих свидетельств, стопроцентно были уверены, что Данишевская тут же сменит гнев на милость. Однако их чаяния оказались напрасны: магазин по-прежнему не работал. За разъяснениями отправились к Куделину. Тот, поломавшись, покривлявшись, набивши себе цену, наконец провозгласил новое условие своей хозяйки: мол, одной вашей покорности маловато, теперь черед Ляпикова не ерепениться и забрать свою треклятую кляузу. Ведь совсем нехорошо получается — имя доброе запятнал, а дурная слава никому не нужна и уж тем паче Данишевской; у нее нынче планы громадные, бизнес расширять думает, по лизингу породистую скотину хочет взять. А если главный ветеринарный врач (с ним она давно не в ладах) узнает, что она коту черепушку размозжила, так вмиг раззвонит, что Данишевская изуверка! Из кожи вылезет, но добьется, чтобы не доверить ей коров импортных, купленных на государственные средства.
— А мы-то тут при чем?
— Вы? — Куделин достал из кармана пачку “Честерфилда”, медленно распечатал, выудил сигарету, подкурил и обдал окружающих дорогим дымом. — Угощайтесь, — протянул он пачку, — а то, поди, запасы кончаются, — к нему поплыли десятки пальцев. — Идите к Ляпикову на поклон. Он замесил, пускай и расхлебывает.
…Ляпиков вначале ходоков пускал в дом и даже гостеприимно потчевал чаем. Надеялся, что сможет вразумить народ и уговорить переменить свое решение. Однако слушать его никто не желал, сами уговаривали:
— Не серчай ты так, Егор! Ну сдурела баба, так что? На то она и баба, чтоб дурь свою выставлять. А его уж не вернешь… пойми ты это! А то ведь своим упрямством дождешься, что она всю деревню по миру пустит.
Ляпиков не уступал, на второй день даже за топор хватался.
Деревенские тоже грозили:
— Доведешь, паразит, и тебя молоточком по темечку, так что вслед за своим отродьем сдохнешь.
Разгар страстей пришелся на пятницу. С утра в деревне появилось двое армян, приехали на ржавом японском грузовичке. Непонятно, но как-то они ухитрились промахнуться и проехать мимо новенького коттеджа Данишевской, тот как раз стоял на въезде — там, где раньше был барак. Армяне — один постарше, вроде как бригадир, другой помоложе — ходили по дворам выпытывали, где находится магазин, где живет Данишевская и у кого можно на временное проживание снять дом. Тут же по Долонихе кем-то был пущен слух, что в Валун утренним московским рейсом пришел целый вагон с таджиками, а Данишевская оформляет документы на покупку совхоза. Народ обозленный, полный отчаяния, хлынул к Ляпикову. Время уговоров закончилось. Это была толпа, которая ничего не хотела понимать и тем более слышать. Ляпиков собирался выйти к ним, но, слава богу, у жены хватило разума остановить его.
— Посмотри, что натворил! — кричала Надька. Ее надрывистый голос насилу прорывал рев разъяренной толпы за стенами дома. — Еще чуть-чуть, они станут стекла бить, а дальше и загадывать боюсь.
Ляпиков уже и сам понимал, что несколько перебрал со своим упрямством; теперь опасливо глядел в сторону окон и страшился подумать, что случилось бы с ним, окажись он за дверью.
— Ну, что молчишь? Давай скажу им, что ты согласен. Не стоит твой облезлый таких напастей…
— Он не облезлый, — процедил он.
— Опять за свое!
Ляпиков, казалось, не слышал, стоял погрузившись в себя, затем вдруг встрепенулся.
— Пусть… — он замолчал, испугавшись собственной мысли. Но то страшное, что в эти секунды родилось в его голове, настолько жуткое, что смогло бы уравнять его с Данишевской, только оно, как ему думалось, могло прекратить этот непорядок, усмирить его гнев и обиду, успокоить душу и восстановить попранную несправедливость.
— Что пусть?! — кричала жена.
— Пусть отдаст мне Лохмушку.
— Зачем тебе ее псина?
— Я убью ее!
— Ты?
— Выйди, передай: пусть идут к Куделину и скажут, что у меня тоже условие — Лохмушку! И все будет кончено.
— Ты сам-то этому веришь?
— Убью, — прошептал он.
Ляпиков ушел в спальню, лег на кровать и упал не то в забытье, не то в дурной, страшный сон. Проснулся ночью в липком поту. Его будила жена.
— Очнись. К тебе пришли.
— Кто… Кто… — ему казалось, что он кричит.
— Данишевская.
Око за око
Всякая баба в Долонихе, если была одинокой, вызывала особый интерес у мужчин. Данишевская хоть и казалась с облика пришибленной, — одни вечно потупленные глаза чего стоили, не говоря уже о куцых плечиках и бледной почти синеватой коже, — имела все-таки вполне симпатишный вид — так по крайней мере говорили местные знатоки женской красоты. На первых порах они не давали Данишевской покоя, правда, волнение вокруг нее длилось недолго. Не прошло и месяца с ее приезда в Долониху, как пошла молва, что баба она дурная и неизвестно как с таким холодным нравом можно было вообще детей нарожать. Мужики потрепались, да и забыли. Бабы, те напротив, не успокоились: неуютно на душе, когда на окраине деревни живет бесхозная молодуха, такой раз плюнуть, как увести чужого мужа; потому следили за ней пристально и, дабы оправдать свои подозрения, сами напускали слухи о беспутстве Данишевской. Поговаривали, что она гуляет с дальнобойщиками, которых ловит на Волковском тракте, и даже якобы один из них по ночам приезжает к ней на своей фуре. Директора совхоза тоже записали в любовники Данишевской: слишком часто он похаживал к ней в гости. И до сей поры такие сплетни не умолкали, особенно после того как с инсультом слегла его жена.
Петр Васильевич действительно все эти годы был нередким гостем у Данишевской. Каждый его поход к ней сопровождался внутренними противоречиями. К молодой женщине его влекла почти что отеческая привязанность — такую он бы, наверное, испытывал к родной дочери, будь та у него. Также было желание и вполне закономерное — приглядывать за Данишевской, поскольку он считал, что несет ответственность за ее решение обосноваться в их деревне. Но вместе с тем Петр Васильевич каждый раз при встрече с ней ощущал внутри себя какой-то необъяснимый подъем, ему казалось, что он молодеет и в нем пробуждается былая юношеская неукротимость: дрожь пронизывала тело, а сердце отчаянно билось. Он влюбился, но любовь свою выказывал совсем не милыми ухаживаниями. Первое время сдерживал себя, осторожничал. Потом осмелел и как бы невзначай стал пускать в ход руки. Данишевская делала вид, что не замечает. Однажды Петр Васильевич так расхрабрился, что обнял ее в сенях; она не сказала ни слова, и это настолько его озадачило, что, испугавшись, он тут же убежал. После этого случая Солдатов месяц не появлялся в ее доме. Вершиной этих проступков стало, когда он первый и единственный раз поцеловал Данишевскую. Это произошло в его кабинете. Они подписывали договор об аренде земли; у Данишевской было очень хорошее настроение, такое случалось редко. Он вызвался проводить ее до дверей, там и поцеловал, вначале в щеку, едва коснувшись губами. Она не отпрянула, не вскрикнула, покорно стояла. Тогда он стал целовать по-настоящему. Данишевская была недвижна, словно ледяная скульптура, но это нисколько его не останавливало. Ему казалось, что слаще ее губ он никогда не пробовал. Прошла вечность, прежде чем он открыл глаза. Она смотрела на него абсолютно отрешенным взглядом, затем вытерла губы ладонью и тихо произнесла:
— Петр Васильевич, ну, вы продадите мне трактор?
— К-конечно, — тяжело дыша, ответил он. Пять минут назад Петр Васильевич даже говорить об этом не желал.
Поцелуй настолько его воодушевил, что уже на следующий день он был у нее и, запинаясь, заикаясь, предлагал сблизиться.
— Петр Васильевич, вы хотите, чтоб я с вами переспала? — безо всяких ужимок спросила Данишевская.
— Ну… ну зачем же так прямо.
— Хорошо, я согласна, только с одним условием…
Солдатов расправил плечи.
— Что хочешь для тебя сделаю…
— Ничего делать не надо. Просто, когда это случится, я пойду к вашей жене и все ей расскажу. Вы согласны?
— Зачем к жене?! — вскрикнул он и на шаг отступил от Данишевской.
— Чтоб неповадно было.
— Так и шла бы сразу, зачем на такую жертву идти?
— Ничего же пока не было, чтобы на вас наговаривать. Вы человек хороший.
“Вот обмишурился, обмишурился-то как, провела будто мальчишку! Молодец баба!” — по пути домой вскликивал про себя Солдатов. Ни грамма злости, ни капли обиды на нее не было; напротив, радость и торжество духа переполняли его, ведь сумел, пусть не сам, а благодаря ее хитрости, побороть глодавшее его искушение.
Они оставались друзьями. Петр Васильевич для Данишевской был даже не просто друг, старший товарищ. Она часто приходила к нему за советом, тот был прекрасным зоотехником и агрономом-практиком. Сама тоже не раз помогала. Солдатов никак не мог приспособиться ни к законам нового времени, ни к современному рынку, а предприимчивая Данишевская схватывала все на лету. Благодаря ее дельным предложениям совхоз до сих пор ни шатко ни валко, но держался на плаву, и люди получали хоть какую-то зарплату.
Петр Васильевич по-прежнему тайно любил Данишевскую, но с того памятного конфуза он ни разу не дал повода, чтобы его можно было в этом заподозрить: придерживался допустимой дистанции. Конечно, иногда появлялись мысли, что когда-нибудь для них обоих все переменится, но он тут же гнал их прочь. Когда с его женой случился инсульт, Петр Васильевич не находил себе места: ведь кто, как не он, осознанно ли, неосознанно желал избавиться от жены.
Три месяца спустя Клавдия Ильинична уже самостоятельно с палочкой ходила по дому, говорила еще плохо, но разобрать ее можно было.
— Жаль, Петя, что ты такой старый, — однажды сказала она. — Будь ты моложе, мне было бы спокойней, не побоялась бы тебя одного оставить.
— О чем ты, Клава?
— Я все знаю, даже не спорь. Вот только ты Людмиле в отцы годишься: ей 37, тебе 64. А так бы жили как голубки, а я бы радовалась, глядя на вас с неба.
Он упал на колени, обнял ноги жены и стал плакать, просить прощения и клясться, что любит лишь ее и не сможет без нее жить. Наступило прозрение, четкое понимание того, что он никогда не любил Людмилу; чувства его исходили от плоти, от ума, но никак не от сердца. Сейчас сердце болело за жену.
С того разговора прошло четыре месяца. Все это время он ни разу не заходил к Данишевской, более того, избегал ее. Если встречались, то только по ее инициативе. Клавдия Ильинична шла на поправку.
* * *
Петр Васильевич насилу отыскал Данишевскую. Побывал где только можно — и в доме у нее, и в магазине, и в теплицах; нашел в бывшем совхозном свинарнике. (Пять лет назад она выкупила его, приспособив под коровник.) Данишевская шумно торговалась с армянами.
— Здравствуй, Петр Васильевич! Давно не встречались, — заметив его, обрадовалась она. — А я тут ругаюсь. Мне в коровнике всего-то поштукатурить и побелить, а они цену заламывают, будто я прошу их дворец построить.
— Слущий, какой дворэц? Рассенка такой новый, — вмешался пожилой армянин.
— Ладно, ребята, я свою цену назвала, до понедельника думайте. Не надумаете, других буду искать.
Армяне попытались возразить, но она уже их не слушала, переведя внимание целиком на Солдатова.
— Рада, рада тебя видеть. Смотрю, серьезный такой. Видно, дело у тебя ко мне. А я тоже о деле потолковать хочу, — частила она. От той Данишевской, двенадцатилетней давности, уже почти ничего не осталось. Она взяла Петра Васильевича за локоть и повела за собой. — Пойдем в бытовку, там и расскажешь о своем; а пока меня слушай. Собираюсь по лизингу модуль молочный взять, но, боюсь, одна не осилю. Давай вместе? Возьмем на пару, создадим кооператив и сами будем свое молоко перерабатывать. С модулем мы ведь и кефир, и ряженку, и йогурты, и творога с сыром… Наймем человека, чтобы реализацией занимался, а там, глядишь, и на область выйдем. Ну как? — она вся словно светилась: губы, глаза, волосы. Казалось, прикоснись к ней — и не миновать электрического разряда, настолько она была полна энергии.
— Я не знаю, — отстраненно, словно думая о чем-то своем, ответил Петр Васильевич.
Данишевская презрительно усмехнулась.
— Когда наконец за ум возьмешься? Все носите на руках свое прошлое, а времена давно другие, тут либо пан, либо пропал, — она открыла дверь бытовки. Скотники пили чай. — Марш отсюда! Чаи потягивают, — гаркнула она и взглядом проводила семенящих мужиков.
— Строга ты с ними, — покачал головой Солдатов и вошел вслед за ней.
— А иначе на шею сядут. Пройдены уже уроки.
— Смотрю на тебя, Людмила, — столько лет прошло, — а с виду вроде такая же…
— Пришибленная? — улыбнулась она.
— Ну да, как воробушек. Только глаза уже не такие опущенные, как прежде, а злые какие-то, измаявшиеся…
— Жизнь такая.
— Да, такая жизнь, — вздохнул Петр Васильевич. — Голос твой прорезался, раньше и слышно не было. Властная ты сейчас. И живешь так, словно знаешь, что умирать тебе скоро — торопишься. Конечно, людям ты и раньше не доверяла и, наверное, были у тебя на то причины. Но в людях ты хоть людей видела, а нынче и того не видишь.
— Чай будешь? — вдруг предложила Данишевская. Она будто брала передышку, прежде чем ответить Солдатову. Протянула ему кружку с недопитым остывшим чаем. Петр Васильевич отхлебнул и вернул кружку назад.
— Жалеешь наверно, что подобрал меня тогда? Думал, цветочек привезешь, посадишь, он и распустится цветом, а нет, — крапива уродилась, злая, жгучая, одним словом, сорняк!
— Не жалею. Вернись время вспять, опять бы подобрал. Было раз, что жалел. Помнишь, когда за год с небольшим ты с пустого места хозяйство завела. Гляжу, баба цепкая, рукастая, без ветра в голове. Испугался вдруг, подумал, что такая и подсидеть сможет. Странно, почему-то поверил в это. За место свое дурак испугался, было бы за что пугаться. В фермеры тебе предложил пойти. Там, думал, нахлебаешься дерьма и вся горделивость из тебя вылезет. А ты вон как…
— Спасибо! Направил в нужное русло. Только ты, Петр Васильевич, не о том говоришь, ты же судить меня пришел? А зачем себя судишь? Меня суди!
— Вовсе не судить. Просить пришел. Все вон к Ляпикову идут, думают, что там корень зла, а я вот к тебе…
— А говоришь, не судить.
— Людмила, остановись! Прекрати людей стравливать друг с другом. Посмотри во что ты их превратила…
— Я превратила?! — вскрикнула Данишевская; сжала зубы, лицо сморщила. — Они и были такими. Правду сказать, думала, что со мной пойдут разбираться. А пошли к Ляпикову — потому что он слабее. Не его я хотела проучить. Плевать на него. Их проучить хотела! Ведь стояли тихонечко в сторонке и смотрели, ни один не пискнул, не заступился. А потом все хором к участковому помчались. Плохая я! А они хорошие? Толпа! Ненавижу толпу! Одних толпа пожирает, других растаптывает. Уж лучше быть растоптанным, чем стать ею. Они живут толпой, думают толпой. Толпа лишила меня прежней жизни, отняла мужа…
— А теперь, значит, всем мстишь и святая при этом? Их судишь, а сама лучше? Тварь бессловесную при детях убить из-за пустяка.
— Знаю, погорячилась. Только не из-за пустяка. Я свои труды за пустяк не считаю. Не христарадничала, кровью и потом все заработала.
— А человека бы тоже убила?
— Убила бы! Не задумываясь убила бы. Потому как человек понимает, что делает, а коли понимает, значит, нарочно, за это и пусть ответ держит.
— Что ж ты ответ держать не хочешь? — Петр Васильевич все это время пытался смотреть ей в глаза, но Данишевская каждый раз отводила взгляд.
— Ты просить, кажется, пришел, а не учить и судить меня, так проси или кончен разговор, — она открыла дверь, показывая Солдатову, чтобы уходил.
Он остановился в дверях, стоял почти вплотную к ней. Теперь видел ее глаза, они были такими же потупленными, как и двенадцать лет назад. Еще он слышал ее дыхание, учащенное, хриплое.
— Людмила, не доводи до греха, не упрямься: тебе ничего не стоит повиниться перед Ляпиковым.
— Думаешь, ему мое покаянье нужно? Он в отместку собаку мою хочет убить! Ждет, чтоб я на блюдечке ее принесла. Не дождется!
— Повинись! Потом будет поздно, — Петр Васильевич переступил порог и медленно пошел из коровника.
— Не пугай меня! — кричала ему вслед Данишевская. — Из-за дохлого кота казниться не стану!
“Дура! — тихо, сам себе сказал Солдатов. — В одном права: живем толпой. А кто нет, того распнут”.
* * *
Дурной, страшный сон снился Ляпикову, будто топором он пытается размозжить голову Лохмушке. Коленом прижимает ее туловище и с силой бьет по черепу, но топор отскакивает, словно от резиновой груши. Собака смотрит на него верными, исполненными любви глазами, и всякий раз, как только рука его приближается к ней, она пытается лизнуть ее. Откуда-то появляется Надька — жена — трясет его за плечо и говорит: “Ты же кота своего убиваешь”. Он смотрит и в самом деле видит Тузика, но не может остановиться, продолжает неистово, со звериной жестокостью, наносить удары.
— Очнись, очнись. К тебе пришли.
И Ляпиков просыпается. Весь в липком поту. Его знобило, он ничего не понимал.
— Очнись. К тебе пришли, — повторяла жена.
— Кто… Кто… — ему казалось, что он кричит.
— Данишевская.
— Кто?! — теперь он и впрямь закричал.
— Не ори, детей разбудишь. Данишевская у порога ждет.
Ляпиков приподнялся и сел на край кровати.
— Тяжко, — он обнял голову руками. — Ты не обманываешь?
— Нет, — прошипела Надька и присела рядом.
— Скажи, что я не хочу ее видеть.
— Уже говорила. Она сказала, что с места не сдвинется, пока не увидит тебя.
— Ну придумай что-нибудь…
— Я не помешала? — Ляпиков вздрогнул. В дверях спальни стояла Данишевская. — Уж извините, не стала дожидаться приглашения. Егор, надо поговорить.
Он лишь коротко взглянул на нее и отвернулся.
— Выгони ее.
— Тебе надо, ты и выгоняй, — Надька встала с кровати и пошла из комнаты. — И не орите здесь. Дети спят.
Они остались вдвоем. Данишевская, словно хозяйка, прошлась по комнате, отыскала стул и уселась напротив Ляпикова. Он продолжал смотреть на стену, завешенную дешевым ковром. Мелкая дрожь пронизывало его тело. Перед глазами рябило. Олени на ковре будто сплелись в одно целое и комом покатились куда-то вглубь, в сторону бурлящего водопада. В эту минуту Ляпиков чувствовал себя настолько неуверенно, настолько неуютно, словно он был нашкодившим ребенком, которому предстояло держать ответ за свои проступки.
— Даже видеть меня не хочешь? — как-то холодно, почти безразлично спросила Данишевская.
— Да, — тихо ответил он.
— Может, хватит этих глупостей? Неужто нельзя по-людски решить?
— В нем было больше людского, чем в тебе, — уже смелее, решительнее сказал Ляпиков.
— Интересно получается: выходит, я изуверка, а ты собаку мою убьешь и чистым останешься, справедливости добьешься? В глазах толпы-то, может, и добьешься, а в своих собственных?
— Хочу чтобы ты так же мучилась.
— Пойми, это всего лишь кошка. Обыкновенная кошка. Не стоит она таких страстей.
— Стоит, — Ляпиков повернулся к ней. — Он мне жизнь спас. И он просто животное неразумное, за что его так?..
— Упрямишься. Слушай… может, ты денег хочешь? — лицо ее озарилось. — Разве нет? Сколько?
— Не надо мне твоих паршивых денег.
— Что? — прошептала она сквозь зубы. — Это мои-то деньги паршивые?
— Для тебя, может, и нет, а для меня будут паршивыми, коли возьму их у тебя. Уж лучше убить, чем продаться.
— Ай да Ляпиков! Ты не такой простой, как мне казалось. Не боишься с этим жить? Что если я тоже на принцип пойду? Возьму и пущу все на самотек. Судилище надо мной будет, газетенки местные начнут имя мое полоскать, а чиновники шарахаться как от проказы, чтоб себя не запачкать… Я справлюсь — и хуже в жизни было. А ты-то справишься? Представляешь, если вправду китайцев до кучи навезу, следом таджиков; совхоз подомну под себя окончательно. Останетесь тут на птичьих правах и на подножном корму. Сказать, кто будет виноватым в первую очередь, кого будут клевать?
— Меня.
— Как-то спокойно ты об этом говоришь. Каково это, когда толпа кричит тебе, чтобы ты убирался прочь…
— Не заговаривайся, не пугай, — Ляпиков сжал кулаки. — Тут не твой чуркистан. Наши не звери — побурчат да перестанут.
— Дурость человечья границ не знает. Найдется какой-нибудь горластый, крикнет: “Ату его!” — и все кинутся, — она на секунду замолчала. — Жаль, что ты такой же упрямый, как и я, только меня-то не переупрямишь. Я и так через себя переступила: кралась среди ночи точно воровка, чтобы никто ненароком не заметил, уговаривать пыталась; но больше ломать себя не стану — хватит и этих жертв.
Данишевская вновь замолкла. Минуту о чем-то думала.
— Утром… — не договорила она. Тут же поднялась со стула и направилась к двери.
— Чего еще утром? — опешил Ляпиков.
Данишевская даже не обернулась.
— Жди Куделина утром. Будет тебе собака, — скороговоркой произнесла она и выбежала из спальни; пронеслась сквозь кухню и, скрипнув дверью, исчезла.
— Вот дура! — в спальню вошла Надька. — Вымахнула как ошпаренная… Только я не поняла, она же сказала, что не уступит, а следом заявляет, собаку жди.
Ляпиков пожал плечами.
— И денег чего у нее не взял? Она же предлагала. Далась тебе ее собака. Ты завтра вот что…
Надька увлеченно принялась загибать пальцы, подсчитывая, сколько нужно потребовать денег и куда их потратить.
* * *
Лохмушка была приблудной псиной. Этого крохотного пуделька Данишевская подобрала в Валуне. В тот день был сильный ливень; она выезжала на своей “Газели” из города и заметила на обочине дрожащий, насквозь промокший комок шерсти. Сразу не признала в нем собаку, потому, наверное, — скорее из любопытства — притормозила. Когда разглядела совсем обессилевшее животное, то уже не смогла так просто проехать, пожалела и забрала псину с собой. Пристроила собаку в подсобке магазина. “Коли выживет, — приказала продавцам, — кормите колбасными обрезками и мясными ошметками”.
Собака оправилась быстро. Уже на следующий день она забилась под нижнюю полку на складе и никого к себе не подпускала, рычала, кусалась и царапалась, словно кошка. Только Данишевская смогла с ней совладать, поманила пальцем, позвала голосом, и та, скуля, приползла к ней и забралась на руки. “Хитрюшка ты, лохмушка. Знаешь к кому льнуть”. Так псина завоевала расположение Данишевской и выгадала теплое, сытное место, попутно получив неказистую, но кличку. С той поры Лохмушка была неотъемлемой частью магазина, целыми днями она крутилась под прилавками, под ногами покупателей и чувствовала себя здесь полновластной хозяйкой. Не забывала отрабатывать и свое пропитание: как заправская кошка ночами ловила крыс в подсобных помещениях и в ряд выкладывала у дверей.
— Что ж вы, Людмила Станиславовна, на поводу у этого кошатника идете? — недоумевал Куделин, когда узнал, что Данишевская приняла условие Ляпикова. Они стояли во внутреннем дворике магазина. — Давайте я ему морду начищу? А лучше мужиков созову, быстро мозги вправим.
— Не своим товаром торгуешь, — глядя под ноги, буркнула она.
— Каким товаром?
— Не лезь не в свое дело! — и опять не глядя на него.
— Так я ж, — оправдывался Куделин, — за ради справедливости…
— Мясо, как просила, дал ей?
— С полкило — свининки.
— Ест?
— Лопала. А может, глянете? — он кивнул на заднюю дверь.
Данишевская сперва было сделала шаг, но остановилась.
— Без меня справится.
— Так и не попрощались же, даже не видели ее с утра. А она, видать, вас почуяла, хвостом у двери виляла…
— Заткнись! — отрезала она и быстрым шагом пошла к своей машине. — Уеду, можешь отводить.
— Ага. Так это, — Куделин засеменил следом, — как мне ее тащить-то? На руках, боюсь, вырвется, она ж шустрая и вас только признает. Может, на веревке?..
— Я тебя самого на веревке! — уже из кабины машины вскрикнула Данишевская. Лицо ее было искаженно гневом и оттого казалось старым и измученным. — В мешок ее аккуратно и неси. Неси как королеву. Не дай бог узнаю, что она хоть раз пискнула.
…Данишевская доехала до своего дома и остановилась. На месте ветхого барака уже больше года стоял небольшой симпатичный коттедж. До последнего Данишевская с детьми ютилась в той комнатенке, что отгородили деревенские мужики по поручению Солдатова. Лишние деньги у нее появились лет пять тому назад и возвести новый дом особого труда не составляло, но она постоянно откладывала строительство, ссылаясь то на нехватку времени, то на другие более нужные дела, а по большому счету не могла решиться разрушить барак.
Вчера Солдатов удивил ее, заявив, что это она превратила односельчан в черствых, равнодушных и трусливых людей. Как ей согласиться с таким обвинением? Неужели она смогла вот так вот взять и изменить сознание людей? Одного-то человека перекроить не так просто, если он сам того не захочет.
Если… А может, и смогла, — подумала она вдруг, но не сдвинулась с места.
Мотор работал. Машина стояла.
* * *
Спустя полчаса Валька с мешком за плечом шел к Ляпикову. Была суббота. Мало кто в этот день работал. Куделин шел и у каждой ограды его встречали односельчане. Все догадывались, что он несет в мешке. Никто об этом не говорил вслух. Изредка звучали вопросы, но не прямые, а как бы исподволь.
— Он точно заявление заберет?
— Если не заберет, мы на него встречное заявление накатаем — тоже за жестокость, — важно отвечал Куделин.
В этот момент он чувствовал себя почти что мессией. Даже больше: ему казалось, что он видит себя со стороны, медленно, степенно идущего. Видит свою огненно-рыжую голову и миллион искрящихся веснушек на щеках, что невольно заставляло его сравнить себя с Прометеем, несущим людям огонь.
— Так точно там? — пальцем показал кто-то на мешок.
— Точно-точно, — самодовольно ухмылялся Куделин, чувствуя тепло, льнущее к его спине.
— А чего-то как-то и не похоже, не шевелится.
Валька хотел тряхнуть мешок, но вспомнил наказ Данишевской.
— Спит.
— А может, уже издохла.
— Тем лучше.
— А Ляпиков возьмет и не примет. Скажет, сам хотел…
Этот вопрос ввел Куделина в тупик. Собака и вправду не шевелилась, того глядишь задохнулась в мешке. Куделин встревожился. И проверить боялся, — то есть тряхнуть как следует мешок, — вдруг собака запищит, потом отчитывайся перед хозяйкой. Развязать и посмотреть? Вдруг выскочит. Коли вправду сдохла, Ляпиков взбунтует. Куделин еще больше сбавил шаг, лицом приуныл, от напыщенности его не осталось и следа. За этими мрачными мыслями он доковылял до дома Ляпикова. Соседи толклись у своих изгородей, кое-кто и вовсе пришел следом за Куделиным.
— Егор! — не заходя в калитку, крикнул он. — Гляди, принес!
Ляпиков вышел на крыльцо. Остановился. Волосы взлохмачены, сам сгорбленный, в глазах какая-то обреченность, словно это его ждала участь собаки. Зевак в округе становилось все больше. Десятки глаз впивались в него. Ляпиков не решался сдвинуться с места. Люди ждали, нетерпеливо перетаптываясь. Страх перед этой толпой вдруг завладел им, нельзя было разочаровать их; они ждут, ждут развязки. Он пошел к калитке. Каждый шаг ему давался с трудом. В рядах людей слышался шепот. “Налетели как вороны на падаль”, — глядя на них, думал Ляпиков.
— Бери уже. Плечо ноет, — протянул ему мешок Куделин.
Он аккуратно взял. Тот был совсем легким. Внутри шевельнулось и пискнуло. Куделин вздохнул. Ляпиков, так же тяжело ступая, пошел к дровянику; топор был там.
— Егор! — вдруг раздалось за его спиной. Теперь кричала Данишевская. Откуда и когда она тут появилась, никто не знал. Она грубо отстранила Куделина от калитки. Ее глаза были полны решимости. Казалось, она сейчас внесется во двор стремительно подобно ветру, но она неожиданно остановилась и как бы осела, словно что-то невидимое вдавливало ее в землю. Она несмело вошла внутрь.
— Ты прости меня. Отпусти собаку, она здесь ни при чем, — едва слышно сказала Данишевская, словно боясь, что эти ее слова не только услышат, но и воспримут всерьез.
В толпе раздался гул, то ли недовольства, то ли одобрения ее поступка, а может, того и другого вместе. Шум нарастал. Ляпиков замер, так и не обернувшись на оклик. Данишевская вплотную подошла к нему и слегка, как будто боясь, что ее ударят по руке, прикоснулась к мешку.
— Меня казни, не тронь собаку, — уже громко, с надрывом сказала она. Ляпиков, ни слова не говоря, опустил мешок на землю.
Народ почти сразу же стал расходиться по домам. “Без нас разберутся”, — переговаривались они друг с другом. Оглядывались назад, но все равно уходили.
— Людмила Станиславовна, а заявление-то как, заявление? — недоумевал лишь Куделин. Он все еще стоял у калитки, глядя то в сторону расходившихся односельчан, то в сторону Данишевской и Ляпикова.
— Работать иди. Магазин открылся, — ответила она ему.