Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2009
Публикуется при поддержке фонда “Русский мир”.
Несколько строк о черкешенках из письма Белинского, почти два века назад посланного из Пятигорска М.Бакунину, я искал теперь не в собрании сочинений Виссариона Григорьевича — выписал из собственного рассказа “Предчувствие журавлей”, пятнадцать лет назад опубликованного в журнале “Москва”. Вот что я тогда у классика позаимствовал:
“Черкесов вижу много, но черкешенки — увы! — еще ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка — сообщи ее Венелину: он напишет об этом огромную книгу). Вообще черкесы довольно благообразны, но главное их достоинство — стройность. Ох, черкешенки! Чтобы видеть их, надо ехать в аул, верст за тридцать, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день — можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам — симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство — для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобливания родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Черт с ними! Это уже хуже господ офицеров. А все-таки очень хочется посмотреть чернооких черкешенок!”
В то время, когда писал свой рассказ, я только что вернулся в родные кубанские края, но в силу обстоятельств поселился в Адыгее, в Майкопе, и после долгих лет сибирской да столичной жизни словно бы вновь узнавал Кавказ, обживался, что там ни говори, среди другого народа. И то, и другое давалось непросто, но потихоньку срастались, срастались корешки, оставленные на этой земле моими казачьими предками, столь многое когда-то у адыгов — читай: черкесов, кабардинцев да адыгейцев — перенявшими. Потому-то и позволил я себе вскорости над московскими представлениями о Кавказе горько пошучивать, а с Виссарионом Григорьевичем у меня возник и годами потом невольно продолжался мысленный этот, может, несколько панибратский разговор о черкешенках. И — не только о них.
“Ах, Неистовый, — говорил я ему, — если бы ты знал, что ты потерял тогда, ссылаясь на дурную погоду, которой, скорее всего, пытался прикрыть дурное настроение, а то и дурной характер. Ах, если бы ты знал, что все мы потеряли тогда и все продолжаем, все продолжаем терять нынче!..”
Чем дольше обитал на Кавказе, тем сильнее укреплялась во мне эта печальная уверенность, и смыслом ее была не только “стройность” черкесов либо черкешенок, больше — вековая наша неустроенность отношений России с горцами.
Когда-то не без державного бахвальства говорили, что Кавказ — “наборный пояс” России. Но мало, мало у нас задумывались над этим символом. А здесь всегда значило: надеть такой пояс — быть в постоянной готовности к защите родной земли, к сыновнему ради нее подвигу. Снять его — предаться лени и отдыху.
Так ощущали мы его на себе или нет, этот “кавказский пояс”? Или же, полузабытый нами, он в сторонке больше полеживал?
Тут, когда московские просчеты и промахи, начинаешь чувствовать на собственной шкуре, задумываешься не только над этим, и старое казачье правило подставлять плечо, когда столица еще не спохватилась, заставляет принимать собственные решения: на свой страх и риск.
С такими мыслями я отправил в свое время пространное и убедительное письмо генералу Казанцеву, бывшему тогда главой Южного федерального округа, с подобной надеждой, незваный, ехал потом со знакомыми, хорошо понимавшими меня православными священниками для встречи с ним на совещании духовных лидеров Северного Кавказа в Ставрополе… Заботой моей было восстановление на новой основе, с непременным сохранением тысячелетних национальных традиций, единого с Россией духовного пространства Северного Кавказа, пусть с издержками, но так или иначе еще недавно существовавшего.
И поправить дело пытался я не только при помощи “писем в инстанции”.
За полтора десятка лет перевел большой роман адыгейского писателя Юнуса Чуяко о Кавказской войне — “Сказание о Железном Волке”, вышедший с благожелательным предисловием Валентина Распутина, и “Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой”, тоже Чуяко, — по сути первый черкесский, что давно равнозначно адыгскому, роман о Пушкине. Но недаром тут бытует присловье: работай на
другого — учись для себя. И вот плоды моего “ученичества”: в журнале “Южная звезда” недавно вышла повесть “Вольный горец” с подзаголовком “Записки о народном пушкиноведении”, в Майкопе — книжка коротких рассказов под названием “Газыри”, во Владикавказе — “Счастливая черкеска”, “Размышления о современном рыцарстве и об осетинском джигите Ирбеке Кантемирове”.
Как принято обозначать это у “киношников”, на Кавказе я теперь — “в матерьяле”. Может быть, как раз потому-то внутренний разговор с “Неистовым” не только не попритих, но сделался и еще настойчивей. Хоть смысл его, приходится повторить, относится уже не только к Белинскому, но ко всей официальной Москве, проявляющей по отношению к Кавказу и его насельникам во многом почти такие же чувства, что стародавний литературный критик. Да и знает она о Кавказе почти столько же, то есть почти ничего. А у нас с Виссарионом Григорьевичем к тому же осталась еще, как маленькая тайна, и общая заветная тема — черкешенки.
Разве это не радостно, представьте, когда мировой исторический опыт, давно заявивший, что “черкешенка” — явление уникальное, то и дело подтверждается у тебя на глазах на бытовом уровне? Подтверждается ярко и выразительно и после очередного вроде бы мимолетного разговора с хорошо знакомой “адыжкой” в майкопской библиотеке — это вместо “адыгейки” настойчиво употреблял прекрасный русский прозаик Аскер Евтых, большую половину жизни изгнанником проживший в Москве, — и в Национальном музее, и на кафедре филологии в местном университете, а то и дома у кого-нибудь из старых друзей — с замотанной заботами о детях и внуках женой его (на улице воспитанная в старых традициях черкешенка с тобой не только не остановится, может и деликатно не заметить)… Так вот, даже после мимолетного разговора с “настоящей” черкешенкой думаешь: что там покрытые, как ни суди, архивной пылью “Беседы с госпожой Каландрини”, по-французски написанные адыгской красавицей Айшет в восемнадцатом веке, когда вот оно, все это живо и нынче! Живы удивительная тонкость, изящество и ум, да, — глубокий и гибкий, поверьте, ум — ведь для того только и позволил себе сказать о своем знании Кавказа, чтобы мне и точно поверили, потому что дело касается вещей не только серьезных, но, может быть, нынче — главных. И для Северного Кавказа. И для России.
Пока собирался написать о черкешенках, пока размышлял, как это выполнить достойно и ненавязчиво, в руки мне попала книга в алой обложке со знакомым адыгским орнаментом: “Царская любовь” Любы Балаговой. Кабардинский роман-драма в стихах, переведенный Николаем Переясловым.
Прочитал взахлеб и, только что насмешничавший над своим великим, как еще недавно считалось, предшественником, словно оказался вдруг в его сомнительной роли. Признаюсь, у меня стало зашкаливать стрелку самокритичности: настолько четче, чище, эмоциональней, возвышенней, чем мне представлялось, оказался образ черкешенки, явленный кабардинкой Балаговой. Образ, на первый взгляд, зеркальный, а на самом деле глубоко внутренний, сокровенный, озаренный не то что высоким — поистине горним светом…
“Царская любовь” повествует о событиях, почти забытых в России, и о женщине, вовсе забытой. Когда почти пятьсот лет назад из Москвы в Кабарду прибыло представительное боярское посольство — сватать красавицу-княжну Гошаней Идарову за царя Иоанна Васильевича, за Грозного, ей было пятнадцать лет. Зная о высоконравственном воспитании у кабардинцев, во многом еще и нынче остающихся законодателями Северного Кавказа, невольно представляешь юную горянку в традиционном кожаном корсете, который впервые в жизни должен непременно снять с нее только муж, кинжалом распарывая прочные ремешки… Но не только корсет был тогда крепок у черкесских невест: незыблемые правила “адыге хабзе” — кодекса чести, прививаемые с самого нежного возраста, сообщали и тот самый высокий дух “человечности”, известный, как “адыгагэ”, и чуткий, вроде нынешнего радара, характер, чтобы подстроиться под нрав суженого, и тонкую интуицию — чтобы делалось это незаметно…
Придется потревожить одну великую тень из русского сонма — Карамзина. Правда, на этот раз я оспариваю не мнение самого Николая Михайловича, а лишь свидетельства, на которые он ссылается: “Современники пишут, что сия княжна черкесская, дикая нравом, жестокая душою, еще более утверждала Иоанна в злых склонностях…” Читаешь и думаешь: да не могло быть такого, ну, нет! Как бы сказали нынче: “по определению” — не могло! Иное дело — окончание оборванной выше фразы, которое можно счесть толкованием самого историка: “…не умев сохранить и любви его, скоро простывшей: ибо он уже вкусил опасную прелесть непостоянства и не знал стыда”. Не в этом ли и состояло несчастье брака русского царя и кабардинской княжны?
Иоанну Васильевичу было к тому времени тридцать, одиннадцать лет перед этим он был женат на Анастасии Захарьиной, впоследствии, скорее всего, отравленной. Без нее остались сиротами двое детей (что открыло потом возможности для бесконечных интриг недоброжелателям новой царицы, в православии Марии). Царь собирается вступить в новый брак. Еще одна выдержка из Карамзина: “Женолюбивый Иоанн, разгорячаемый вином, забыл целомудрие и в ожидании новой супруги для вечной, единственной любви искал временных предметов в удовлетворение грубым вожделениям чувственным”.
И тут-то оно и прибыло в русскую Москву в сопровождении русских бояр и кабардинских князей и джигитов — адыгское целомудрие, о котором черкешенки не забывают до смертного часа. Это ли не сюжет для “феатра истории”, выражаясь языком того же Николая Михайловича?
И сразу же со всей возможной в моем положении ответственностью позволю себе сказать: конечно, это не драма, это — трагедия со страстями поистине шекспировскими — недаром “Царская любовь” выходит заодно и на английском языке, на родине великого драматурга.
Выступаю в данном случае отнюдь не как критик, ибо речь идет не столько о самом литературном произведении, сколько о том, что за ним стоит и ради чего оно написано. При этом не скрою, что я горячий апологет Любы Балаговой и давно бы уже должен засыпать читателя цитатами из ее сочинения, но вот какое дело: открыв книжку, в этом смысле буквально теряешься. Может быть, привязанность к Северному Кавказу и острая боль, горечь-горькая за то, что и нынче (а то и нынче — особенно, нынче — как еще никогда) этот уникальный, удивительный край так и пребывает непонятым, лишает меня и желания, и, не исключаю, возможности что-то вычленять, “резать по живому”. “Царскую любовь” надо читать от начала и до конца, и читать не единожды: роман в стихах этого стоит.
Только представьте себе, что кроме главных героев — царя Иоанна Васильевича Грозного, одного из главных строителей России, и кабардинской княжны Гошаней Идаровой, воплотившей в себе неразгаданную до сих пор тайну “любимца богов” — Кавказа, на сцене “феатра истории” действуют еще десятки удивительных, как само то время, выразительных, поистине самобытных персонажей. Отец княжны, мудрый и отважный Темрюк Идаров, бесконечно любящий свою дочь, горячо желающий ей счастья, знающий, что сердце ее уже отдано одному из молодых кабардинских князей, но хорошо понимающий, что будет значить отказ царственному свату с севера, и очень надеящийся на то, что маленькая его, воспитанная в лучших традициях терпеливая умница все преодолеет, все переможет и на веки вечные скрепит союз двух очень нужных друг другу соседних народов… Да разве не так оно, в конце-то концов, и случилось?.. Княжеское, из самых верных и преданных ему знатных уорков-дворян и бесстрашных джигитов, окружение, воспоминание о котором в далекой Москве натолкнет потом царицу Марию на мысль оградить такою же нерушимой стеной своего мятущегося мужа. Другое дело, что из этого, в конце концов, выйдет… Но Мария ли, кабардинка Гошаней, виновата в разгуле вышедшей потом из берегов царской опричнины?
Не стану пересказывать сюжета “Царской любви” и уступлю слово Балаговой, которая в авторском послесловии объясняет идеи и чувства, которые его пронизывают: “Следующее, что случилось со мной, — это то, что ко мне явилась моя великая соотечественница, о которой я много думала, много размышляла и много плакала. Это одно из самых счастливых и значительных событий, произошедших в моей жизни. Я, словно сошедшая с ума, бредила ею, пока она мне не явилась. Она воскресла в моей душе, как великий Ангел, позволяющий увидеть неисчерпаемую глубину духовного плана адыгов и дарящий бесконечную любовь ко всему русскому… Ее судьба родиться кабардинкой, затем стать великой русской царицей, быть принятой, любимой и возвеличенной, а затем быть забытой и униженной возвышает ее до таких высот, что ее имя смело произносится рядом с именами святых…
Ее имя связывает два народа — кабардинцев и русских. И, возможно, именно потому, что в мире когда-то была (а для меня есть и поныне) Гошаней или царица Мария, я ощущаю свою равную принадлежность как к кабардинскому, так и к русскому народам. Осознаю свою духовную причастность к Кабарде, точно так же, как и к Москве. Произнося это, я не повторяю заученную в ранней юности школьную фразу… Она звучит во мне спонтанно, легко и с верой в сердце. И потому, наверное, я могу от чистого сердца сказать, что люблю Россию и любила ее всегда. Да только что значила моя любовь до того, как душа моя обрела, благодаря Марии, духовный опыт проникновения в безграничность связи между ее кабардинским и русским народами!..
…То, что Гошаней обладала мощным потенциалом великой царицы, была цельной и духовной натурой, верой и правдой служившей своей новой стране и новому народу в лице своего супруга князя московского Иоанна IV, для меня неопровержимая истина. В ней просто по самой ее природе не могло быть натуры предательской, так как взрастивший ее народ, кровь которого текла в ее жилах, издревле жил и умирал в строгих рамках идеалов чести “адыгэ хабзэ” и “адыгагэ”. Ученые и древние европейские путешественники, описывавшие историю, культуру и быт кабардинцев, сравнивали “адыгэ хабзэ” и “адыгагэ” — систему воспитания уоркских (княжеских) детей с “самурайским кодексом чести” и “европейским рыцарством”. Уорки убивали себя, если оказывались в ситуации, где им грозило бесчестие измены принципам и идеалам своего народа”.
Может быть, потому так и поразил меня стихотворный роман-трагедия Любы Балаговой, что к одному и тому же мы шли из разных отправных точек, как говорится, в этом случае — как бы от двух соседних народов… Какие там, Господи, письма толстокожему генералу Казанцеву, который судится нынче с женой из-за колбасной фабрички под Краснодаром!.. Тут-то, выходит, прав был “Неистовый” в отношении “господ офицеров” — вот оно как все переплелось в русской истории!..
…А Балагова с иголкой в искусных пальцах сидит терпеливо, как Сатанэй из адыгских легенд, и изо всех сил пытается дошить сай — халат, который непременно должен быть готов до захода солнца… Она не успевает, и солнце, видящее ее старание, замедляет свой путь и ждет, ждет. И Люба-Сатанэй успевает поставить такую надежную стежку: на том самом едином духовном пространстве родных ей Кавказа и России…
“И мне очень хочется верить, что мое откровение будет услышано другими народами России” — это тоже из ее авторского послесловия.
Когда решил написать о “Царской любви”, стал искать записи, которые, помнилось, делал невольно мимоходом, не мог найти и обнаружил вдруг потом на крошечном пригласительном билетике на юбилейный концерт мужского ансамбля “Казачий кругъ”, с которым давно и прочно дружу… “Люба — такая же державница, как
Мария”, — написано торопливой рукой. Значит, тронуло душу, пробило сознание посреди обращенных в прошлое старых казачьих песен, в том числе о Кавказе, которые обычно слушаешь, забыв обо всем… Но вот: вспомнилось!
Снова цитировать Балагову?
“Чувствую, что получила откуда-то свыше привилегию достичь такой высоты внутреннего переживания, — пишет она в авторском послесловии, — что передо мной зримо открылись смыслы понятий “части” и “целого”, зависимости каждого от другого и ответственности каждого перед другим”.
Тут, сдается мне, пора обратиться к переводчику. В своем предисловии, красноречиво названном “На краю истории и правды”, Николай Переяслов подтверждает, что царица Мария-Гошаней “недолговечной яркой звездочкой просверкнула на небосклоне российской политической жизни ХVI века и сгорела в костре жесточайших придворных интриг и вспышек царского психического безумия, явив собой невинного жертвенного агнца, возложенного кабардинским народом на алтарь своего служения России”.
И вот оно: в России почти забыто, а в Кабарде все болит, болит!
Уверен, что автор и переводчик не договаривались об этом, а тем более пишущий эти строки — с ними обоими, но из наших одинаковых ощущений совершенно определенно следует, что глубоким своим и очень эмоциональным романом-трагедией Люба Балагова заложила прочный, как кавказские скалы, камень в описание будущего, даст Бог, церковного жития царицы Марии.
Сегодня Русская православная церковь задним числом, как говорится, пытается “исправить” многие ошибки непростой нашей истории. Почему бы и действительно в таком случае не прославить и “кабардинского агнца” — рабу божию Марию?
Может, и в самом деле, хорошо бы об этом вспомнить в праздничный год 450-летия союза России и Кабарды? Какая радость была бы не только для по-прежнему в основном православных пятигорских черкесов и вообще верующих во Христа — а их немало — адыгов. Даже тех, кто над этой датой скрытно или явно насмешничают, — а таких, не надо закрывать на это глаза, тоже ох, как немало! — в той или иной степени наверняка коснулось бы полузабытое чувство удовлетворенности Москвой.
Но прославлять — дело РПЦ. А мне хотелось бы не то что “прославить” автора и переводчика — хотя бы воздать должное их литературному и гражданскому подвигу. С Любой Балаговой не знаком, хоть имя ее было, как говорится, на слуху, но те подробности, которые узнал из биографии на обложке “Царской любви” и авторского послесловия, заставили теперь о многом задуматься, многое предположить, многое, вольно или невольно, домыслить…
Не без вполне понятного удовлетворения вдруг узнал, что Любовь Хазреталиевна окончила факультет журналистики МГУ. Сколько мелко- и великопакостных грехов, содеянных его выпускниками, куда рьяней многих других отстаивающих в наших СМИ “демократические перемены”, исповедующих “едино” “общечеловеческие ценности”, с родного и мне “журфака” потом спишутся! Благодаря подвижническому труду и гражданскому бесстрашию Любы.
Разве в родной Кабарде, в соседних Адыгее и Карачаево-Черкесии — да вообще на Северном Кавказе! — так вот, “на ура”, и примут “Царскую любовь”?
Если бы!.. Как Москва “зашорена” в отношении “лиц кавказской национальности”, так эти “лица” все платят столице той же монетой.
Обсуждать или подвергать сомнению некоторые факты общей истории либо даже черты характера горца тут не только не принято — более того, сомневающегося отступника ожидает остракизм. Пример тому — судьба великолепного прозаика Аскера Евтыха, так пока его родной Адыгеей по большому счету и не “реабилитированного”.
Пришлось с этим столкнуться и мне, правда, в очень мягкой форме. Больше десятка лет назад, когда я только начал здесь приживаться, за мной прислал машину заместитель главного редактора “Советской Адыгеи” Заур Хуако, тоже выпускник журфака МГУ, теперешний друг, профессор, доктор наук, негромкий и твердый консерватор. В полосе стоял тогда мой рассказ “Готовый роман”, в котором была единственная — но добрая, добрая строка! — об императоре Александре II, и Заур весьма настойчиво попросил ее снять.
Пришлось удивиться: она, мол, тут очень к месту, зачем?!
— Как ты не понимаешь? — в свою очередь, удивился Заур. — К тебе хорошо относятся, тебя уважают… ты наш, наш! И вдруг!..
Не произнес даже имени царя, а только ткнул концом шариковой ручки в газетную полосу.
Рассказываю об этом эпизоде лишь потому, что поводом для него послужило событие чрезвычайной важности, которое в России давно забыто, а в Адыгее вряд ли когда-нибудь изгладится из народной памяти. В сюжет моего рассказа о наших днях вплеталась давняя, 1861 года, история встречи Александра II с абадзехскими старшинами, когда взамен на согласие дать “три дороги к морю” русский государь твердо обещал и невмешательство во внутренние дела адыгов, и державное покровительство. Предложение это было отвергнуто, начался самый жестокий, самый кровавый этап Кавказской войны1 .
Трагедия? Разумеется! Но только ли адыгская?
Убежден, что это было начало случившейся полвека спустя русской трагедии.
Есть история — несмотря на те или иные разночтения — общепризнанная, достоверная, задним числом возводимая всем миром почти что к точным наукам, а есть еще и у каждого как бы своя, интуитивная: добытая горьким опытом предков, печалью сердца и долгими размышлениями. Так вот, по этой, моей версии все могло быть иначе, если бы русские и черкесы тогда договорились. Не сомневаюсь, что цвет адыгства стал бы цветом русского воинства. Никакие потрясения были бы империи потом не страшны. И не было бы, горячо убежден, того национального предательства по отношению к собственному государю, от которого России никогда не отмыться.
1 Вот как описывает эти переговоры Д.А.Милютин, начальник главного штаба Кавказского корпуса, очевидец встречи Александра II с депутатами от абадзехов, убыхов и шапсугов 16 сентября 1861 года во время его поездки по Кавказу:
“Предстал перед русским Императором один из известной убыхской фамилии Берзеков… Он обратился к Государю с речью, а один из абадзехских старшин поднес от имени всего народа абадзехского адрес, в котором высказывалась вначале готовность войти окончательно в подданство русскому Императору, “соединиться с ним так, чтобы никогда уже не выходить из повиновения поставленному им начальству”; испрашивалось прощение прежних проступков, “совершенных по невежеству и притом в то время, когда они, абадзехи, были еще непокорными…”; но затем слышались такие условия: “оставить за ними в неприкосновенности все земли от р. Лабы до пределов абадзехской земли, от р. Кубани до земель шапсугов и от Гагры до пределов земли убыхов; не строить более на сказанных землях ни крепостей, ни укреплений, ни сел, ни деревень и не проводить дорог, которые вредят посевам хлеба, находящимся преимущественно вблизи дорог…” В заключение испрашивалась “выдача пленных горцев и возвращение беглых холопов”. На этот адрес и на речь депутатов Государь ответил в немногих словах, что “примет покорность только безусловную, а устройство быта и судьбы народа поручил кавказскому начальству”, а потом указал горцам обращаться с их просьбами к графу Евдокимову”.
Реакция горцев была вполне предсказуема: “Горские депутаты уехали из лагеря крайне разочарованные и недовольные; ожидавшая возвращения их толпа, узнав об ответе “падишаха”, пришла в сильное волнение, и партия, клонившая дело к покорности, должна была умолкнуть. Убыхи и шапсуги постановили решение — продолжать войну с русскими до последней крайности; абадзехи же положили выждать еще до новых переговоров с графом Евдокимовым” (Милютин Д.А.Воспоминания. 1860—1862. М., 1999, С. 148).
Однако и переговоры с генералом Евдокимовым оказались неудачными. Разумеется, обстоятельства встречи старейшин с императором были намного сложнее, чем можно судить по вышеприведенному фрагменту. Подробно об этих событиях и их подоплеке можно прочитать в статье Якова Гордина “Черкесия — «Кавказская Атлантида»” (“Звезда”, № 12, 2007).