Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2009
То ли боги от нас отступились, То ли нам наплевать на богов. Владимир Коробов |
Уже настолько привыкли мы, что стихотворение — это непременно “эксцесс”, “удар по нервам” (можно продолжить ряд: “эффектный жест”, “шедевр”, “кунстштюк”, “самоутверждение мастера”, а в другом ряду: “плевок в небеса”, “экстатическое покаяние” и т.д.), — настолько, повторяю, привыкли мы к такого рода эффектности, что отсутствие ее у поэта делает его в наших глазах неуловимым ловцом ускользающих бликов, исповедником тихих радостей, наблюдателем мерцающих в невесомости метаморфоз духа.
Мало того, что Владимир Коробов пару раз помянул такие метаморфозы, так еще и книгу свою новую назвал: “Сад метаморфоз”. Тут уж ясно, к каким шепотам, к чьему робкому дыханью надо его пристроить, каких соловьев помянуть среди предтеч. Юрий Кублановский поминает Тютчева, слышавшего подземный гул там, где другие весело внимали грозе в начале мая; поминает Анненского, которому в самосветящейся тьме не нужно было иного света…
И никакого желания кроиться миру в черепе? Никакого. Даже Брюсов гравюрно четкий помянут у Коробова исчужа, даже Блок далековат от него в поле катастрофических предзнаменований. И уж, конечно, это вам не Бродский! То есть — никаких претензий на место в иерархии гениев. Тихий свет, и только…
А Хлебников?! Помянут же! И в отзвуках иногда слышен: “Звезды сбились в стаи, как мальки, в пригоршне недремлющего бога”. Ну и что? Чехов тоже помянут. Естественно: человек, получивший диплом Литературного института, имеет Хлебникова в ближайшем ассоциативном фонде. Человек, проработавший пять лет в ялтинском Музее Чехова, чувствует обаяние “краткости” метаморфоз. Чехов-то тут, в общем, родной, чего не скажешь о Хлебникове.
Батюшков? Помянут — по смежности. В Крыму лечился.
Фофанов? Помянут из жалости, как отодвинутый во второй ряд русской лирики.
Из современников — Жигулин, у которого Коробов учился в Литинституте. Соколов…
Вот Владимир Соколов — самый точный ориентир. Простота ясности. Классическая прозрачность стиха. И сквозь эту подкупающую прелесть — смертоносные вехи истории. У Соколова вехи кровью мечены: 1941 год врезан в память, Павел Коган отзывается.
А у самого Коробова какие вехи? Родился в 1953 рубежном году. Сталина не застал. Не застал уже той крутой эпохи. Из Тобольска в двухлетнем возрасте вывезен в Крым. Но и сибирской “крутости” в себе не осознал. Произрос в метаморфозах всесоюзного курорта. А что в столицу подался на изломе от 80-х к 90-м — так кто тогда не подался? Кто не поддался метаморфозам большой политики, кого тогда не закружили ее метаморфАзы?
Но Коробов-то тут при чем? Никакой у него в стихах явной политики. Никаких поколенческих манифестов.
Однако вопрос неизбежен: какую мироориентацию принимает человек, появившийся на свет на переломе эпох, на грани поколений, на повороте: от послевоенных скептиков — к тем “детям Застоя”, для которых и либеральная Оттепель 60-х уже стала детской сказочкой.
Так ведь и до Оттепели этим слушателям сказочек надо было еще дожить. Надо было расстаться с тем сказочным вождем, который к моменту их появления на свет был богом. А потом канул во тьму.
Осознание этого падения — через десять лет. Когда бронзового кумира ночью тайком сволакивали с пьедестала, распиливали на куски, закапывали по частям, и надо было как-то отнестись к низвергнутому главнокомандующему (это пришлось сделать старшим: либо проклясть за аресты и расстрелы, либо сохранить верность победителю, либо, на крайний случай, подергать за усы…).
А Коробов? Да ничего такого “эксцессивного” — ни за, ни против. Смыслы обрушены. Бронза опала. Видны веревки и “край литого сапога”. Десятилетний мальчишка плачет надрывно не потому, что может осознать что-то в этом переворачивающемся мире, а от ужаса, что мир вообще вот так запросто переворачивается.
Очередной переворот — перестройка.
И тут кое-что сказано впрямую. И резко. Тут редкий у Коробова врез в политику на фоне садовых метаморфоз настолько эксцессивен, — что стих сам за себя скажет больше, чем любой к нему комментарий.
Итак, исповедь поколения:
Мы жаждали правды, искали успеха —
Нам в лица бросали булыжники смеха!
Пока на парадах палили из пушек,
Мы души сгноили в подвалах пивнушек.
Какие мы, к черту, поэты, пророки —
Мы кожей впитали эпохи пороки,
И, не протрезвев от повальной попойки,
Вскочили случайно в трамвай перестройки.
Все-таки откомментирую.
Так чего вы жаждали? Правды или успеха? Правда — она, как я вообще понимаю, от успеха не зависит. И не потому ли над вами слегка посмеивались (а вам эти легкие смешки казались булыжниками), что вы еще не успели решить, что вам важно? Успех или правда?
Ладно. Те, кто сделали выбор, были не лучше. Отказались “палить из пушек” (то есть работать в составе Системы, Державы, Структуры) и развернулись к Системе задом. Не обязательно чтобы пойти в диссиденты (как самые крутые из идеалистов-“шестидесятников”), но — как тогда говорилось: чем в Систему, так лучше в сторожа и дворники.
“Подвалы пивнушек” — где-то рядом. Но уже с некоторым сдвигом в сторону сомнения: все ж сам стих Коробова, лишенный всякой патетики и тронутый налетом горечи, — свидетельствует о том, что из пивнушек надо было выйти на свет божий. Не в пророки, черт бы их побрал вместе с поэтами, — а в трезвеющие после коммунистического опьянения ряды борцов за демократию.
Опохмелялись ряды, как мне уже приходилось писать, пепси-колой. Учились отличать по оттенкам родное дерьмо от заграничных пищевых добавок. Оттенки различать того и другого.
Коробовский стих обходится без этих добавок и без ассенизационного гурманства. Он чист. Он — между эскапистами послевоенных залежных неудобий и эксцессистами оттепельной клумбы.
“Вскочили случайно в трамвай перестройки…”
А где оказались?
Ну, сказано же: в саду метаморфоз.
Про перестройку и ее социопсихологические метаморфозы в стихах более никаких сигналов. Смысл того, что зафиксировано в стихах, шире. Контуры размытее. И Творец — загадочен в своем бытии-небытии.
Лишь только лист земли коснется,
Свой волен замысел стереть
Творец…
И значит — остается
В небытие перелететь.
Листопад. Сад. Жасмин. Сирень.
Казалось бы, эти мотивы навеяны Крымом, где Владимир Коробов, привезенный младенцем из Сибири, прожил тридцать лет и три года.
Но что от Крыма осталось в поэтической памяти? Богоданная Таврида? Сад грез? Да ничего похожего! Заледенелый зимний берег. Стеклярус волн. Из новейших примет — щегольской “Мерседес” у щегольского коттеджа. Гривны: с одной “свисает ус Богдана”, с другой “таращится Тарас”. Вынужден извиниться за коробовские формулировки: видать, очень ему обидно, что “умыкнули хохлы” эту землю. Но и то, что виднеется сквозь узор этих смушек, — все равно чужое. Потерянное. Нереальное.
Так вот она — мечта, так вот она — Таврида:
Какой-то шум в ушах, бессонница и бред,
Губернский городок, трактир, кариатида,
Сквозь пыльное стекло — татарский минарет.
Губернский городок — тоже знаковая метаморфоза: образ этого утло-жалкого русского места жительства — важнейший мотив у Коробова, и выведен сильно и горько. Городок-голубятня. “Облезлый плакат и продмаг с каланчою пожарной”. Провинциальное убожество. Базарная баба, торгующая грибами и рябиной, сплевывает лузгу и доверчиво поглядывает на заезжего столичного профана, который думает о чем-то своем.
О чем думает этот столичный профан?
Друзья судачат о Париже,
О визе грезят, о турне,
Хоть выросли в навозной жиже
В глухой российской стороне.
Из них зовет домой не многих
Распутица родных дорог…
Прости нас, сирых и убогих,
Провинциальный русский Бог!
Бог нас забыл или мы его забыли?
Горше всего Коробову тогда, когда метаморфоза запустения вырастает до образа страны. Страна — нищенка. Страна — пепелище. Страна, бредущая в бреду. Теряющаяся в потемках. Пропадающая в пурге.
“В московской пурге”, — уточняет лирический герой, со времен перестройки переселившийся в столицу. Так что нечего вешать собак на перестройку. Не в ней беда, а в вековечном российском ощущении невоплотимости рая, который маячит в тумане и манит в обман.
Зачем? Об этом знает Бог,
Что жнет и сеет нас, как травы,
И властно манит за порог,
Где нет ни родины, ни славы…
За какой уж там “порог”? За крымский, что ли? Пути теряются в тумане! Сад метаморфоз качается в глазах. Огни и воды едва не поглотили душу — и зачем? Медные трубы не маячат в будущем. Поколение, подцепившееся за поручень перестройки и угодившее из Застоя в Распад, ищет, на что бы опереться душой.
А если не на что? Если пустота?
Поэзия может опереться и на пустоту.
Да как же это? Ведь стихов люди больше не воспринимают! “При полном зале — ни души живой!” Где читатели? Как жить, когда в газетах — сплошная ложь?
Но бог-то — есть. Он и сеет, и жнет. А мы — трава.
Талант — от бога? Куда с талантом-то? Что делать человеку, которому выпал от бога — талант? Какой сад выращивать?
Больничный сад зарос травою.
Сжигают мусор у оград.
И над опавшею листвою
Кружит последний листопад.
Больной ребенок сквозь толстые стекла очков наблюдает этот бронзовый листопад.
Потом, когда больное зренье
Устанет всматриваться в тьму, —
Души ранимые прозренья
Помогут мир открыть ему.
Поколению Владимира Коробова — уже шестой десяток. Увидят середину нового века?
А что увидят их дети, пытающиеся сейчас восстановить историческое зрение? Они увидят то, на что мы их зрение настроим. Может, бронзу. А может, прах.
Вот такие метаморфозы.