Литературные события и тенденции 2008 года. В обсуждении участвуют: Роман Арбитман, Дмитрий БЫКОВ, Елена ИВАНИЦКАЯ, Павел КРЮЧКОВ, Валентин КУРБАТОВ, Лиза НОВИКОВА
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2009
По традиции — в первом номере нового года критики делятся впечатлениями о книгах года ушедшего и пытаются отследить, как это принято теперь называть, некие тренды. Удачи и провалы (ясное дело — на субъективный взгляд каждого из критиков) объявлены. Тренды обнаружены. Осталось только понять, что они означают и куда ведут.
Роман Арбитман (Саратов)
“Нет правды на земле,
нет истины и в мемуарах”
Грань между non fiction, fiction и даже science fiction стирается. Это началось не вчера, но стало особенно заметно сегодня. Если нам врут, почему мы не можем хотя бы сочинять? Худло рядится в одежды байопика. Стопроцентно верить никому
нельзя — даже если на книге стоит гриф издательства “Наука”. В серии “ЖЗЛ” уже вышла биография Арины Родионовны, готовится биография Короля Артура, рассматриваются проекты биографий Ильи Муромца и Колобка. В минувшем году опубликовано несколько мемуарных книг, являющих собой чистую литературу. И это совсем не плохие биографии — если судить их по законам литературы. Упомяну в этой связи три книги двух сочинителей. Первая — “Горящий рукав” Валерия Попова (М., “Вагриус”), вторая и третья — двухтомник Сергея Соловьева “Асса и другие произведения этого автора” (СПб., “Амфора”, “Сеанс”).
У Валерия Попова героя-рассказчика зовут Валерием Поповым. Последние десять лет многим его читателям казалось, будто прозаик черпает вдохновение не просто в окружающей его действительности, но в конкретных обстоятельствах своей собственной жизни. О своих проблемах и заботах чад и домочадцев повествователь рассказывал с такой иронической откровенностью, что критики, например, сочли его повесть “Третье дыхание” (2003, удостоена премии имени Ивана Петровича Белкина) сочинением безусловно автобиографическим; автору даже попеняли за избыток самоуничижения и гиперреализм. Рассказы из сборника “Горящий рукав” тоже вписались в ряд якобы мемуаров. Хронологический принцип, детство-отрочество, главки-персоналии — все вроде бы соответствовало привычному “воспоминательному” жанру, хотя писатель честно признавался, что выходит за жанровые рамки.
“Любой человек, живущий на Земле, — писатель, — сообщал Попов в самом начале книги. — Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться”. И дальше признавался: “Свой первый рассказ я создал, по воспоминаниям бабушки, уже года в полтора”. Правда ли это? Да какая разница! Хорошо ведь придумано, даже если и неправда. Автор сконструировал своего персонажа по законам литературы. У Попова-реального все в жизни было вроде неплохо. Попов-персонаж был, как правило, неудачником, недотепой, аутсайдером, лузером, не способным вписаться в уныло-регламентированную позднесоветскую реальность и не готовым соответствовать “новорусской” реальности “эпохи первоначального накопления”. При этом упомянутый персонаж ухитрялся не впасть в депрессию, не озлобиться, а увидеть за видимыми миру слезами еще и повод для юмора, иронии и самоиронии — самое лучшее лекарство от отчаяния. “Все мы не красавцы”? Ничего, “Нормальный ход”, “Жизнь удалась”, “Комар живет, пока поет” (это все — названия предыдущих книг Попова, взрослых и детских).
“Набивай шишки и пиши о них, чтобы людям, побитым судьбой, не так было грустно” — вот творческое кредо, сформулированное самим писателем. Произведения, мемуарные по форме, безусловно относятся к fiction. Критики не заметили некой небольшой, но важной дистанции между автором и героем. Хотя наличие среди персонажей книги Сергея Довлатова должно было стать своеобразной подсказкой: ведь подобно Довлатову сам Попов тихонько мистифицирует читателя, внося в окружающую действительность еще и оттенок сюра, превращая коллег, друзей и знакомых в колоритнейшие типажи. Чего стоит фигура безумного виртуоза слова Владимира Марамзина или образ прекрасного талантливого Сергея Вольфа — всеобщего друга, так и не сделавшего литературной карьеры (“все уходили от Вольфа со счастливой улыбкой, но никогда не брали его с собой”). Или образ драматурга Владимира Арро, который сделал административную карьеру и быстро начал ею тяготиться. Замечательна фигура Андрея Битова: судьба известного писателя вырастает до символа, а схватка рассказчика с Битовым (завершившаяся боевой ничьей) похожа не на банальную пьяную драку, но на столкновение стихий. Вообще для Попова метафорический образ стихии крайне важен; недаром пылающий рукав пальто школьника Валеры (он поджег его, пытаясь закурить) даже попал в название книги…
Книга Сергея Соловьева, поданная читателю как мемуарная, на самом деле выросла из жанра Режиссерской Байки — жанра, в котором творили чудеса Михаил Ромм (преподаватель Соловьева во ВГИКе) и Георгий Данелия (ученик Ромма на Высших режиссерских курсах при “Мосфильме”). “Кинорежиссура — это не профессия, это способ жизни”. Этой цитатой из Ромма открывает Сергей Соловьев первый том своих мемуаров (они так и называются — “Начало. То да се…”). Подзаголовок “Записки конформиста” предполагает некую фигуру покаяния, однако для автора конформизм — понятие не столь уж бранное. Умение иногда прогнуться под обстоятельства у автора сочетается с талантом прогнуть (и значительно чаще) обстоятельства под себя. Таким образом баланс оказывается в пользу мемуариста.
Автору есть что вспомнить, причем монументальность ему категорически чужда (недаром второй том его имеет наглое название “Ничего, что я куру?”, никак не связанное с самими текстами). В качестве образца построения “дискретных” сюжетов он выбирает устные рассказы Ромма, не чужда ему и самоироническая интонация Данелии. История у Соловьева больше похожа не на реку, плавно текущую от истока к устью, а на причудливую мозаику, которая монтируется из ярких пазлов. Вот маленький Сережа, сын дочери врага народа и подполковника НКВД, наставника будущего вождя Северной Кореи Ким Ир Сена, по ходу детских игр пытается утопить маленького Ким Чен Ира. Вот Соловьев-абитуриент едва не отстранен от экзаменов в главный киновуз страны (его этюд ошибочно посчитали списанным у Пришвина; справедливость восстановил все тот же Ромм). Вот директор “Мосфильма” Сизов ласково советует молодому режиссеру Соловьеву поскорее смыть негативы его фильма “Станционный смотритель” и забыть об этом явном провале (через несколько месяцев фильм получит приз Венецианского кинофестиваля).
Соловьев играет, но не заигрывается. Скажем, он не изображает из себя гонимого страдальца; напротив, он не без веселого удивления (а порой и не без чувства известной неловкости) пишет о начальственных симпатиях, которые сопровождали всю его кинокарьеру. Вслед за эпизодом, когда все тот же Сизов поначалу препятствовал утверждению Татьяны Друбич на роль в “Ста днях после детства” (“Нехорошо, когда два русских мальчика расшибают себе лбы из-за любви к одной еврейской девочке”), следует хеппи-энд: главная соловьевская муза все-таки приглашена участвовать в картине. А дальше — успех, признание зрителей, фестивальные награды, Госпремия. Главный киноначальник Филипп Тимофеевич Ермаш у Соловьева выглядит не сатрапом и супостатом, а, скорее, добрым ворчливым дядюшкой. Порою же срабатывает заступничество совсем уж с олимпа. Фильм “Спасатель” спасает ни много ни мало Константин Устинович Черненко. Фильму “Избранные” с блистательным Леонидом Филатовым вообще покровительствует Леонид Ильич Брежнев. В конце второго тома есть знаковый эпизод: во время съемок “Ассы” крымские чиновники, напуганные звонком из Москвы от генсека Михаила Сергеевича Горбачева, с невероятным проворством меняют неприличное хамство на столь же омерзительное холуйство…
Отдельные пазлы посвящены людям, с кем автору выпало приятельствовать, дружить, вместе учиться или вместе работать. Список впечатляющ: актеры Иннокентий Смоктуновский, Михаил Ульянов и Комаки Курихара, операторы Георгий Рерберг и Леонид Калашников, сценарист Геннадий Шпаликов, уже упомянутый советский киноначальник Филипп Ермаш и будущий российский кинобосс Никита Михалков…
Об этих и других, что называется, культовых фигурах у Соловьева рассказывается без придыхания и без амикошонства, с любовью и нежностью. От неловкой позы мемуариста “Я и великие” автора спасает та же ирония. “Священные чудовища” выглядят живыми людьми, пусть не без закидонов и странностей.
“Вспоминаю черт-те что — какие-то маловнятные матюги, утопления, производственные склоки…” — как бы одергивает себя автор, но продолжает в том же духе. Собственно, этот сор, веселый треп, житейская мелочевка (ее в обоих томах много больше, чем мудрых профессиональных рассуждений) и превращают мемуары Соловьева в обаятельный текст — как бы мы ни относились к его реальным фигурантам (и, кстати, к киноработам самого мемуариста) и к степени достоверности отдельных эпизодов.
Как и у Попова, расстояние между воспоминаниями и fiction порою начисто исчезает. Слово тут первично, событие вторично. Нет правды на земле, нет истины и в мемуарах, подобных упомянутым. Художественное вранье (или, скажем мягче, присочиненье) — жанр честный, с почтенным бэкграундом. Счастливый дар превращать в литературу собственную жизнь и жизнь окружающих безусловно идет на пользу литературе. А то, что хорошо для литературы, хорошо и для нас, читателей.
Дмитрий Быков
Перед прыжком
2008 год войдет в историю русской литературы как очередной “промежуток” в тыняновском смысле: старое кончилось, новое не началось, происходит выжидание и брожение. Надо было обладать либо фантастической храбростью, либо непомерным тщеславием, чтобы печатать что-то в этом году, выглядящем настоящей точкой бифуркации. Дело не только в мировом кризисе, а прежде всего в наших внутренних проблемах: ложь, лицемерие и забвение всех приличий дошли до какого-то предела. Даже злодейство можно уважать, но балаган уважения не достоин: все понимают, что из него надо как-то поскорее выйти, прыгнув либо в либерализацию, либо в Северную Корею. Кризис — независимо от того, является ли он продуктом банкирского сговора или реальной расплатой за виртуализацию экономики, — дает шанс выпрыгнуть наконец из липкой субстанции, в которую погрузилась русская жизнь. Когда нет жизни, нет и литературы: давление покамест не так велико (и, главное, не так однонаправленно), чтобы появился новый Трифонов, а свобода уже ограничена настолько, чтобы события почти прекратились. В промежутках великая литература не создается, но вызревает — и это тоже интересно.
Честно говоря, мне проще было бы писать разбор литературы (и кинематографа!) 2009 года: многое из того, что в это время появится, я уже читал, о многом наслышан, а многое предугадываю. Скажем, я почти уверен, что “Большую книгу”-2009 получит Александр Терехов за роман “Недолго осталось”: так он назывался в рукописи, но это отличное название, скорее всего, будет изменено. Я резко отрицательно относился к “Крысолову”, часть публицистики Терехова казалась мне невыносимо претенциозной, но таланта этого автора не будет отрицать никто. Он написал блестящий роман-расследование об убийстве Нины Уманской: кто знает, тот поймет. Это книга с явными отсылками к уже упоминавшемуся Трифонову, проникнутая отвращением к текущей реальности и страстной, несколько некрофильской любовью к советскому ампиру, которым Терехов давно заворожен, — но художественный результат для меня бесспорен. Я с нетерпением жду публикации нового романа Михаила Успенского “Райская машина” (“В доме отца моего”): весельчак и выдумщик Успенский написал отчаянно-трагический, временами страшный роман, из которого ясно видно, как его допекло. Андрей Лазарчук заканчивает едва ли не лучшую свою книгу — никакой фантастики, чистая история, — “Мой старший брат Иешуа”. Ходят упорные слухи о новом романе Бориса Стругацкого, но этот автор всегда работает в тишине и тайне. Ходит слух — о, если бы сбылся! — о новой повести Фазиля Искандера. Говорят, что Пелевин, отвлекший внимание публики явными крохами со своего стола, готовит к публикации большой роман, над которым работал в последние три года. Пишет новую книгу Людмила Улицкая. В новом году выйдет в свет жизнеописание Леонида Леонова в ЖЗЛ работы Захара Прилепина, и это будет тот рывок, которого от Прилепина ждут давно. То, что я из этой книги читал, восхитительно. Выйдет наконец “Крепость сомнения” Антона Уткина, от которого можно ждать очень многого: он историк, что русскому писателю всегда полезно, и мыслитель, что встречается нынче очень редко. Юлия Латынина издает роман “Не время для славы”: я считаю ее писателем серьезным и жду этот новый роман кавказского цикла с нетерпением и радостью. Марья Васильевна Розанова опубликует долгожданный, титанически разросшийся мемуарный том “Абрам да Марья”, который ужо вызовет бурю. Короче, литературная жизнь активизируется, а уж кинематографическая! “Обитаемый остров” Бондарчука, “Трудно быть богом” Германа, “Мелодия для шарманки” Муратовой, “Иван Грозный и митрополит Филипп” Лунгина по сценарию Алексея Иванова, “Багровый цвет снегопада” Мотыля, “Око за око” Полоки, “Невечерняя” Хуциева — вот лишь беглый перечень премьер, обещанных на 2009 год; что-то из этого неизбежно разочарует, но ошибка мастера интересней имитационной гладкости, столь часто встречающейся у профессионала. Короче, будет, может быть, страшновато, но не скучновато.
Между тем прошедший год запомнился именно повальной имитационностью. Почти все, кто издал что-нибудь серьезное, перепели себя — предъявили обычный уровень, только труба пониже и дым пожиже, с поправкой на эпоху. Роман Владимира Маканина “Асан” я читал с невероятным трудом и, каюсь, не увидел там высот и глубин, которые открылись некоторым коллегам; увидел, напротив, некоторые банальности, без которых вполне можно было обойтись. Ни о Чечне, ни о России там не сказано ничего принципиально нового (а в простых на первый взгляд романах Латыниной — сказано, потому что она эту реальность знает и любит). В романе Маканина мне мешает умозрение, а еще больше мешает искусственный стиль, такой же выдуманный, как и концепция. Маканин — автор, перед которым я преклоняюсь, отдельные вещи которого давно и заслуженно считаются классикой, и было бы, по-моему, нечестно имитировать восторг. Маканин напишет еще много и удивит не раз. Андрей Геласимов опубликовал “Степных богов”, и это опять имитация литературы: грамотная, совершенно мертвая конструкция, где каждый диалог режет ухо. Так не говорят, не чувствуют, не живут, так действуют в сериалах — хороших, нет слов, но изначально форматных. До предела искусственна и интрига с японским военнопленным, с урановыми рудниками, с советскими военными тайнами; главное же — герои Геласимова давно и хорошо знакомы каждому читателю, поскольку этот автор пользуется только готовыми образцами. Сорокин, Акунин и Пелевин выпустили по бледному клону самих себя: “Квест” Акунина — неудача откровенная и тем более досадная, что материал-то взят интересный, раннесоветский, таинственный, жаль его тратить на такую поделку, которая на литературный эксперимент не тянет, а для литературы чересчур ходульна и технологична. “Сахарный Кремль” — очередная “Норма”, в которой вместо дерьма — сахар, и это занятная, но плоская метафора гламура; авось Сорокин кое-чего не учел, и будущее наше будет отличаться от его экстраполяции. Пелевинский сборник изругали почти все, и добавлять сюда свой голос я не рвусь, поскольку считаю Пелевина лучшим отечественным писателем последних пятнадцати лет, чем бы он ни тешился. Самый слабый его рассказ — событие, самая поверхностная острота или пародия стоит иного аналитического трактата, и как бы ни смутил меня очевидной вторичностью “Зал поющих кариатид”, какой бы пустышкой в итоге ни показался “Ассасин”, начинавшийся так красиво и многозначительно, — с Пелевиным лучше, чем без Пелевина. Досадно только, что его занимают персонажи вроде Дугина или Павловского: зачем пародировать пародию? Но, с другой стороны, — откуда взять других?
В этом году появилось несколько отличных книг — но и в них чувствуется промежуточность. “Победитель” Андрея Волоса, об афганской войне и начале развала советской империи, — добротный и увлекательный исторический роман, но Волос, по-моему, сильней в гротеске, чем в нравоописании. Тем не менее он написал отличную и, что ценно, динамичную книгу. Владимир Шаров издал отдельной книгой роман “Будьте как дети” — самую трогательную из своих альтернативно-исторических фантазий, с живыми героями и мощными болотными пейзажами. Александр Мелихов собрал под одной обложкой трилогию “Интернационал дураков”, в которой впервые прибегнул к фантастическим обобщениям и допущениям: по-моему, это пошло ему на пользу, а мелиховский сквозной герой-повествователь — уязвленный сверхчеловек, неспособный самоутверждаться за чужой счет, — в этой книге особенно обаятелен. “Кирза” Вадима Чекунова стала первой по-настоящему хорошей книгой издательства “Популярная литература” — но, думаю, ценим мы ее за разное. Мне в ней дороги не только точные детали армейского быта, не только точная имитация офицерской и солдатской речи, но прежде всего купринская, “кадетская” точность в описании авторского опыта, в столкновениях с тупостью и злобой. Эдуард Лимонов опубликовал отличный сборник сербских очерков “Смрт” и роман “Последние дни супермена”, а Илья Бояшов — “Белого тигра”, слишком похожего на “Моби Дика”, но временами очень сильного. Наконец, Борис Минаев — которого, надеюсь, перестанут наконец путать с виноторговцем, — выпустил очень хороший роман “Психолог, или Ошибка доктора Левина” — с множеством точнейших наблюдений и обаятельных героев. Так и жили люди семидесятых, и сегодняшний герой Минаева так живет. Правда, все перечисленные книги — в некотором смысле вариации на ранее заявленные темы.
Было, пожалуй, одно событие: новый роман Дениса Гуцко в декабрьской “Дружбе народов” — на больную и вечно актуальную тему русского сектантства, внезапно напомнившего о себе в прокремлевских молодежных движениях. Пока роман прочитан немногими, но в самом начале года он выйдет книгой — и вот тогда бабахнет.
Вообще участвовать сегодня в литературном процессе — значит почти наверняка исходить из каких-то внелитературных соображений, будь то желание славы, страх замолчать, тщеславие. Все мы понимаем, что литературы без жизни не бывает, но чувствуем, что жизнь отложена. В новом году от литературы будут ждать того, чего не ждали вот уж лет десять: вместо мощного требования “Развлекай!” появится скромная просьба “Покажи мне меня”. Можно не сомневаться, что она будет услышана — и что ведущую роль в переломе настроений сыграет именно литература. А тем, кто печатался в 2008 году, скажем спасибо за то, что они заполнили собой вязкую паузу: по крайней мере нам было что читать.
Елена Иваницкая
Травмирующая хватка прошлого
Все-таки внешний стимул — дело великое. Иногда крайне неприятное, болезненное и ненужное, иногда — увлекательное и воодушевляющее. В любом случае сильно мобилизует и заставляет думать “в определенную сторону”.
Вечерний телефонный звонок из “Дружбы народов” с предложением срочно написать страничку-другую о ведущих тенденциях современной прозы застал меня за чтением как раз современной прозы — но в полном отдалении от всяких мыслей о ее ведущих тенденциях.
Декабрьский номер журнала “Знамя” был раскрыт передо мной на “Календарной книге” Владимира Березина. Рядом лежал “маленький роман” Ефима Бершина “Маски духа”, который несколько лет назад напечатала “Дружба народов”, а теперь вот вышла книга.
Произошла какая-то химическая реакция, слова одного прозаика пересеклись со словами другого, и меня внезапно осенило. Дело, оказывается, обстоит так. Ведущая тенденция современной прозы — “глобальный реализм” (формулировка Ефима Бершина), суть которого вот в чем — “действие происходит в фантастическом будущем, придуманном прошлом, а также в наши дни; три пласта повествования перекрываются и связываются общими героями и историческими событиями — общеизвестными и фантастическими” (формулировка Владимира Березина).
Осознав это радикальное открытие, я самокритично стала вносить в него поправки.
Создания современной “серьезной” прозы пусть и не так неохватны (количественно), как однообразно-бесконечный массив массовой беллетристики, но за последние два-три года далеко не все мне удалось (и захотелось) прочесть. То есть многое осталось за пределами внимания. Вполне возможно, что к очень многим непрочтенным текстам тенденцию “глобального реализма” применить и не вышло бы.
Не исключено, что это тенденция не современной прозы, а моих интересов, которые, правда, у меня до сих пор не получалось четко сформулировать для себя самой. Может быть, вольно и невольно я давно уже читаю “под тенденцию”, а вовсе не обнаруживаю ее непредвзято и объективно. Но довольно скучных оговорок. Мысленно перебираю один за другим особенно запомнившиеся произведения — и они выстраиваются согласованно и убедительно: три пласта времени, взаимопроникновение достоверности и вымысла, движение героев вдоль силовых линий настоящего—прошлого—будущего, двойничество…
В романе “Маски духа” герой участвовал в рейде на Одессу бригады Котовского, был в переписке с царем Соломоном, вольно бродил со ссыльным Пушкиным по Югу России, присутствовал в Париже при драматической встрече Синявского с Максимовым… И вместе с тем пережил все то, что пережил в самой суровой и правдивой реальности нашего времени фронтовой корреспондент в Приднестровье Ефим Бершин, которого Пушкин (гранитный памятник) прикрыл от обстрела.
В романе Леонида Юзефовича “Журавли и карлики” (“Дружба народов”, № 7—9) авантюрный сюжет из девяностых годов прошлого века перекрывается событиями актуальной реальности наших дней и придуманно-непридуманной историей самозванца Анкудинова (реальное лицо!) из века семнадцатого.
“Stop, коса!” Анатолия Королева приводит читателя и в доисторические фантастические дали древнего Шумера, и в жестко выписанную реальность недавнего советского прошлого и постсоветского настоящего. И все это соединяется в неразрывное целое с головокружительным вымыслом поединка героя со смертью.
Глобальный, исследовательский реализм Владимира Шарова издавна, начиная с первых произведений писателя, выступает в маске мистифицированного будущего и альтернативной абсурдистской истории.
В утопии Льва Гурского “Роман Арбитман. Биография второго президента России” абсолютно все общеизвестные события нашего недавнего прошлого и актуального настоящего предстают фантастически перевернутыми, узнаваемо-неузнаваемыми, а будущее обещает третий президентский срок Роману Ильичу Арбитману в 2088 году, после возвращения его на Землю из космического путешествия.
Антиутопическая дилогия Владимира Сорокина “День опричника” и “Сахарный Кремль” тоже укладывается в тенденцию “глобального реализма”, как и роман-гипотеза Дмитрия Быкова “Списанные”.
Обнаружив тенденцию, нужно задать вопрос, что она обозначает.
И что же?
Не знаю. Могу предположить, что мы все в самой реальнейшей реальности уж очень сильно чувствуем чересчур крепкую, травмирующую хватку прошлого. И хотим понять его, то есть освободиться. А вымысел, “маски духа” — самая оптимальная для этого стратегия. Или просто возможность.
Все произведения “глобального реализма” очень сумрачны, исполнены тяжелой тревоги и отмечены глобальным же недоверием к жизни. Даже невероятно смешной псевдобиографический текст Льва Гурского, над которым, отхохотавшись, вспоминаешь пушкинский вздох: “Как грустна наша Россия!”
А те произведения, в которых авторы относятся к жизни с доверием (или мне так показалось), из ряда и тенденции выбиваются. Сразу могу назвать на редкость светлый, воздушный роман Елены Холмогоровой “Начальник воздуха”, написанный в традиции классического социально-психологического реализма. Повествующий о далеко не легкой и не безгрешной жизни современной московской семьи, этот роман кое в чем и нарушает отечественную традицию. Именно в том, что автор не судит героев непрощающим судом бескомпромиссного отечественного морализма, а верит, что “время смягчит контуры, разрыв исчезнет, рана затянется, восстановится единая ткань жизни, как голубой купол неба — вместилище воздуха…”
Нет, ответит герой “Масок духа”, не смягчит, не восстановит: “Я и раньше подозревал, что со временем происходит что-то неладное. Впервые мне это пришло в голову на берегу Днестра, когда неподалеку разорвался снаряд…”
Нет, ответит и герой романа Александра Мелихова “Интернационал дураков” (“Нева” № 11): “Искусство ведь для того и выдумано, чтоб хотя бы в мечте возвести наши муки и радости в центр мироздания, но из всех искусств для нас важнейшим является любовь. Ни на миг в нас не возникает опаски — а вдруг мы никто?.. Какое же, выходит, самомнение таится у нас в глубине! И какая, следовательно, жестокость требуется от мира, чтобы мы все же прочувствовали, что мы никто!” В глобальном смысле — по сравнению с голубым вместилищем воздуха…
Павел Крючков
Размывание стереотипов
Оглядываясь на ушедший год, я все чаще думаю о естественном и счастливом для нашего литературного процесса размывании разнообразных стереотипов. Например, о неуклонно продолжающейся “децентрализации” культурной жизни. Действительно, Москва и Питер понемногу становятся в некий ряд, где они играют роль уже не магнитов, притягивающих к себе людей и события и распространяющих это притяжение как некий императив, — но оказываются вполне сравнимыми в своей собирательной энергии, в своем культурном КПД с другими крупными российскими центрами: Томском, Екатеринбургом, Иркутском, Владивостоком.
Другое дело, что на родимых окраинах, в пресловутой “провинции” (слово это понемногу теряет свою уничижительную семантику), количество все никак не перерастает в качество, поскольку о количестве говорить пока рано. Зато окраины берут делом, поступком, нетривиальным жестом, а попросту — тем или иным проектом, которому обе наши столицы могут если и не позавидовать, то, по крайней мере, — осознать его, этот проект, сопоставить, оценить по заслугам. Интересно, что постепенный уход со сцены прилипчивого образа “старшего брата” сопровождается и переменой отношения. К гуманитарным провинциальным деяниям все чаще относятся не как к жертвенному подвижничеству, но как к нормальной работе. И слава Богу.
Самым сильным впечатлением такого рода явилась для меня поездка во Владивосток на международный поэтический фестиваль “Берега”, в рамках которого читателям была представлена книга новых стихов одного из самых известных наших лириков — Бахыта Кенжеева (“Крепостной остывающих мест”). Примечателен и даже не вполне еще обычен тот факт, что новая книга поэта такого масштаба, как Кенжеев, вышла не в “центре”, но в “провинциальном”, казалось бы, издательстве, на краю отечества, вообще — на краю земли.
Вот тут-то и кроется ошибка. Никакое оно не провинциальное, просто “сигнал” давно уже идет не только из центра. Созданное усилиями редактора и филолога Александра Колесова издательство “Рубеж” упорно выпускает одну за другой эксклюзивные, как сейчас принято говорить, книги столичных и нестоличных авторов, как классических, так и современных. Из изданий последнего времени достаточно назвать том эссе Андрея Битова, двухтомное собрание лучшего поэта харбинской плеяды — Арсения Несмелова, книгу “Писем из Владивостока” американки Элеоноры Лорд Прей, сборник стихов приморского поэта Татьяны Зимы, дальневосточную одиссею “Нэнуни” отца и сына Янковских и так далее. А недавно в рамках многотомной Антологии литературы Дальнего Востока вышел и первый том собрания сочинений легендарного Владимира Арсеньева, писателя, освобожденного, наконец, от многих идеологических напластований прошедшего времени. Объем романа “Дерсу Узала” увеличился ныне почти на треть…
Что же до книги Бахыта Кенжеева, то я добавлю лишь, что она открывает собою поэтическую книжную серию “Линия прилива”, в которой готовятся к печати как совершенно новые, так и антологические сборники лучших отечественных авторов. А чтобы представить себе творческую стратегию дальневосточного “Рубежа”, — достаточно заглянуть в одноименный ежегодный альманах (увы, пока еще не представленный в Интернете и с трудом долетающий до столицы). На четырех сотнях страниц этого издания, дополняя и обогащая друг друга, расположились “столичные” и “приморские” тексты: актуальные, многожанровые, исторические, архивные — какие угодно. Список редакционной коллегии и чтение содержания любого номера впечатляет: грандиозный культурный интернационал! Выпускается этот альманах, между прочим, уже пятнадцать лет.
Мысленно перемещаясь по географической карте от окраины к центру, я задержусь на минуту и в Иркутске, где давно и плодотворно действует издатель Геннадий Сапронов, выпустивший под маркой “Литературные вечера. Этим летом в Иркутске” (название серии придумано одним из любимых авторов издательства Валентином Курбатовым) сборник рассказов Юрия Павловича Казакова — “Долгие крики”. Вдумчивое, глубокое предисловие к ней написал московский прозаик и критик Дмитрий Шеваров.
Вот так: мемориальную доску открыли в Москве, а книгу рассказов (с уникальными редакциями, восстановленными, представьте, по звукозаписи) выпустили в Иркутске. Там же вышел и том публицистики Игоря Золотусского “Нигилисты второй свежести”. Кстати, получил свою книгу Игорь Петрович на декабрьском вечере сибирского издательства под названием “Издатель Сапронов” в ЦДЛ. Между тем Геннадий Сапронов выпускает книги давно (вспомню хотя бы сборник “Пролетный гусь” Виктора Астафьева, изданный в начале нового века), однако многим подобная работа и “перемена сигнала” пока еще кажутся экзотикой.
Но это, повторюсь, уже обычная жизнь отечественной литературы. К ней, думаю, следует не только приглядываться, ей следует помогать. Словом и делом, как говорится.
И в завершение выбранной мною темы для разговора об итогах прошлого года я напомню себе и читателю, что первый в отечестве памятник Осипу Мандельштаму поставлен во Владивостоке (“пробивали” его Александр Колесов и Андрей Битов), а уж потом появились монументы великому поэту в Воронеже и в Москве.
Валентин Курбатов (Псков)
Перед светом
В разные годы я был членом жюри премий “Национальный бестселлер”, Аполлона Григорьева, Горького, “Ясная Поляна” и теперь уж и не знаю — не отучился ли читать книги с детской открытостью, как их только и следует читать. Теперь всякую словно взвешиваешь и повертываешь к свету. И все будто кто через плечо заглядывает и спрашивает. И тебе надо не самому себе, а ему ответить как на духу — хорошо ли то, что вы теперь оба читаете. И уж каждое свое чувство проверяешь: не обманывает ли оно тебя, искренне ли ты печалишься или радуешься при чтении, не поддался ли минуте или “партии”. Готов ли ты вместе с чеховским героем простодушно написать: “Сию книгу читал я, Матвей Терехов, и нахожу ее из читанных мною книг самою лучшею, в чем и приношу мою признательность унтер-офицеру жандармского управления Кузьме Николаеву Жукову, как владельцу бесценной книги”.
Однако успокаиваешь себя тем, что ты такое же дитя времени, как и “заглядывающий через плечо”, и, значит, твоя тревога проистекает просто оттого, то ты при чтении надеешься понять, совпадаешь ли ты с этим временем, близки ли вы в понимании мира. Дома ли ты в своем веке и обжит ли дом или он шатается от нетвердости основания? Спокойна ли твоя душа или подвергается насилию? Детское-то чтение, верно, возможно только в спокойно защищенном “взрослыми” мире. А как сам вышел во “взрослые”, то тут уж о покое и счастье безмятежного чтения позабудь.
И раньше, в недавние еще годы, это мучило, потому что ты при чтении как будто больше расточался, чем собирался, и злился на время, которое разоряет тебя, и “взрослость” была тебе в тягость. А вот сейчас что-то “проклевывается” в душе, растет что-то, чего ты в себе не знал, и возвращается если не детство, то позабытое любопытство. Жизнь снова становится интересна, выздоравливает с тобой и сулит свет.
А отчего свет, сразу и не скажешь. Как бывает летней ночью в лесу, когда еще ничего не указывает на зарождение дня, но уже будто кто-то наклонится к тебе и неслышно шепнет: “Вот!” И само утро только и ждет этого “вот”, чтобы и его кто-то услышал, а не услышит, оно и не встанет, потому что Бог зажигает его не для себя, а навстречу нашему ожиданию. Вот и я, может, только обманываю себя от усталости, тороплю проступание нового там, где его нет, но уже ничего не умею с собой поделать.
Но вот так ясно увиделось в этом году при чтении книг, представленных на соискание премии “Ясная Поляна”, как проснулся интерес к слову, как вернулось к русскому сочинителю утраченное счастье писательства. Еще недавно мы словно воинскую повинность отбывали: кто зло, кто равнодушно, кто и в охотку, но тоже больше из послушания, чем из живой радости. И тексты были разные, а душа будто одинаково мертва. То есть игры было как раз в избытке — в злых сюжетах, как в шаровском воскрешении Кагановича, в сорокинской “норме”, в “насекомых” Пелевина, а уж за сюжетами и в самом прыгающем строе сочинений и в своеволии словаря. А только игра была холодная.
И сейчас такой игры хватает, как, скажем, в повести Славы Сергеева “Я ваш Тургенев” или в повести Олега Харюзова “Дикий американец” с ее сказовым щегольством, в котором может купаться филолог, выхватывая тени русского лубка, Лескова, Курганова, улыбчивого Пушкина и лжедепартаментского документа, но “просто читателю” скоро в этом театре становится скучновато. И его уже не убедишь, что виноват в приеме писателя затейливый герой Федор Американец, словно и он не жил, а забавный роман сочинял. А игра об игре — это уж что-то вовсе “из чужих краев”.
Но, слава богу, все чаще и для все большего числа авторов внешняя радость такой писательской свободы оказывается только способом прорыва в новую реальность. Как будто само слово берет слово, и автор с изумлением видит, что оно ведет его совсем не туда, куда он собрался. Так, в прошлом году пленила меня “яснополянская” какая-то отрочески счастливая повесть Надежды Муравьевой “Майя”, где она как будто купалась в “серебряном веке”, а выговорила прежде всего ликующую радость просто писать и любить сегодня. А в этом году я читал повесть Натальи Ключаревой “Россия — общий вагон”, где писательница вроде только обрадовалась молодости дара, а жизнь поворотилась такой стороной, что ей уже стало не до игры и иронии и ее герои — мальчики, примкнувшие было, почти шутя, к маршу стариков на Москву, вдруг поняли что-то такое, что лучшего из них приходится просто убить, как рвануть стоп-кран, чтобы выйти из этого “общего вагона” и не катиться с ним, куда не велит душа.
Так, у Захара Прилепина в его “Саньке” молодое цепное зло, затевающее через страницу, казалось, бессмысленные драки, вдруг обнаруживает, что оно только неузнанный в своей дикой форме “крестовый поход детей” за светом потерянной или не обретенной истины. Так, у Владимира Курносенко благочестивые провинциальные клиросные хористки, еще вчера в начальном пути только дозволенного христианства умевшие и в “земляных” голосах старух услышать истину и любовь и пережить “такую бездонную покаянную боль.., точно занозу вынули из сердца”, скоро уйдут в “домок” для батюшки, “землицу” под монастырек, в “церковку”, в войну с владыкой, а там уже и просто в механический быт, где уже не до истины и не до “заноз” в сердце, и “свет невечерний”, гревший их так недолго, изойдет в пепел. Как угаснет этот горячий свет и в героях малого романа Майи Кучерской “Бог дождя”, где счастье открытой жизни споткнется о крепкое тело церкви и две молодые души, слишком, по привычке времени, хотевшие своего на месте Божьего, потеряют себя, не умея найти согласия между мертвой жадностью жизни и живой безжалостности церкви.
Сюда же неожиданно для меня поместится повесть Игоря Фролова “Ничья”, хотя она как будто могла быть написана и век, и два назад. И так же молодой офицер любил бы жену своего командира, и так же она была бы “ничья” между привычкой и нетерпением неутолимой жизни. А вот, хоть я и вспоминаю при чтении повести жаркую поэзию толстовских “Казаков”, тот воздух любви и воли, который так остер на границах войны, а только нет — вчера этого было не написать. Еще не предавались так молодость и романтизм, как предаются они сегодня, не загоняли свет в такие циничные потемки. Старая это тема, немного картинно-мужественная, хемингуэевская: “война — любовь моя” в ее тревожной зыбкости, но никогда еще она не была так остервенела, как в нынешних сочинениях — у Маканина ли, у Лимонова, словно какое-то неизбывное: а-а-а, пошли вы все! Это уж что-то позднепечоринское, злое, с вызовом не кому-то, а времени.
Все эти повести по грани ходят, но странно, что даже когда все в них зло и потерянно, они все-таки не внутрь глядят, а наружу. К нам оборачиваются. Оттого и свет, что, как говаривал Пришвин, не боятся они “сверлящей мысли”, потому что знают, что это из нее “делается ход к другому, чтобы вы были вместе”.
На этом молодом фоне особенно видно, как стареет еще вчера крепкая школа обстоятельного русского романа. И не только у тех, кто, как Вячеслав Сукачев в романе “Приговоренная замуж”, пишет навсегда ушедшую реальность, но и у тех, чей материал жив и нов, почти газетно-свеж, как в романе А.Салуцкого “Из России с любовью” или в представленном, как и книги Салуцкого и Сукачева на “Ясную Поляну”, романе А.Воронцова “Огонь в степи”. И явления исследуются насущные, даже не без грозной метафизики. Салуцкий, оглядев политические горизонты России и мира последних десятилетий, осмеливается сделать вывод о переменившихся небесных векторах, о принятой Россией богоизбранности от потерявшего ее Израиля. Только метафизика, вопреки воле автора, стремительно уходит вместе с временными героями книги — какими-то неизвестными заславскими, шумейками, ельциными. Воронцов в художественно-документальном “Огне в степи”, посвященном судьбе Михаила Шолохова, тоже не о пустых вещах говорит, следя за оттенками исторического предательства высокого русского наследия и лучших художников. А чтение при этом все-таки в том и другом случае словно затруднено. Все себя понуждать и подталкивать приходится. Наверно, оттого, что романы и пишутся честным трудом без молодой радости и от читателя требуют того же честного труда. И оттого, что мысль в них первенствует над светом слова, подавляет его свободу. Публицист перевешивает художника.
Эта “стариковская болезнь” поражает и “детей” — писателей другого поколения, когда они вступают на ту же дорогу тяжбы с временем, слишком прямых обид и “подростковых” вызовов. За это поколение замечательно предстательствует Роман Сенчин. Каждой новой книгой он выставляет счет отцам: чего вы от нас хотите? Это сделали вы сами. Не нравимся мы вам и слава Богу — сохрани Бог понравиться. Он назвал последнюю повесть “Лед под ногами”. И горько дивится, как они — казалось, целое “протестное поколение” — вдруг так разом разошлись: одни рванули в “наши”, другие заселили высокие кабинеты или пустились во всеобщее воровство (“деньги, бляха-муха, люди гибнут за металл”), третьи просто “кинули” все, ушли в толпу. А самые дорогие Роману, те, кто по его разумению и был, собственно, голосом поколения, “льдом под ногами” сытого мира, только выкрикивают в бессилии свои злые вопросы неизвестно кому, стыдят своих и тех, кого считали отцами: “У нас же была великая культура. Великая! По фигу, как ее называли — андеграунд, Конт, суб какой-то… Нет, это была настоящая культура. Наша! Один Сашбаш — бездна целая! Он же… А Бэгэ! А Цой! Это же! И где? Где все? А? Где мы?.. Ведь мы же столько могли! Мы вселенной были — и вот. Как и не было… Мутанты”. И поет то, что их держало, как “мальчики иных веков” пели “Варшавянку”: собирайся народ на бессмысленный сход, на всемирный совет, как обставить наш бред. Кликнуть волю свою в идиотском краю. Посидеть, помолчать да кулаком постучать!”
Конечно, старики только улыбнутся этой “великой культуре” и в ней самой и увидят ее поражение, дивясь, как не видят в ней причин поражения сами обвинители. Только улыбайся не улыбайся, а они идут по одним с нами улицам с замкнутыми лицами и глядят затравленно, и уже никому не страшно. Не нравится им ни “сильное государство”, ни “стабилизация” — у них хорошее чутье на неправду. Но на их “льду” уже никто не поскользнется. Действительность и правда “кинула” их. И, может, об этом и нельзя написать иначе, чем Роман. А все-таки они в этих обидах таинственно уравниваются с обидевшими, которых тоже “кинули”. Счет выставлять некому.
Конечно, договариваются еще постаревшие слова, которыми мы жили целое столетие. Они уйдут только вместе с нами, с теми, кто сложился там. И, может быть, еще найдут сильного выразителя для последнего прощания, но занавес за столетием закрывается. Со смертью Александра Исаевича Солженицына и Сергея Сергеевича Аверинцева, как недавно написал один умный человек, отчетливо кончилось что-то старинно огромное, наследованное, античное, классическая история и филология. Как будто ушла плоть мира, данного нам Богом. Как будто мы изжили и расточили ее и теперь остались только с опустевшим словом, которым мы играли в политике, культуре, даже, страшно сказать, в церкви. Отчего и не могли ни за что ухватиться и встать на ноги. И писали ветер, и вот-вот готовы были согласиться с Андреем Битовым, что “наконец, русская литература стала профессиональной, то есть перестала быть ею”.
Что да, то да. Это пока, может быть, самый распространенный род литературы, равно журнальной и книжной, распоряжающейся со словом и миром без особых забот, как в романе прошлогоднего соискателя “Ясной Поляны” Глеба Шульпякова “Синан” или в представленной на “Ясную” в этом году книге Александра Архангельского “1962. Послание к Тимофею”, где он “подгибает” мировую политику 1962 года к дате своего явления на свет, словно она только фон для его рождения. А мы там живали уже взрослыми и знаем, что все было живее и мучительнее. Вообще много с опустевшим словом утратили мы родного, сильного, имперского, того, что звалось “большим стилем”, ослабили волнение перед тайной человека и Бога и сделались слишком легки в отношениях с жизнью (“что жизнь? — одна ли, две ли ночи…”).
Но вот теперь вижу и другую сторону молодого, жадного к уже новой жизни слова. И, слава богу, за его спиной еще стоят, укрепляя и соединяя старую и молодую ветви те же Андрей Битов и Владимир Маканин, Михаил Кураев из Петербурга и Борис Черных из Благовещенска, Владимир Ермаков из Орла и Александр Кузнецов из Тулы. Да и Алексей Варламов, Олег Павлов, Александр Иванченко, Афанасий Мамедов… Так что не в поле это новое поколение родилось. И хоть примеров этой молодой новой ветви у меня немного (приведенные-то разве примеры? так, одно нетерпение и случайность), но что поделаешь с сердцем, если и невольное чтение последних лет в жюри той или иной премии (в данном случае “Ясной Поляны”) раз от разу укрепляет сердце и поселяет уверенность, что утро близко.
Ну и что, что мы остались только со словом? Ведь оно некогда было у Бога и было Богом, и, значит, надо только снова наполнить его плотью и светом (Господи, как мы уже знаем страшную глубину и недостижимость этого “только”, но вот снова и снова повторяем его с детской наивностью, и детскость эта все-таки к нашей чести, а не к очередному поражению). Литература, не страшась повторения, снова и снова в игре и свободе медленно преодолевает истощивший себя постмодернизм и выходит в новую дорогу.
Предстоит как будто обратная дорога — не от мира к слову, а от слова — к миру. Предстоит строить живую литературу, живую Россию из адамовой глины, из омытых и словно пробудившихся слов, из лучшего материала, который оставило нам время, самого нетленного из материалов.
Может быть, это и придает молодым авторам радости и побуждает их писать жадно, иногда торопливо, но искренне, что они вдруг почувствовали спасительность слова, угадали его живую нервную систему, его свободную даль и силу. Никогда, может быть, русская литература не была еще на таком пороге, и никогда писатель не оказывался в таком положении — оставаться свободным и радостным и вместе с тем сознающим страшную ответственность за слово, из которого начнет расти новый человек.
Наша литература два столетия была церковью (без всяких кавычек), порой подменяла этот материнский институт. И теперь у нее никто не отнимает этой, только еще более трудной и счастливой роли — роли не подмены, а соработницы.
Повесть Владимира Курносенко называется по имени одного из песнопений вечерни — “Свете тихий”. Он увидел в повести и жизни угасание этого света, но ведь и в тревоге он выполнил главное — напомнил, что этот свет и за церковной оградой должен быть так же незаходим. Из-за недостатка этого света гибнет и мальчик в повести Натальи Ключаревой (именно из-за того, что светильник задувается ветром улицы). И его, его ищут герои Майи Кучерской, Захара Прилепина, Надежды Муравьевой…
И на этих путях сойдутся однажды с тем словом, которое жило естественно, наследовано, природно, жило земной, райской, позволяющей не думать о своей природе жизнью и звалось русской литературой. И они узнАют друг друга, и мы опять станем из населения народом.
Надо только прислушаться, и это тихое “вот!” не расслышит разве глухой.
Лиза Новикова
Между “математическим”
и “гуманитарным”
Интерес к жанру антиутопии благополучно перекочевал из прошлого сезона в нынешний. Владимир Сорокин, так наглядно нарисовавший в “Дне опричника” образ Москвы-2028 как сладкого сна патриота, уточнил многое в сборнике рассказов “Сахарный кремль”. Холодок щекочет темя, когда, читая все эти истории об опричниках, зэках, палачах и балалаечниках, видишь, насколько это похоже на нашу сегодняшнюю действительность. Однако для самого автора явно было важнее узнавание другого рода: он, как всегда, ставил стилистический эксперимент, чтобы посмотреть, как “исконно-посконная” эстетика сочетается с нынешним политическим дискурсом. Так что когда герои сорокинского сборника постоянно дегустировали “сахарный кремль”, этот вкус ощутили мы, сегодняшние читатели. Оказалось, если много раз сказать “халва”, действительно, станет сладко до тошноты. И, конечно, самым тяжелым рассказом там стал “Underground”, наркотический сон о безнадежности любого протеста. Кстати, свою аллегорию политической оппозиции в этом году представил и Сергей Шаргунов в романе “Птичий грипп”, в некоторых главах которого неожиданно обнаруживаются сорокинские нотки.
Тему страха перед неизвестностью подхватил Дмитрий Быков в романе “Списанные”. Вечно молчащий “российский сфинкс” все-таки промолвил словечко быковскому герою, но это было слово “нет”. Герой, карьерный рост которого вдруг замедлился, стал суетливо выяснять, в чем же дело. Дошло даже до эффектных диалогов с богом. Кажется, и сам автор не предполагал, что реальность вскоре даст вполне банальное и не такое уж красиво-экзистенциальное объяснение его замыслу. Массовые увольнения и окончание эйфории 2000-х, — такой поворот никакие антиутопии не предсказали. Тем более, никакие “краснобаи и лжепророки” не попробовали представить, что гром грянет не только в стране вечного “авось”, но и во всем мире. В этом смысле западные авторы все же более дальновидны, когда торопятся собрать каталог всех возможных напастей, будь то кризис, терроризм, экологическая катастрофа и мировая война, — как это сделал Пьер Бордаж в не самом лучшем, но чрезвычайно показательном романе “Ангел бездны”. Возможно, это уже будут темы начавшегося нового сезона. А пока самым подходящим чтением в эпоху депрессии оказался опубликованный в “Дружбе народов” роман Леонида Юзефовича “Журавли и карлики”. Его действие начинается с описания безрадостного существования бывшего геолога и историка в 1993 году. Другое душеполезное чтение — пятый том словаря “Русские писатели”, ставшего главным филологическим подвигом уходящего года.
Как это всегда бывает, во времена информационного вакуума и невозможности оппозиционного высказывания художественная литература получает карт-бланш. Поэтому и новая книга Виктора Пелевина не могла не оказаться долгожданной: наверное, даже если бы этот известный автор описал кормление крокодила или дорожных “лежачих полицейских”, мы бы все равно вычитали бы что-нибудь политическое. Впрочем, он именно об этом и написал в сборнике повестей “П5”, — и все оказалось весьма к месту.
При таком раскладе даже требования художественности отступают на второй план. Тем более ценно, когда писатели изо всех сил стремятся к сюжетности в классическом смысле. Еще более примечательно, что так поступили в своих новых романах два критика, Александр Архангельский и Павел Басинский (“Цена отсечения” и “Русский роман” соответственно). Таким образом именитые литераторы задали и дальнейшее направление. Действительно, постмодернизм, с которым ведется такая яростная полемика в романе того же Басинского, русский постмодернизм немного сдал свои позиции. Даже Владимир Сорокин теперь предпочитает “реальное” письмо. “Асан” Владимира Маканина под занавес сезона получил солидную премию “Большая книга”: тем самым не в последнюю очередь был отмечен и сам автор “Ключарева и Алимушкина” и “Андерграунда”, чья слава локализовалась в пределах конца ХХ века. Акции реализма вообще выросли. Причем если говорить о новом романе Алексея Геласимова “Степные боги” и “Победителе” Андрея Волоса, то это такой кондовый реализм советского извода, по которому, получается, соскучились наши авторы. Впрочем, скорее всего это только начало, а расцвет придется на следующий год.
Сюжетность и реалистичность, несомененно, способствуют попаданию в рейтинги продаж. И вправду, после многолетнего лидерства дамского детектива и бразильского эзотерического романа верхние рейтинговые строчки занимает отечественная проза. В то время как былой “альтернативщик” Андрей Левкин уже канонизируется выпуском собрания сочинений, в литературном истеблишменте прописались и новые авторы: Александр Иличевский, Майя Кучерская, Захар Прилепин, Сергей Шаргунов. А значит, и они наверняка станут примерами для подражания, что, в свою очередь, будет гарантировать отечественной словесности, подуставшей от эпигонов тех же Сорокина и Пелевина, некоторое разнообразие. Конечно, скорость вбрасывания новых авторов еще не столь велика. Ведь если обратиться, к примеру, к французским читателям, они навскидку назовут вам сразу десяток имен очередного сезона. Впрочем, у них вообще с новыми заглавиями все гораздо радужнее, чем у нас, и в художественной литературе, и в нон-фикшн.
Наконец, одно из важнейших событий сезона — публикация в “Новом мире” работы Владимира Успенского “Апология математики, или О математике как части духовной культуры” (книгу обещают в 2009-м). Тут уж формулировка стандартная, но от этого не менее настойчивая: эту вещь должен прочесть каждый. Особенно это необходимо сделать перед тем, как переходить к ознакомлению с книгами финалистов нынешних главных литературных премий, будь то Владимир Шаров или Рустам Рахматуллин. В пандан к Владимиру Успенскому появилась и главная зарубежная публикация года — книга британского биолога и популяризатора науки Ричарда Докинза “Бог как иллюзия”. Преодоление барьера между “математическим” и “гуманитарным”, о котором говорит Успенский, как раз стало сюжетом романа Александра Иличевского “Матисс”. Но взять такое препятствие даже с нескольких попыток не всегда удается. Как говорится, “продолжение следует”.