Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2008
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, 2008, № 7, 8.
Глава 13
Конец пути
36
Анкудинова привезли в Москву в декабре 1653 года. Прямо с дороги его повели в застенок, но ни кнут, ни каленое железо, ни жестокие встряски на дыбе не смогли вырвать у него признание в том, что он — беглый подьячий Тимошка Анкудинов, а не князь Иван Шуйский. Современники допускали четыре причины этого поразительного упорства.
Первая: он мог надеяться, что его сочтут одержимым бесами и не казнят, а отправят в монастырь.
Вторая: ни малейшей надежды остаться в живых у него не было, он заботился о своей посмертной славе, твердостью показаний желая укрепить иностранных государей в том о себе мнении, какое сумел им внушить.
Третья: он понимал, что избежать адского пламени все равно не удастся, но думал, что лучше уж и в аду быть среди первых, чем идти за уряд, как случилось бы при его раскаянии.
Наконец, четвертая: душа, которую он объявил своей, не вполне чужда была его телу.
Под пыткой Анкудинов рассказал, как ребенком жил в Вологде, на владычнем дворе, и архиепископ Варлаам неизменно дивился его уму, называл отроком “княжеского рождения” и “царевой палатой”, отчего у него “в мысль вложилося”, что настоящим его родителем был какой-то князь или боярин. Вскорости ангел Господень открыл ему, от чьего семени он рожден, и велел послужить царю и великому государю, но изменники государевы сговорились извести его, князя Шуйского, своей изменой, потому он и поехал в соседние государства.
К вечеру Анкудинов стал заговариваться, но пытки прекратили не раньше, чем он впал в беспамятство. Наутро палачам позволили отдохнуть и начали уличать его с помощью свидетелей.
Первым привели Григория Пескова, в прошлом тоже подьячего Новой четверти. К нему накануне побега Анкудинов отвел сына и дочь. Песков признал бывшего сослуживца, а тот его — нет. Потом перед ним поставили уже взрослого сына. Последний раз он видел своих детей десять лет назад, в то время дочери шел четвертый год, и она его забыла, зато сын узнал отца с одного взгляда. Анкудинов на это заявил, что хотел бы иметь в сыновьях такого славного паробка, но Бог не дал ему потомства. Прочих людишек, когда-то знавших его и пытавшихся напомнить об их знакомстве, он не удостоил ни словом.
После всех ввели его мать Соломониду. Год назад она второй раз овдовела, постриглась в монахини под именем Степаниды и была в иноческом платье. Днем раньше ее привезли в Москву из Вологды.
Увидев распростертое на полу тело с вывихнутыми руками, страшно истерзанное, окровавленное, покрытое свежими язвами от пытошного огня, несчастная застыла соляным столбом. Все в ней окаменело, даже глаза остались сухи.
Ей дали время посмотреть на него, но близко к нему не подпустили. Стали спрашивать: “Это твой сын? Это твой сын?”
Ничего добившись, прикрикнули построже: “Говори! Это твой сын?”
Она не отвечала. Ее поманили в сторонку и сказали: “Ежели он твой сын Тимошка Анкудинов, за его воровство не миновать ему Сибири, а ежели он царя Василия истинный сын и наводил чужеземных государей на православную веру и Московское государство, за такую его измену быть ему на плахе”.
Тогда, заплакав слезами, она прошептала: “Это мой сын”.
Ее опять подвели к нему, и она повторила громче: “Это мой сын”.
Наступила тишина. Никто не смел подать голос, все смотрели на Анкудинова. Прошло время, прежде чем он спросил:
“Инокиня, как тебя звать?”
“В миру звали Соломонидой, теперь — Степанидой”, — ответила она.
Анкудинов закрыл глаза и долго молчал. Наконец, жалея мать, но не желая признавать ее матерью, сказал: “Эта женщина мне не мать, но, когда отца моего, государя Василия Ивановича, поляки взяли в Польшу, я остался у ней на воскормлении. Она вырастила меня и была ко мне добра, как мать”.
Его опять отдали палачам. Чтобы хоть ненадолго избавиться от невыносимых мучений, он объявил, что откроет всю правду лишь боярину Никите Ивановичу Романову, дяде царя, ибо эти речи — тайные, никому другому нельзя их слышать, не то всей православной вере будет большая беда. Послали за Романовым. Тот, приняв во внимание важность дела, согласился прийти в застенок.
Пока его ждали, Анкудинов попросил пить. Ему принесли квасу в простой чашке. Возмутившись, он потребовал меду, и не в деревянной посуде, а в серебряной, как подают князьям и боярам, пригрозив, что иначе даже с Никитой Ивановичем говорить не станет. Запрос исполнили, однако от слабости пить он уже не мог и лишь пригубил.
Явился Романов, но и тут никаких тайн не раскрылось, Анкудинов сказал ему то же самое, о чем рассказывал прежде, ничего более. Пытки возобновились, и теперь от него не сумели добиться ни слова. К рассвету он был так плох, что мог умереть в любую минуту. Дознание решили прекратить. Безвестная смерть в застенке была ему не по чину, к тому же могла вызвать слух о его чудесном спасении.
Утром Анкудинова вывезли на Красную площадь, зачитали перед народом его вины и объявили приговор о четвертовании. При этом присутствовал польский посланник Станислав Довойно, заблаговременно доставленный к месту казни. Он должен был донести до короля Яна Казимира и других монархов Европы весть об ужасном конце самозванца.
Раздетого донага Анкудинова положили на плаху, палач отрубил ему сначала правую руку до локтя, потом левую ногу до колена, потом левую руку, правую ногу и голову. “Все это, — записал Олеарий, который приехал в Москву позже, но подробно расспрашивал свидетелей, — он вынес, как бесчувственный”.
Голову и отрубленные члены, насадив их на колья, выставили на площади, а туловище с обрубками рук и ног бросили здесь же на снегу. Ночью его съели собаки.
Шубин убрал машинку в футляр и пошел спать.
В большой комнате не горели ни люстра, ни торшер, но было почти светло. Шторы остались раздвинутыми, луч прожектора, висевшего под крышей и освещавшего машины у подъезда, белой полосой с дымными краями рассекал темноту за окном.
Жена лежала в постели, но не спала.
— Закончил? — спросила она.
— Да.
— Ничего не наврал?
Он промолчал, хотя в последней главе не прибавил от себя ни слова. Протоколы допросов и свидетельства очевидцев казни не требовали его вмешательства, но оправдываться не хотелось. Была уверенность, что, если бы сам Анкудинов прочел его очерк с начала до конца, обижаться бы он не стал. Мертвым оскорбителен не вымысел, а недостаток любви. В этом Шубин был перед ним чист.
— Я знаю, почему ты решил дать волю своей фантазии, — сказала жена, когда он лег рядом.
— Почему?
— Потому что пишешь для себя. Они решили тебя не печатать, или у них кончилось финансирование, и ты боишься мне сказать.
Она прижалась к нему и, целуя, шепнула:
— Не бойся, у меня есть заначка. Зимой я ходила заниматься с дочерью одной маминой знакомой из мэрии, а тебе не говорила. Они мне платили бешеные деньги, два с половиной доллара за урок.
37
Один из этих бугаев был ровесник Жохова, второй — сильно младше. Оба в камуфляже, в ботинках с высокой шнуровкой. Ни того, ни другого он никогда раньше не видел, но при взгляде на третьего сразу полегчало, хотя в ушах стоял гул, соленая жидкость из носоглотки текла в горло, копилась под носом. Пошатывало, голова моталась, как у китайского болванчика, когда Катя начала вытирать ему кровь на губах.
— Он, случаем, не обещал вам жениться? — спросил Борис. — Вы просто созданы для того, чтобы стать жертвой брачного афериста.
— Говно ты, — сквозь туман сказал Жохов и получил кулаком в ухо.
Бил молодой. В правом глазу полыхнуло радужным огнем с черной каемкой, но боль почти не чувствовалась. Мысль, что про деньги им ничего не известно, действовала как наркоз. Лишь бы не стали шарить по карманам.
Повели к машине. Один забрался на заднее сиденье, второй втолкнул туда Жохова, профессиональным движением пригнув ему голову, и всей тушей плюхнулся с другой стороны. В воздухе между ними повис чесночный дух пивных сухариков.
На вопрос, куда его повезут, ответили, что в ментовку. Он мгновенно успокоился. По нынешним временам — идеальный вариант. Сотни баксов хватит, чтобы потом порвали протокол и с почетом проводили до дежурки. Хватило бы половины, но полсотни нету. Теперь нужно было незаметно вытянуть эту сотню из пачки, а после засунуть в другой карман, будто она там одна только и есть, бедненькая. Тогда все выйдет естественно, менты вряд ли станут его обыскивать.
Подбежала Катя, подобрав по дороге выброшенную им сумку.
— Я поеду с ним! Откройте!
Она принялась дергать запертую переднюю дверцу. Жохов потянулся к защелке, ему дали по руке. Борис сел за руль и впустил Катю в салон.
— Я хочу знать, — сказал он, не оборачиваясь, — откуда тебе это обо мне известно?
— Что — это?
— Про Колпакова, что он нашему замполиту голову проломил. Что меня к бабушке на похороны не отпустили.
— Отец рассказывал.
— А если в лоб?
— Говорю как есть. Он просто боится тебе про меня сказать.
— Чего он боится?
Жохов скосил глаза на Катю. Она смотрела на него с надеждой, что сейчас все объяснится. Во рту еще было солоно, ныл прикушенный язык, но тем острее пронзило умилением и памятью, как губами трогал волосики возле ее сосков.
— Потому что, — без труда нашел он причину, — квартира нам обоим завещана, пятьдесят на пятьдесят. Отец от тебя это скрывает.
Конвоиры слушали внимательно. Молодой спросил:
— Где квартира-то?
— На проспекте Мира, — ответил второй. — Я ему туда продукты возил. Трехкомнатная, в сталинском доме. Тысяч двадцать долларов стоит.
— Слышь, Боря, — предложил первый, — давай мы его тут кончим, пидараса, а ты нам по штуке баксов отвалишь. Не то десять отдашь. Помрет батя — сэкономишь восемь штук.
— Больше, — накинул второй, — если не завтра помрет. Квартиры быстро дорожают.
Жохов поежился. Непонятно было, есть ли в этой шутке доля шутки.
Включив свет, Борис покопался в бумажнике, вынул две купюры по двадцать долларов и через плечо протянул их назад.
— Спасибо, мужики.
Двадцатки были аккуратно вынуты у него из пальцев, одинаковым движением вскинуты к лампочке под потолком и проверены сначала на просвет, затем — на свежесть, а то в обменнике могли скостить десять процентов от номинала. Старший заложил свою в паспорт, младший — в извлеченную из-под куртки брошюру “Как правильно составить бизнес-план”.
— Малая у меня котенка со двора принесла, назвали Баксом, — хохотнул он, снимая обычное при денежных расчетах напряжение.
— Бакс, Макс, херакс. У нас кот — Джохар, — сообщил второй.
— Дудаев, что ли?
— Ну. Бандюган тот еще и тоже, можно сказать, бывший летчик. Летом с девятого этажа спикировал — и ничего, жив.
— Не мало? — осведомился Борис, имея в виду их гонорар.
— Нормально.
— Тогда все. Езжайте в Москву.
— Не понял, — удивился младший.
— Свободны. От вас больше ничего не требуется, сами разберемся.
— До электрички не подбросишь?
— Нет. Здесь ходу пятнадцать минут.
Они молча вылезли из машины и зашагали в сторону станции.
— Охранники у нас в офисе, — вслед им сказал Борис.
В них чувствовалась угрюмая выучка людей другого полета, знающих себе цену. Она складывалась из многих факторов, и умение подчиняться тем, кто не стоит их мизинца, считалось одним из важнейших. Ребята явно были с биографией — КГБ или спецназ. Там тоже шло сокращение штатов, борьба со шпионами и диверсантами стала делом еще менее актуальным, чем охота на вольфрам в монгольских степях. Проще было получить финансирование на поиски философского камня.
Через четверть часа сидели на теткиной даче — щитовой, но утепленной слоем стекловаты. Дребезжало треснутое стекло, откликаясь на мучительные содрогания холодильника “Саратов”. Комната составляла одно целое с кухней. Бугристый от выпирающих пружин диванчик был застелен тюлевой занавеской вместо покрывала, одну ножку заменял неошкуренный чурбачок. Над диванчиком висела политическая карта мира с красным Советским Союзом, желтым Китаем и зажатой между ними оранжевой Монголией. На старых картах она всегда соединяла в себе цвета двух своих великих соседей. К востоку от Тайваня темнели следы раздавленных в Тихом океане клопов.
Обои полопались, фанерный потолок пошел волной, но имелось и оружие для борьбы с этими обстоятельствами жизни — томик Ахматовой, тюбик крема “Лесная нимфа”, пудреница фирмы “Поллена”, цыганские тени для век и огрызок карандаша “Живопись” для глаз. Все это было аккуратно разложено на подоконнике.
Умывшись, Жохов промокнул полотенцем покарябанный лоб. Катя огуречным лосьоном обработала ему ссадины.
— Значит, так, — приступил Борис, дождавшись конца процедуры. — Завещания нет, я точно знаю. У Элки Давыдовой вообще детей не было, никаких алиментов отец ей не выплачивал.
— Я этого и не говорил, — отозвался Жохов.
— Как же не говорил!
— Мать на алименты не подавала, он просто переводил ей деньги. Почтовые квитанции она до смерти хранила. Приеду домой, посмотрю в ящиках. Может, еще остались.
Катя махнула веником у них под ногами, поставила на газ чайник. В шкафчике нашлась половина батона, в холодильнике — остатки масла и миска вареной картошки, черной от разложившегося крахмала. В сумке у Жохова лежала прихваченная с именинного стола бутылка “Смирновской”. Она не разбилась, потому что сумка упала не на бетон, а в снег.
Он свинтил фирменную головку, разлил на троих. Катя залпом осушила рюмку. Борис пить не стал, сказав, что он за рулем.
После второй порции совсем отпустило. Жохов закусил холодной картошкой и начал рассказывать про свое уральское детство, выдавая его за подмосковное дачное. Выплыл одноногий сосед-сапожник, игрец на банджо, которое на Эльбе подарил ему американский сержант-негр, за ним — ссыльная немка, продававшая на кладбище залитые парафином розы, потом Горелая падь в Черняевском лесу, где их кот с лисой дрался, всю морду ей раскровянил. Мать Элла Николаевна временами проступала сквозь эту мозаику с чашкой земляники в одной руке и кружкой парного молока в другой. Всю себя она посвятила сыну.
Много лет он не вспоминал ни этого кота, ни вечно пьяного дядю Колю с его банджо, оклеенным переводными картинками и звучавшим как балалайка, ни немку Эрику Готлибовну с ее рассчитанными на вечность бумажными цветами и попытками выдать себя за латышку, над чем она после сама же смеялась. Бескрайний Черняевский лес надвинулся душным запахом летней хвои, свалкой на опушке, артиллерийским полигоном в глубине, бочарной артелью в логу. Они с ребятами добывали там куски деревянных обручей на самострелы. Тетиву делали из эластического бинта. Мама с бабушкой смотрели из окна, как метко их сын и внук поражает доску стрелой с наконечником из консервной крышки, а тенор по фамилии Александрович, мамин кумир, голосом кастрата, от которого она таяла и без всякой причины начинала ругаться на отца, пел в репродукторе:
Ах, до чего ж красив
Ночной залив!
Там кипарисы в ряд
На берегу стоят.
Эта неаполитанская серенада звучала как песня про город Гагры, где тогда были море, танцы, экскурсия на озеро Рица и мужик в войлочной панаме, опрометчиво запечатленный на фотографиях рядом с матерью. Сейчас там разместился штаб воюющей с грузинами абхазской армии.
Сердце сжалось от слов, забытых, казалось, навсегда. Память открывалась шире и говорила больше, чем обычно бывало в те редкие минуты, когда Жохов пытался подумать о себе отдельно от своих дел. В промежутке между ним самим и призраком, чье имя он присвоил, его душа, растягиваясь на двух этих бесконечно далеких друг от друга основах, истончилась почти до полной прозрачности. При взгляде сквозь ее разреженную материю захватывало дух.
Он подумал, что одно имя стягивает душу, порождая иллюзию ее неизменности. Оно, как скорлупа, отвердевает на ней и начинает вбирать в себя свою сердцевину. Это был путь окостенения и смерти.
— Бред какой-то! — сказал Борис. — Не пойму, чего ты добиваешься. Единственное, в чем отец мне признался, что Элка делала от него аборт. Не стала рожать, чтобы не подложить ему свинью. Мать уже была мной беременна.
Жохов сидел лицом к окну, за ним угадывались чахлые мартовские звезды. Внезапно его охватило странное волнение. Еще до свадьбы первая жена объяснила ему, что эти огни, мерцающие в страшной бездне Вселенной, сотворены предвечными душами на пути к воплощению. Если душа повторно погружается в человеческую плоть, это будут не разные люди, а лишь различные формы ее земного существования.
— У меня приятель — геолог, живет в Улан-Баторе, — вспомнил Жохов. — Зовут Сашей. Мать у него русская, а отец монгол, монгольский генерал. Член партии, само собой, но по происхождению — из вражеского сословия. В тридцатых годах был хуврэком в монастыре Эрдене-Дзу. Ну, мальчишкой-послушником… Потом коммунисты стали закрывать монастыри, и ламы подняли восстание. Сами монголы только вид делали, будто с ними воюют, в конце концов из Иркутска послали туда красную конницу. Наши воины-интернационалисты в два счета это дело развинтовали. Монахов кого постреляли, кого по аймакам разослали на трудовое перевоспитание, а этот мальчишка понравился одному командиру полка. Он его увез в СССР и отдал в Тамбовское кавалерийское училище. Парень выучился, получил свои кубари, женился на русской. Перед началом боев на Халхин-Голе вернулся в Монголию. Воевал с японцами, при Цеденбале дослужился до генерала. Вышел на пенсию, Саша усадил его мемуары писать. Он мне все это в экспедиции рассказывал. Осенью полевой сезон кончился, приехали в Улан-Батор. Перед отъездом в Москву я у него ночевал, спрашиваю: “Как папаня-то, пишет мемуары?” — “Пишет”. Через год опять приезжаем. Встречаю Сашу. “Пишет?” — “Пишет”. — “Про Халхин-Гол написал?” — “Нет еще”. — “А до какого времени дошел?” Смотрю, Саша как-то застеснялся. Говорит: “Он сейчас заканчивает внутриутробный период”.
Жохов замолчал, глядя в окно. Зря он тогда смеялся над старым монгольским генералом. Теперь его собственная жизнь просматривалась дальше детства, глубже младенчества, и то, что ворочалось в ее темном истоке, среди туманных сгустков света, извилисто уходящих вдаль подобно огням на горном серпантине, принадлежало не только ему одному. Там души перемешивались и втекали друг в друга, как клубы пара над осенней рекой.
Катя налила всем троим чаю.
— Боря, у вас остался этот макет. Отдайте его мне, — попросила она. — Вам он такой все равно не нужен.
Жохов взглядом дал ей понять, что все понимает и разделяет ее желание иметь эту вещь в их совместном хозяйстве.
— Он будет напоминать мне о моем детстве, — пояснила Катя не ему, а
Борису. — Девочкой меня каждое лето отправляли в пионерлагерь под Воронежем. Ближайший город назывался Борисоглебск, там был почти такой же дворец. Нас водили туда в кино.
Борис покрутил головой.
— Надо же! Его ведь тоже построили по отцовскому проекту. Отец оттуда родом. Дед как купец первой гильдии имел право селиться вне черты оседлости, в Борисоглебске у него был кожевенный завод, два дома.
— Знаю, — кивнул Жохов.
— И про атамана Шкуро знаешь?
— Нет. Это — нет.
— В девятнадцатом году его казачий корпус вошел в Борисоглебск, начался еврейский погром. А сам Шкуро встал на квартиру к бабке. Ей в то время еще тридцати не исполнилось. Дед женился на ней уже в возрасте и скоро умер, после его смерти она всеми делами заправляла. Красавица была ослепительная, шатенка с зелеными глазами. На еврейку не похожа. Они, значит, с атаманом вместе поужинали и сели в карты играть. Вдруг вбегает один местный патриот, кричит: “Господин генерал, она жидовка! Прикажите, мы ее мигом кончим!” Шкуро в ответ ни слова. Продолжает играть. Бабка сидит ни жива ни мертва, но карты кладет как положено. Не знаю, во что уж они там играли. Сильная была женщина. Короче, играют они, а жидоед этот опять за свое: “Прикажите, ваше превосходительство!” Шкуро обернулся к нему, ка-ак рявкнет: “Дурак! Я же в проигрыше”.
Жохов закурил вторую сигарету. Атаман, конечно, молодец, человек чести, но еврейская бабка была роднее. Он животом чувствовал ее страх, ее ненависть к такому порядку жизни, при котором чужое благородство становится единственной защитой.
“Ну, что во мне еврейского? Ты больше еврей, чем я”, — говорил ему Марик. Действительно, это в нем было — потребность постоянно куда-то бежать, рваться то в Москву, то в Монголию, падать и подниматься, бросать жен, менять кожу, влюбляться в чужое как в свое, а свое кровное, засушив его для сохранности, беречь про запас, чтобы было чем согреться, когда последним холодом начнет дышать в лицо.
В Хар-Хорине подпольный лама-целитель говорил им с Сашей, что тяжелая болезнь ослабляет человека, рассеивает в нем случайный набор случайных элементов, который христиане называют душой, и больной может процитировать “Ганджур” или “Данджур”, хотя сроду их не читал. Вечные истины являются ему в пустоте его сознания.
В то счастливое время Жохов не знал, что бывают времена, подобные болезни. Они разрушают душу, но они же открывают перед тобой вечность. Видишь, как все возвращается, повторяется, перетекает друг в друга, сбрасывает имена, скрывающие под собой разные части одного и того же, и, когда проходит первый шок, начинаешь понимать, что не так уж важно, кто произвел тебя на свет в твоем физическом облике. Люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей. Все рожденные под одной звездой — братья.
Он стал говорить об этом, с трудом подбирая слова. Слушали без интереса, пока не всплыла пачка старых писем на даче у Богдановских. С одного из них встал пьяный в дым старлей Колпаков с зажатым в руке пулеметным пламегасителем, лишь тогда они все поняли.
38
Стоять было скучно. Сева ткнул Ильдара пальцем в живот.
— Покажи тот фокус.
Ильдар вопросительно взглянул на Хасана. Тот кивнул, тогда Сева снял с себя шарф и шарфом завязал Ильдару глаза.
— Запомнил, где станция? — спросил он, затягивая узел на затылке.
Ильдар показал направление рукой. Сева обхватил его за плечи и раз десять повернул сначала по часовой стрелке, потом — против, потом — раз туда, два раза сюда и наоборот, чтобы полностью сбить с ориентации. Наконец отпустил.
Не дожидаясь вопроса, Ильдар вытянул руку точно в ту сторону, куда указывал раньше.
— О, бля! — восхитился Сева. — Как ты это делаешь?
— Там станция, гарью пахнет, — объяснил Хасан.
— И он отсюда чувствует?
— У него нюх, как у собаки.
Хасан выпростал запястье и взглянул на свои командирские часы. Двадцать пять одиннадцатого. В темноте стрелки и деления циферблата налились гнилушечным зеленым огнем. Он собирался отдать эти часы старшему внуку, но передумал. Все-таки фосфор, радиация.
Когда внуку исполнилось четыре года, они с женой подарили ему на день рождения сразу несколько мягких игрушек — зайца, медведя, щенка, еще кого-то ушастого, с умильными глазками. При виде этой компании именинник вдруг безутешно разрыдался. Никто не мог понять, что повергло его в такое горе. “Дедушка, — еще всхлипывая, раскрыл он причину своих слез, — я же не могу любить их всех!”
Сам Хасан лишь на шестом десятке, уже при Горбачеве, осознал пределы собственного сердца. Огромный мир, который он привычно считал своим, включая в него всю страну от Серпухова до родного аула, перестал ему принадлежать. В новой жизни не место было славянской широте души, воспитанной в нем жениной родней и тридцатью годами работы в ремонтно-строительных организациях. Отныне любви заслуживала только семья, родственники могли рассчитывать на его чувство долга, единоплеменники — на справедливое к ним отношение. Прочие ни на что рассчитывать не могли, и он сам среди них — тоже.
Внутри первых, самых тесных кругов установился свой порядок. Отец Хасана ему не следовал, через его голову он был унаследован от дедов и прадедов и пришел на смену прежней, бессистемной любви, принеся с собой мир в душе и тайную грусть о том времени, когда мира в ней не было. Сама по себе любовь мало что значила, если не вписывалась в этот порядок. Здесь дочери были важнее жены, но как женщины менее ценны, чем внуки. Ильдар как двоюродный племянник стоял ниже, чем жена, зато как мужчина и кровный родич — выше, и в итоге занимал с ней одну ступень. Соответственно денег за труды ему не полагалось, а Севе, в силу принципиально иной степени родства стоявшему на этой лестнице далеко внизу, Хасан платил зарплату. Тот честно на него вкалывал, но имел немногим больше, чем непригодные ни к какому делу зятья-пьяницы. С ними, правда, расчет производился не деньгами, а продуктами на всю семью, взносами по кредитам, оплатой счетов за коммунальные услуги, за теннисную секцию для старшего внука и детский садик для младшего. Дочери получали свое отдельно и по особым расценкам.
Подождали еще. У Севы начали мерзнуть ноги. Все трое были в одинаковых зимних ботинках с весенней распродажи, купленных недавно женой Хасана для всех мужчин семьи, но Ильдар с Хасаном стояли спокойно, а Сева ходил вдоль дома, энергично перенося тяжесть тела с каблука на носок, чтобы кровь шла в деревенеющие пальцы. Его кавказские родственники даже на расстоянии грелись идущим друг от друга теплом.
— Давай, — предложил он Хасану, — Ильдара оставим на стреме, а сами сгоняем в “Строитель”. Там буфет, возьмем чего-нибудь.
— Нет, — коротко ответил Хасан.
— Я не про то, — вильнул Сева. — Чего-нибудь пожрать.
— А не закрыто?
— Успеем. У них до одиннадцати.
Вдвоем вернулись к развилке, Хасан сел на руль. Ильдар остался на месте, получив инструкцию на тот случай, если появится Жохов.
За тракторным скелетом, уже почти целиком вытаявшим из сугроба, въехали в лес. Здесь влажность была выше, в лучах фар дорога стала куриться туманом. Горсточка станционных огней на секунду открылась в створе просеки с опорами высоковольтной линии. Хасан думал про комнату на Тверской-Ямской.
— У меня дед под Москвой воевал, тут его и зарыли. Это моя страна тоже, — вслух сказал он кому-то незримому, грозно встающему за лесом, за полем, за лунным облаком в вышине.
Хасан сказал половину правды, но Ильдар не стал ему возражать. Дело было не только в долетавшем от станции запахе жилья и железной дороги. Зрение у него было неважное, зато с детства, с первых ночевок на горных пастбищах, он научился определять нужную сторону по движению воздуха. Если оно приносило с собой какой-то запах, ориентироваться было проще, нет — сложнее. Воздух двигался всегда, просто люди не всегда это замечали, а он даже при полном, как им казалось, безветрии чувствовал его ток и температуру и по-разному ощущал их разными частями лица. От вращения его собственного тела все ненадолго менялось, нужно было подождать, пока воздушные струи вернутся в прежнее русло.
Он привык ждать и не испытывал потребности топтаться на месте или ходить взад-вперед вдоль стены, попинывая ледяные глызки, как это делал Сева. Стоял спокойно, руки в карманах. Взгляду открывалось достаточно, чтобы не скучать. Край неба в той стороне, где находилась Москва, имел иной оттенок, деревья и крыши там становились темнее, звезды — бледнее, можно было сравнивать одно с другим и думать о том, как велик этот город, разливающий cвое сияние на час пути от него, и сколько для этого требуется электричества.
Температура там была выше, чем за окружной дорогой. Облака над Москвой неделями ходили по кругу, не в силах одолеть ее притяжение. В нее, как в воронку, втягивались люди, вещи, деньги, машины. Ильдара она тоже втянула в себя против его воли. Он не хотел уезжать из дому, но теперь рад был, что уехал. За год у него собралась неплохая коллекция автомобильных значков, свинченных с чужих иномарок, и появилась еще не старая молдавская женщина, не проститутка. По утрам, когда торговля шла вяло, она, опустив щиток на окошке, иногда бесплатно ложилась с ним в своей хлебной палатке на Никулинском рынке.
С угла дома хорошо просматривалась дорога на станцию. Ее прямая черта плавно уходила в гору, исчезала на спуске и через сотни две метров возникала опять, в поселке — серая, за последними дачами — черная среди снежных полей. За четверть часа по ней прошли две машины на Рождествено и ни одной в обратном направлении. Их огни видны были издалека. Они ненадолго скрывались во впадине, шумно выныривали и, не сбавляя скорости, проносились мимо.
Третья появилась неожиданно. В памяти почему-то не отложился тот момент, когда она спустилась в низину. Оттуда поднялся мутный свет, сначала почти неподвижно зависший над гребнем, потом все быстрее побежавший под уклон и наконец распавшийся на два длинных белых конуса, внутри которых, как в стеклянных емкостях, дымился пропитанный влагой воздух. Вспыхнули фары, через минуту красный “фольксваген” остановился у ворот.
39
До дачи Богдановских было метров триста, но поехали на машине, чтобы потом не тащить обгорелый макет в руках. В качестве тары Катя взяла с собой картонную коробку, где у нее хранилась картошка.
Пока рассаживались, Жохов объяснил ей, почему они имеют право есть мясо в Великий пост:
— Солдатам на войне это разрешается, а у нас идет война между сторонниками и противниками реформ. Линия фронта проходит через каждый дом.
Борис подхватил тему:
— Когда разлагается старый порядок, — заговорил он, выруливая на бетонку, — мы имеем четыре варианта ответа на этот вызов истории. Первый — аскетизм. Уход от мира, жизнь на лоне природы, довольство малым. Во времена крушения Римской империи это был путь философов и фиваидских пустынников, в современных условиях — дачников. Политика их не интересует, они солят грибы, варят варенье и сажают картошку на своих шести сотках.
Затормозили у ворот. Он вылез из машины, не заглушив мотор, не погасив фары. Катя не захотела отдать Жохову свою коробку и выбралась без его помощи. Она еще дулась, но Борис заметно повеселел. Видимо, сомнения насчет квартиры его все-таки мучили.
Полная луна висела над лесом. Как всегда в ветреные ночи, темные пятна на ней были хорошо видны и складывались в очертания двух разновеликих фигур, отдаленно напоминающих человеческие. От бабушки Жохов знал, что эти двое, большой и маленький, или стоящий во весь рост и клонящийся под ударом — сыновья Адама и Евы. Каин там вечно убивает реформатора Авеля, оставившего земледелие ради более прибыльного кочевого скотоводства, поэтому собаки, верные друзья пастуха, воют на луну, оплакивая его участь.
— Второй вариант — архаизм, — стоя у машины, договаривал Борис. — В том смысле, что, если настоящее тебя не устраивает, можно спрятаться от него в прошлом. Это выбор тех, кто молится на Николая Второго или ходит с портретами Сталина. Третий — труантизм. От французского трюан — сброд. Внизу грубый криминал, наверху — коррупция, финансовые аферы. Там и тут война кланов, кровь, блядство, пир среди чумы. Тоже, между прочим, путь слабых.
— Ну, не скажи, — не согласился Жохов.
— По форме, может быть, и нет, а по сути — да. Сильные выбирают четвертый вариант. Они видят, что над ними трескается потолок, но сквозь трещины старого миропорядка им открывается не хаос, а космос.
Жохов вспомнил про мышку в норке, над которой мышкующая лиса подпрыгивает на всех четырех лапах, и приобнял Катю за плечи. Она отстранилась не так решительно, как десять минут назад. Чувствовалось, что прощение близко.
— Первые три варианта — пассивный ответ, — продолжал Борис, — четвертый — активный. В моменты исторических катастроф не нужно цепляться за обломки старого мира. Человек должен найти свое место в системе более широкой, чем та, что рухнула.
Сам он поехал в дубленке, Катя — в шубке, а Жохову в одном свитере холодно было торчать на ветру. Он направился к калитке.
Прячась за углом, Ильдар видел этих людей за оградой и хорошо слышал их голоса. О чем они говорят, он не понимал, хотя большинство слов было знакомо.
Хасан велел ему пропустить Жохова в дом, все равно будет он один или нет, и не высовываться до их возвращения, но Жохов был без куртки и без шапки, его
женщина — с пустой коробкой в руках, и мотор остался включенным. Значит, ночевать здесь они не собираются. Что-то возьмут, положат в коробку и уедут в город.
Ильдар смотрел на них, не зная, что делать. Мысли начали путаться, как при температуре. Позволить им войти в дом, а самому встать с пистолетом у дверей и не дать выйти назад? Нельзя, вылезут в окно или закроют ставни, запрутся в доме, тогда и Хасан их оттуда не достанет. Вынуть пистолет и положить всех троих на снег? Бесполезно, Жохов понимает, что стрелять в него никто не будет. Хасан хочет взять его комнату, а с мертвого что возьмешь? Бегать и прятаться он умеет. Уйдет, если даже прострелить колеса. Кругом дачи, сараи, заборы, и луну вот-вот затянет облаками.
Жохов отворил калитку и первым пошел через участок. Ильдар бесшумно метнулся за дом — с противоположной от них стороны. Ставни были открыты, он ладонями выдавил стекло, с тихим звоном осыпавшееся на стоявший у окна диван, подковырнул шпингалет, толкнул рамы. Они разошлись почти без стука. Подтянувшись на руках, Ильдар мягко перевалился с подоконника на диванные подушки. Мысль была выскочить в сени, а когда Жохов войдет и еще ничего не успеет разглядеть в темноте, запереть дверь изнутри. Один на один совладать с ним будет нетрудно. Крючок или задвижка там наверняка есть, а Хасан и Сева вот-вот вернутся.
С пистолетом в руке Ильдар бросился к двери, чтобы попасть в сени раньше Жохова. Дверь оказалась заперта на ключ, он испугался, но тут же сообразил, что в его плане это мало что меняет. Все то же самое можно проделать не в сенях, а в комнате.
— Допустим, мы — лесовики, наша родина — дремучий лес, — в спину Жохову говорил Борис по дороге через участок. — Мы прожили в нем всю жизнь, но однажды его спалили или он сам сгорел, сгнил, засох на корню — без разницы. Можно плакать, можно делать вид, будто ничего не произошло, и резать друг друга из-за последних грибов и ягод, а можно… можно осознать этот лес как часть окружающей среды, не более того. Тогда все становится не так трагично. Всего-то и нужно перейти с подсечно-огневого земледелия на пашенное, завести скот, научиться вносить в почву удобрения. В нашем случае это равносильно компьютерной грамотности и знанию иностранных языков.
На крыльце ему пришлось повозиться с замком. Дверь порядком окривела после взлома. Наконец вошли в сени. Другой ключ со второй попытки отомкнул замок внутренней двери. Борис потянул ее на себя, она с непредвиденной легкостью распахнулась. Повеяло сквозняком из разбитого окна, но в темноте показалось, что дует сзади, из сеней, как бывает, если открыт дымоход. Щелкнуло, знакомый баритон приказал: “Стоять!”.
Катя была рядом, Жохов ощутил ее дыхание, когда она шепнула:
— Все-таки у вас похожи голоса.
Он выхватил из кармана стартовый пистолет. Рукоять легла в ладонь как влитая, указательный палец нащупал выдвижной выступ, пробуя его холостой ход, готовясь преодолеть сопротивление пружины.
“Стой, стреляю!” — предупредил тот же голос.
— Сдавайтесь, вы окружены! — комиссарским голосом объявил Жохов и, держа пистолет дулом вверх, надавил на спуск.
Вспышка была почти не видна, лишь дощатый потолок на мгновение посерел и оплыл световым пятном куда-то в угол. Двойным эхом заложило уши.
Магнитофон ответил беглым огнем, переписанным, видимо, с телевизора. По тону угадывался старый военный фильм с натуральными звуковыми эффектами. Какой-нибудь выданный под расписку студийный “ТТ” с не до конца спиленным бойком добротно бухал на фоне винтовочной трескотни, правда, очень слабой, далекой, вполне способной сойти за естественный в закрытом помещении отзвук пистолетной пальбы. Еще дальше и глуше слышались подземные вздохи артиллерии калибром не меньше фронтового резерва.
— Хенде хох! Рус пришел! — заорал Жохов и шагнул в комнату, непрерывно стреляя прямо перед собой, пока навстречу не громыхнул настоящий выстрел, объемный и гулкий.
40
Прежде чем нести очерк Антону Ивановичу, Шубин дал ему денек отлежаться. Прочитав свежим взглядом, кое-что поправил и позвонил в редакцию. Было занято. Он набрал номер несколько раз подряд, потом через полчаса и еще через час. Короткие гудки стояли стеной. Раньше такого не бывало. Видимо, после смены приоритетов у них там пошла совсем иная жизнь.
Других редакционных телефонов он не знал, только этот, а на нем даже в обеденное время, когда Кирилл и Максим часа на два уходили пить пиво, прочно висел деникинский тезка. Шубин решил, что имеет полное право заявиться к нему без звонка.
Через час он вышел из метро на улицу. Пахло весной, ларек с аудиокассетами громыхал очередным шлягером. Они теперь умирали раньше, чем Шубин успевал запомнить слова.
Рядом, на пятачке между станцией и рядами лотков, расположилась группа немолодых, плохо одетых мужчин и женщин с фанерными щитами на палках. К щитам были прикноплены листы ватмана с лозунгами дня: “Даешь референдум!”, “Хасбулатова в Чечню!”, “Зорькин! Ты не судья, а мокрая курица”. Отдельно стоял человек с плакатом “Ельцин лучше съездюков”. Этот текст можно было истолковать в том смысле, что его автор поддерживает президента не безоговорочно, а как меньшее из двух зол. Толпа обтекала пикетчиков с интересом не большим, чем выбоину на асфальте.
Самый юный из них, чуть постарше Шубина, обеими руками держал дюралевый шест толщиной с лыжную палку, на нем болтался несвежий российский триколор, потрепанный митинговыми ветрами. Время от времени знаменосец принимался поводить шестом из стороны в сторону, описывая им горизонтальную восьмерку, символ вечности, тогда флаг оживал и картинно реял на фоне плывущего от недальних мангалов пахучего дыма. Все это вполне гармонировало с лотошниками и шашлычниками, с шеренгой бабок, продающих водку и шерстяные носки, с ханыгой на костылях, поющим про перевал Саланг и собирающим деньги в голубой берет
десантника, в котором уместились бы две его головы.
Здание института, где арендовала помещение редакция, находилось на другой стороне проспекта. С предыдущего визита здесь ничего не изменилось, разве что крыльцо усеяно было не бланками накладных, как в прошлый раз, а упаковочной стружкой. Вахтер из своей будки обреченно смотрел на снующих мимо не то китайцев, не то вьетнамцев.
На шестом этаже пейзаж остался тот же, с кучей мусора в углу и цветочными вазонами без цветов, но, войдя в комнату, Шубин поначалу решил, что ошибся дверью. На стене появился календарь с котятами, катающими клубок мохера, чайный столик был завален продуктами. Число рабочих столов утроилось. За ними перед компьютерами сидели незнакомые девушки с однообразно ярким макияжем, рассчитанным на люминесцентное освещение.
Он поинтересовался, где можно найти Антона Ивановича. Ответили, что у них такой не работает. Название газеты ни о чем им не сказало. Шубин ткнулся в кабинет главного редактора, говорившего Кириллу, что затея с очерками про самозванцев — это у них долгосрочный проект, но дверь была заперта. Пришлось вернуться к тем же девушкам. Они послали его в соседнюю комнату, там офисный мальчик в белоснежной рубашке с галстуком вежливо объяснил, что редакции тут нет, это консалтинговое агентство.
— Я приходил сюда три дня назад, здесь была редакция, — нервно сказал Шубин.
Таким мальчикам, как этот, на службе полагалось вести себя с невозмутимостью краснокожих вождей в плену у бледнолицых.
— Извините, — произнес он так же бесстрастно, — ничем не могу помочь. Спросите у Марины.
Мариной оказалась одна из девушек в первой комнате. Про редакцию она тоже никогда не слыхала, зато от нее Шубин узнал, что позавчера они расширились и заняли это помещение. Голос ее тек медом: нет, о прежнем арендаторе ей ничего не известно, надо спросить на втором этаже, в дирекции.
Шубин поплелся в дирекцию, но к человеку, ведавшему арендой, его не пустили. На всякий случай он спросил у секретарши, не знает ли она, куда переехала редакция газеты. Секретарша взглянула на него с сочувствием.
— Много они вам должны?
Шубин начал что-то говорить, она перебила:
— Плюньте, это бесполезно. Они самоликвидировались.
Он спустился в холл, вышел на крыльцо. Автоматически включился и защелкал недавно вживленный в него счетчик, способный производить единственную
операцию — делить на тридцать то количество рублей, которое в данный момент лежало у них дома в комоде под зеркалом. Шубин постоянно высчитывал, сколько можно тратить в день, чтобы хватило на месяц. Заглядывать дальше не имело смысла из-за инфляции.
Дома, едва он открыл дверь, жена сказала:
— Тебе звонили. Погиб какой-то твой старый друг.
— Кто?
— Не знаю, мама брала трубку. Фамилию она не расслышала, знает только, что его убили. Похороны завтра в десять.
— А кто звонил?
— Я же говорю, мама с ним разговаривала. Вот адрес, куда нужно приходить.
Жена принесла бумажку с адресом. Шубину он был не знаком, ей — тем более. Теща уже ушла. Он набрал ее номер, чтобы выяснить, с кем она говорила, но у нее не хватило ума спросить даже об этом.
— Не понимаю, чего ты нервничаешь, — сказала она. — Адрес я записала, завтра пойдешь туда и все узнаешь.
До вечера Шубин крепился, но после ужина не выдержал и рассказал жене о походе в редакцию. Она сделала вид, будто ничего особенного не случилось, и ушла в кухню мыть посуду. Вскоре сквозь шум водяной струи, без дела хлещущей в раковину, донеслись приглушенные рыдания. В такие минуты утешать ее было бесполезно, следовало затаиться и ждать, пока отойдет сама. Тогда можно будет внушить ей, что ситуация не безнадежна. Жена легко поддавалась на подобные внушения, если они сопровождались ласками и поцелуями. Главное — не упустить тот момент, когда она почувствует себя виноватой, и не дать ей снова заплакать от сознания того непоправимого факта, что ее поведение заставило Шубина страдать. Приступ раскаяния мог затянуться до глубокой ночи.
41
На следующий день Шубин прибыл на место ровно к десяти. Два характерных пазовских автобуса издали подсказали ему нужный подъезд. У крыльца стояла кучка стариков и старух с цветами. Один старик держал целый букет, прочие — по два цветка. Шубин тоже купил у метро пару белых хризантем. Это была минимально возможная четная цифра. Четыре или шесть тех же хризантем составляли для него неподъемную трату, как, видимо, и для всех этих людей. Ни одного из них он никогда в жизни не видел.
Спрашивать, кого хоронят, казалось глупо, проще было подождать, пока вынесут тело.
Убить могли любого, но у тех, кому за последнее время удалось чего-то добиться, шансы были выше. Шубин начал перебирать варианты. Выяснилось, что его безадресная скорбь, которую он взращивал в себе по дороге сюда, легко может перейти с одного человека на другого, ничего не потеряв ни в окраске, ни в силе чувства. Сознавать это было неприятно.
Подошли двое мужчин лет пятидесяти, без цветов, но тоже вставшие у подъезда. Как понял Шубин, это были дети кого-то из стариков с цветами, пришедшие сюда из уважения к родителям. Один вполголоса рассказывал второму:
— Американцы выделили нам кредит на приватизацию предприятия, но они, знаешь, тоже не дураки. Чуть не половина кредита идет на зарплату их же консультантам. В контракте отдельным пунктом прописано. Прислали команду экономистов из университета в Колорадо, чтобы нас, дураков, учить, а они в нашем производстве ни хрена не волокут. В цеха идти отказываются. С утра наши девочки с ними русским языком занимаются, потом обед. После обеда они нам по очереди вслух читают свой талмуд — про то, как десять лет назад в Мексике приватизировали муниципальный комбинат по переработке сахарного тростника. Переводчик переводит, мы сидим, слушаем. Еще страниц пятьсот осталось.
— Надолго хватит, — сказал второй.
— Это точно. Они по часам работают. Шесть часов отсидели, шабаш, кто к девкам, кто в Большой театр. И знаешь, сколько получают?
— Откуда мне знать?
— Ну, примерно! — настаивал рассказчик.
— Тысячи полторы? Долларов, естественно.
— А пять штук в месяц не хочешь?
В подъезде ощутилось движение, послышались голоса. Шубин понял, что сейчас будут выносить гроб, и встал поближе. Шарканье многих ног сделалось громче, раздался жестяной перебор задетых чем-то тяжелым почтовых ящиков на нижней площадке. Один из водителей, куривших поодаль, направился к своему автобусу принимать покойника.
Пятясь задом, на крыльцо вышли двое мужчин. Они поддерживали узкий конец скромного гроба с белой шелковой пеной внутри, из которой торчали носки черных штиблет. В ближайшем из носильщиков Шубин узнал Мишу Данилянца. Это значило, что звонил он и убили Борю Богдановского. Других общих знакомых у них не было. Двадцать лет назад они все втроем служили в армии под Улан-Удэ.
Гроб толчками поплыл мимо. Когда его сносили с крыльца, Данилянц оступился, голова на подушке мотнулась, как живая. Лицо Бори было странно маленьким, хотя всегда казалось большим от залысин. На лбу налеплена бумажная полоска с покаянной молитвой. Шубин прикрыл глаза и увидел его таким, каким он был там, на Дивизионке.
Два юных лейтенанта в полевой форме, они стояли на сопке над Селенгой, на верхнем краю японского кладбища. Здесь лежали пленные японцы, после войны умершие в забайкальских лагерях и госпиталях. Года за три перед тем кладбище привели в порядок, оно представляло собой идеально ровные ряды невысоких, в полкирпича, свежепобеленных трапециевидных оградок с черными номерами, наведенными по трафарету масляной краской. Внутри не было ничего, кроме песка и сухой сосновой хвои. Раз в год, чтобы возложить венки и прочесть молитвы, сюда приезжала специальная делегация из Страны восходящего солнца. Считалось, что в ее составе могут находиться шпионы, поэтому в такие дни солдат не выпускали из военного городка, а офицерам разрешалось показываться на улицах только в штатском. Потом местные жители растаскивали с могил все имевшее хоть какую-то ценность. Кладбищенские сторожа с ними не связывались.
Японская делегация побывала тут пару дней назад. Строгие ряды одинаковых могильных трапеций, почти прямоугольников, чуть суженных с одного конца, были усеяны обрывками ленточек с иероглифами, палочками, шелковыми тряпочками, разноцветным бумажным хламом. Они с Борей стояли выше по склону. Перед ними раскинулось царство мертвых, ограбленных живыми, но о смерти они не думали. Она была бесконечно далека от них, дальше, чем Япония, которая и сама-то представлялась миром едва ли не потусторонним. Говорили о том, что от здешней воды выпадают волосы, особенно если мыть голову красным мылом, а не белым. Смерти они не боялись. Они боялись, что их, лысых, не будут любить женщины. “Знаешь, почему буряты и монголы до старости не лысеют? — спросил Боря и сам же объяснил этот феномен со ссылкой на парикмахера из гарнизонного дома быта. — Потому что, когда баранину едят, жирные руки о волосы вытирают”.
Был ясный теплый вечер ранней осени. Там, где они стояли, тянулся редкий сосновый лесок, наполненный последним светом зависшего над самыми сопками солнца. В его власти оставалось лишь кладбище на горе, в промежутке между ее топографическим гребнем и боевым. Туман полз от Селенги вверх по склонам. На границе закатного огня он розовел, ненадолго поддаваясь его обаянию, затем первые прозрачные хлопья густели и полностью растворяли в себе этот слабеющий свет.
Бумажная полоска у Бори на лбу не уберегла его тело от языческого огня. По дороге выяснилось, что направляются к Хованскому крематорию. Пошли неодобрительные перешептывания, но в том автобусе, где ехал Шубин, публика не имела права голоса. Решение приняли пассажиры другого автобуса. В нем стоял гроб и сидели родственники — отец с двумя последними по счету Бориными женами. Там же находился Жохов со своей Катей.
Данилянц опаздывал на деловую встречу и после кремации сразу исчез. Мужчины, говорившие про американцев, незаметно слиняли еще до отъезда в крематорий. Трое Бориных друзей отбыли на своих машинах, остальные опять полезли в автобусы, чтобы вернуться на поминки в ту же квартиру. Катя заняла место рядом с пожилой женщиной совсем другого, чем она, типа, но чем-то на нее похожей. Шубин подсел к Жохову. В ритуальном зале он сказал ему, что служил с Борей в одном полку, а на обратном пути стал рассказывать, как в 1972 году, во время визита в Пекин президента Никсона, их дивизию вывели на военную демонстрацию к монголо-китайской границе, причем никто не знал, будет приказ перейти ее или нет, — шли с полным боекомплектом, с приданными танковыми подразделениями, а на месте их постоянной дислокации развертывался такой же мотострелковый полк по второму штату.
— Я был полный идиот, сейчас никто не поверит, что в двадцать два года можно быть таким идиотом, — говорил Шубин, умиляясь собой, своей прекрасной юной глупостью. — У меня до последней минуты была надежда, что война все-таки начнется. Думал, хоть в Китае побываю. Очень хотелось в Китай, а по-другому как съездишь? После Даманского отношения были хуже некуда. У Бори тогда бабушка умерла, из-за этих учений его не отпустили на похороны, — спохватился он, что слишком далеко отошел от темы дня.
Назад из-за пробок ехали долго, Жохов успел изложить историю с Хасаном и сахаром. Жить дома стало опасно, он сбежал в дом отдыха, познакомился с Катей, через нее — с Богдановским. У них дачи по соседству, пошли к нему в гости, там его и застрелили по ошибке. Должен был погибнуть он, Жохов, а убили Борю.
Шубину показалось, что из его истории выпало какое-то важное звено. Непонятно было, почему засаду на Жохова эти кавказцы устроили на даче у Богдановских, но от прямого ответа Жохов уклонился.
— С перепугу пальнул, сученыш, выскочил в окно и через соседний участок выбежал на дорогу. Как раз подъехал Хасан с тем малым, подхватили его и дали по газам, — закончил он свой рассказ.
— А ты что?
— Катя побежала к соседям. Там недалеко живет пара пенсионеров с телефоном. Вызвали “скорую”, но было уже поздно.
Подрулили к подъезду. Две соседки заранее накрыли стол, начали рассаживаться. Старые друзья, уехавшие от крематория на своих машинах, на поминки не явились, еще несколько шубинских ровесников скоро ушли, не дождавшись горячего. Осталось человек пятнадцать.
Рядом с Шубиным сидел пожилой мужчина с орденскими колодками, составленными из одних юбилейных медалей.
— Евреи — умные люди. Они своих покойников сжигают и поближе кладут. У меня вон сестру закопали, пятнадцать километров от кольцевой. Не наездишься, — негромко сказал этот ветеран женщине слева от него.
— Как это — жечь? — возмутилась та. — Мы русские люди, крещеные.
— Славяне мы. Славяне покойников сжигали.
— Так они же были язычники. Деревянным идолам молились.
— А мы — доскам деревянным, — парировал ветеран.
В промежутках между официальными тостами поползли сторонние разговоры. Борина третья жена, с которой он, впрочем, тоже давно не жил, мирно беседовала со своей предшественницей. Темой служили возросшие коммунальные платежи. Делить им было нечего, справа от Шубина две тетки мстительно шептались, что квартиру получит сын от первого брака, хотя ни он, ни его мать не соизволили прийти на похороны. На другом конце стола спорили про референдум.
На почетном месте сидел Богдановский-старший — большеносый, абсолютно лысый старик с усыпанной кератомами головой. Шубин заметил, что он не без удовольствия играет роль убитого горем отца. Неизвестно, чего тут было больше — старческого идиотизма или природного артистизма. Ему нравилось быть в центре внимания. Две старушки, божии одуванчики с приколотыми к дыроватым кофтам янтарными насекомыми, ухаживали за ним, ревниво отвергая заботу третьей, похожей на Катю.
— Нет, Талочка, ты не знаешь, Саша этого не ест, — говорила одна.
Вторая действовала молча. Они вытирали пиджак, который он то и дело пачкал, в две ложки что-то накладывали ему на тарелку и норовили задвинуть подальше его стопочку. Это у них не получалось.
Богдановский лихо отпил порцию водки объемом с наперсток, вилкой подцепил с блюда несколько пластиков буженины, но положил их не в рот, а в карман пиджака, предварительно обернув салфеткой.
— Кот у меня, коту взял, — объяснил он удивленно посмотревшей на него Талочке. — Пускай тоже Борьку помянет.
Шубин встал и вышел на лестницу покурить. У окна между этажами одиноко стояла элегантная стройная блондинка с некрасивым лицом и жидкими волосами. В крематории она держалась отдельно от всех, а за поминальным столом съела только кутью и выпила рюмку водки.
— Вы друг Бориса? — спросила она с мелодичным западным акцентом.
Шубин кивнул. С полминуты оба молчали, блондинка смотрела в окно. Затем, не поворачивая головы, тихо сказала:
— Мы с ним любили друг друга.
И добавила еще тише:
— Всего три раза.
Глава 14
Исчезновение
42
В апреле Шубин сократил очерк про Анкудинова и после долгих мытарств напечатал его в одном ведомственном журнале, под давлением рынка все дальше уходившем от своей основной проблематики. Заплатили какие-то копейки, зато вскоре пришел читательский отклик из Белоруссии. Письмо поступило в редакцию, но там не нашлось денег, чтобы по почте переслать его Шубину. Предложили, если хочет, приехать самому. Он поехал и не пожалел.
Автор, доцент Гродненского пединститута, сообщал, что в областном архиве сохранилась копия реляции, которую посланник Станислав Довойно, присутствовавший при казни Анкудинова, отправил из Москвы в Варшаву, королю Яну Казимиру. Шубин откликнулся и недели через две получил микрофильм с четырьмя кадрами. Написано было не на латыни, а на польском, худо-бедно ему доступном. Текст удалось разобрать под лупой, без аппарата.
Как и Олеарий, Довойно тоже свидетельствовал, что под топором палача Анкудинов вел себя с нечеловеческим бесчувствием, но приписывал это не его мужеству, а действию зелья, которым его опоили перед казнью. Отсюда делался вывод, что вместо человека, называвшего себя сыном царя Василия Шуйского, казнили кого-то другого. Сонное зелье дали ему для того, чтобы перед смертью не объявил народу свое подлинное имя. Сам Анкудинов, следовательно, остался жив.
В пользу этой версии Довойно приводил еще один аргумент. По его словам, некий шляхтич из состава посольства восемью годами ранее встречался с князем Шуйским в Кракове и поклялся на Евангелии, что на Красной площади четвертовали другого человека. “В Москве толкуют, — указывалось в реляции, — будто подмена совершилась по совету и при участии ближнего боярина Никиты Ивановича Романова. Он с глазу на глаз переговорил с привезенным из Голштинии человеком, после чего убедил царя в тайне сохранить ему жизнь”.
Догадка насчет зелья казалась вполне правдоподобной. Шубин сам об этом думал, но считал, что какое-то наркотическое средство могли дать и Анкудинову — не из милосердия, разумеется, а из опасения, что даже на плахе он не оставит своего упрямства и принародно станет “влыгаться в государское имя”. Все прочее легко было списать на обычное для дипломата желание приплести к делу побольше экзотической информации с целью вызвать повышенный интерес к своим донесениям. Шубин так это себе и объяснял, пока не дошел до последнего кадра. Здесь обнаружилась такая деталь, что сердце подскочило к горлу. Он дважды перечитал это место, затем взял польско-русский словарь и для страховки проверил каждое слово. Ошибки быть не могло, он все понял правильно.
Сам Довойно не осознал чрезвычайной важности своего наблюдения. Поразительная подробность осталась для него не более чем фрагментом общей картины, он упомянул о ней вскользь, не понимая, что она-то и подтверждает истинность его гипотезы. “Когда отрубленные члены стали насаживать на колья, — писал он, — и уличные псы бросились лизать под ними снег, обильно политый кровью, я обратил внимание, что левая рука казненного имеет всего два пальца, большой и указательный. Остальные три отсутствовали. Вероятно, отрезаны были палачами в застенке”.
На самом деле из этого следовало, что вместо Анкудинова на Красной площади четвертован был его несчастный приятель — Константин Конюховский.
В чужие веры он не переходил, крайняя плоть оставалась при нем. Однорукий албанец, с которым его друг и любовник сидел в Семибашенном замке, не имел никаких шансов на то, что на Страшном Суде, при восстании мертвых, эта двупалая левая рука, отсеченная московским палачом, но со всеми пятью перстами воссозданная из праха и песьего кала, приложится ему, а не бывшему хозяину.
Избежать казни Анкудинов мог при одном условии — если бы сумел убедить царя и бояр, что его жизнь для них ценнее, чем смерть. Вопрос был в том, как это ему удалось.
Недавно всюду кричали про грабли, наступать на которые обречены не знающие собственной истории. Теперь вспомнили, что она еще никого ничему не научила. Читальные залы архивов на Пироговке и на улице Адмирала Макарова, где еще года два назад яблоку негде было упасть, стремительно пустели. Сбывать свой лежалый товар Шубину становилось все тяжелее, но некоторые не самые тиражные издания по инерции еще продолжали его печатать. В одно из них посчастливилось пристроить очерк об Алексее Пуцято.
Здесь ему ничего не заплатили, хотя обещали десять долларов. Он приезжал за ними раза четыре, но, пока ехал, улетучивались или деньги или бухгалтер. Секретарша редакции, громогласная старуха со слуховым аппаратом, ему симпатизировала, поила чаем, советовала, с кем и как лучше поговорить насчет гонорара. Она оказалась родом из Читы. Шубин признался ей, что скучает по Забайкалью, до сих пор ему снятся сопки над Селенгой, бесснежная зимняя степь с бегущими по ней призрачными шарами перекати-поля. Старуха расчувствовалась, и при очередном визите он получил от нее подарок, призванный подпитать его ностальгию, — копченого омуля с пачкой читинских газет в придачу. То и другое ей присылали оставшиеся на родине племянницы.
Как по заказу, в этих номерах с продолжением печатались “Воспоминания о моей жизни” некоего Прохора Гулыбина, ныне покойного. В предисловии публикатора они характеризовались как “бесценное свидетельство трагедии забайкальского казачества”. Из биографической справки Шубин узнал, что Гулыбин происходил из семьи зажиточных караульских казаков, земляков и дальних родственников атамана Семенова. В 1920 году десятилетним мальчиком родители увезли его в Китай, в Трехречье. Когда китайская Маньчжурия превратилась в государство Маньчжоу-Го под протекторатом Токио, он за компанию с другими трехреченскими казаками поступил на службу к японцам. Этот его не вполне патриотичный поступок публикатор извинял ненавистью к большевикам.
Гулыбин, в частности, вспоминал:
“Весной 1939 года, незадолго до начала боев на Халхин-Голе, группа наших казаков-забайкальцев, куда входил и я, получила секретное задание штаба Квантунской армии. На рассвете нас, восемь человек в полном боевом снаряжении, привезли на аэродром под Хайларом и посадили в двухмоторный транспортный самолет без опознавательных знаков, сразу после погрузки выруливший на взлетную полосу. В чем заключается наше задание, никто не знал. Командиром был назначен капитан Нагаоми из армейской разведки. Его нам представили накануне вечером. Согласно японскому военному уставу, мы должны были следовать за ним, “как тень за предметом и эхо за звуком”.
Уже в воздухе через состоявшего при нем переводчика он объявил, что мы направляемся в центральную Монголию, в район поселка Хар-Хорин и монастыря Эрдене-Дзу в четырехстах километрах к западу от Урги, переименованной большевиками в Улан-Батор. Наша задача — доставить оттуда в Мукден одно важное лицо. “Думаю, этот человек знаком вам с детства, хотя никто из вас никогда в жизни его не видел, — с многообещающей улыбкой сказал Нагаоми. — Его имя объединит вокруг себя всех истинно русских людей, когда скоро вместе с японской императорской армией вы двинетесь в Сибирь, чтобы свергнуть большевистское иго”. Мы были поражены, узнав, что человек этот — его императорское высочество цесаревич Алексей Николаевич. Он, оказывается, не погиб в Екатеринбурге вместе с родителями и сестрами, а чудом спасся и тайно проживает в раскольничьей деревне на реке Орхон, близ вышеназванных населенных пунктов.
Источник сведений раскрыт не был, но я предположил, что японцы получили их от своих агентов из числа бывших лам. Те ненавидели как южно-китайских революционеров, с которыми мы воевали, так и русских коммунистов, закрывших в Монголии все буддийские монастыри, включая Эрдене-Дзу. По дороге переводчик рассказал нам, что храмы там заперты и опечатаны, монахи выселены, богослужения запрещены.
Нагаоми рассчитывал провести всю операцию до наступления темноты. Осложнений не предвиделось. Конечно, летящий самолет могли заметить из Хар-Хорина, но местные милиционеры вряд ли решились бы оказать нам сопротивление. Аэроразведка не обнаружила в этом районе ни советских, ни красно-монгольских воинских частей. К несчастью, данные оказались ложными.
В центральной Халхе нет гладкой, как доска, степи, характерной для ее юго-востока, но ровный участок найти можно. Погода стояла ясная, что облегчало пилоту его задачу. Мы начали снижаться. Как раз на подлете вновь подошла моя очередь смотреть в единственный иллюминатор. Неправильный белый прямоугольник монастырских стен и окружавшие его юрты ярко выделялись на фоне свежей весенней травы. Шпили многочисленных субурганов не до конца утратили позолоту. То один, то другой вспыхивал под солнцем. Зрелище было исключительное по красоте. Я не знал, почему цесаревич поселился именно здесь, но место, несомненно, того стоило.
Солнце еще высоко стояло в небе, когда мы благополучно совершили посадку в долине, раскинувшейся по правому берегу Орхона. На западе она была замкнута цепью невысоких гор, а к югу, примерно в километре вверх по течению, располагалась та самая деревня. Сверху я насчитал в ней девять дворов. Ее жители не были беженцами из Совдепии. Как все обитающие в Монголии старообрядцы, они обосновались тут задолго до революции.
Капитан Нагаоми немедленно отправился туда в сопровождении переводчика и шестерых казаков, а мне и еще одному из наших приказал охранять самолет. Экипаж машины составляли пилот, штурман и стрелок — все японцы.
Прошло часа полтора, внезапно за гребнем пологой возвышенности, скрывавшей от нас деревенские избы и огороды, послышалась беспорядочная стрельба. Она усиливалась, вскоре на склоне показались Нагаоми с переводчиком. Оба бежали вниз, к самолету, с двух сторон поддерживая под руки находившегося между ними бородатого человека в крестьянской одежде. Я догадался, что это цесаревич Алексей. Иногда Нагаоми на бегу оборачивался и стрелял из револьвера. Сзади, прикрывая их огнем из винтовок, отступали остальные шестеро.
На гребне маячило несколько фигур в островерхих народоармейских шлемах, чуть позже гурьбой появились десятка три пеших монгольских цэриков с русскими трехлинейками, из которых они палили кто во что горазд. Отсечь нашим товарищам дорогу к самолету они и не думали, напротив, старались держаться поближе к реке с ее спасительными зарослями ивняка. Один, по-видимому, старший, метался среди них, махал руками, что-то кричал, призывая подчиненных рассыпаться в цепь и ускорить движение, но из этого мало что выходило. Цэрики неохотно повиновались, затем инстинкт вновь сбивал их в кучу, как перепуганных овец. Некоторые падали и притворялись убитыми, трое или четверо в самом деле были мертвы. Наши станичники стреляли редко, но метко.
Пилот прыгнул в кабину и начал заводить двигатель. Увидев, что бортовой стрелок растерялся, я сам припал к установленному в хвосте пулемету и веерным огнем заставил монголов окончательно прекратить преследование. Этот народ обретает храбрость только в седле, и то ненадолго. Одни залегли, другие попрятались под речным обрывом или в прибрежном тальнике. Большинство заботилось лишь о том, чтобы остаться в живых, и лежало, не поднимая голов, уткнувшись носами в землю. Немногие продолжали стрелять.
Нагаоми с переводчиком и цесаревичем были уже в сотне шагов от самолета, но пилот никак не мог запустить второй двигатель. Одного было недостаточно для взлета. Все попытки кончались ничем, мотор глох, едва начав работать. Штурман и мой напарник попробовали помочь ему, вращая пропеллер. Увы, из этого ничего не вышло.
Тем временем к монголам подоспело подкрепление. До сорока всадников на низкорослых мохнатых лошадках вплавь переправились через разлившийся по весне Орхон и с воинственным визгом устремились к самолету. Эти действовали гораздо более отважно. Выбравшись на берег, они стали широко раскидываться по полю с очевидной целью взять нас в кольцо. Глядя на них, пешие цэрики тоже осмелели и перебежками по двое, по трое постепенно начали подтягиваться ближе. Все-таки советские инструкторы кое-чему их научили.
В этот момент у меня заклинило ленту. Я уступил пулемет стрелку-японцу, но тот с самого начала повел себя не как подобает самураю. Руки у него дрожали, он то и дело приседал от страха. Устранить неисправность ему не удавалось.
Время шло, все наши уже собрались у самолета. Левый пропеллер превратился в прозрачный диск, но правый лишь беспомощно вздрагивал. Мотор фыркал, окутывался дымом и умолкал. Пулемет также молчал, а монголы со всех сторон осыпали нас градом пуль. К счастью, им не приходило в голову целить по топливным бакам, поскольку они просто не подозревали об их существовании. Мы заняли круговую оборону и отвечали прицельным винтовочным огнем. Двое наших были ранены, переводчик убит. Все понимали, что, если в ближайшие четверть часа второй двигатель не заведется, нам — конец.
Цесаревич лежал слева от меня, между мной и капитаном Нагаоми. Будучи штатским человеком, под пулями он вел себя с совершеннейшим спокойствием, но это меня не удивляло. Скорее я удивился бы, будь иначе. Вся его поза выражала царственное достоинство. На вид ему казалось лет 40, хотя, может быть, борода делала его старше. Он был одет и острижен, как мужик, лоб и скулы потемнели от азиатского солнца, кожа огрубела, ресницы выгорели, при всем том сходство с покойным государем бросалось в глаза. Он молчал, странная улыбка блуждала по его лицу. В ней чувствовалось удовлетворение человека, в конце долгого пути нашедшего то, что искал. К сожалению, я не имел возможности выразить ему свои чувства, все мое внимание было поглощено боем. Мне пришлось отвлечься от него, и, когда совсем рядом, в том месте, где находился Нагаоми, раздался револьверный выстрел, я подумал, что, значит, с той стороны монголы подобрались уже совсем близко, раз наш начальник пустил в ход револьвер. Взгляд мой скользнул влево и наткнулся на цесаревича. Он лежал лицом вниз, песок у него под головой набухал кровью.
Ужас и отчаяние охватили меня. Я решил, что виной тому монгольская пуля, но все оказалось еще страшнее. Положение наше было безнадежно, а цесаревич не мог достаться врагу живым. Нагаоми сам застрелил его, чтобы избавить от пыток и мучительной казни в застенках НКВД. Я понял это, когда вторым выстрелом у меня на глазах он снес себе часть черепа над виском.
Буквально в ту же секунду мотор неожиданно завелся. Мы бросились к самолету и через пять минут были в воздухе. Последние заскакивали на ходу. Убитых пришлось оставить там, где их настигла смерть. Поднявшись на безопасную высоту, пилот сделал круг над местом разыгравшейся трагедии, прощально покачал крыльями и взял курс на Хайлар”.
Шубин чиркнул зажигалкой и встал с сигаретой у окна. Шел первый час ночи. Жили на одиннадцатом этаже, неба за окнами было много. К вечеру оно прояснилось, но звезды оставались еще по-весеннему мелкими, бледными. Лишь одна горела ярче других. Названия этой звезды он не знал, но хотелось думать, что именно ее дядя Петя загородил сидевшему в подвале цесаревичу. Она слабо, неравномерно мерцала, посылая сигналы в темную бездну Вселенной. Прочесть их не составляло труда. Язык звезд не обязательно должен быть понятным, чтобы быть понятым. Шубин все понимал, но не пытался выразить это словами. “Моралитэ убивает месседж”, — говорил один его старый приятель. Сам он давно уехал в Америку, а присказка осталась.
43
Жохов позвонил в середине сентября и спросил, не собирается ли Шубин в Америку. С тем же успехом он мог спросить насчет его планов приобрести остров на Адриатике или завести конюшню скаковых лошадей. Шубин поинтересовался, почему с этим обращаются именно к нему. Жохов ответил, что он всем звонит, нужно передать кое-что одному человеку, а по почте долго и дорого.
— Может, кто из твоих знакомых собирается. Поспрашивай, ладно? — напирал он.
Вспомнился проект с узбекскими халатами и монгольской юртой на французской Ривьере. Любопытно стало, что это за новая афера, но прямо спрашивать не хотелось.
— Вообще-то, — сказал Шубин, пользуясь тем, что жена не слышит, — меня приглашают прочесть пару лекций в Стэнфордском университете. Я к ним полечу, но позже.
— Когда позже?
— Через месяц.
— В Нью-Йорк или в Сан-Франциско?
— Стэнфорд, это Калифорния.
— Отлично! Давай завтра пересечемся в центре, я тебе все изложу.
Встретились в кафе “Аист” на Большой Бронной. По тому, с какой обходительностью их тут приняли, чувствовалось, что заведение в упадке. Раньше могли вообще не впустить без всяких объяснений. Эта заурядная стекляшка с парой застывших в брачном танце голенастых чугунных птиц у входа слыла бандитской, но после августовской революции завсегдатаи откочевали в другие места, достойные их статуса. Своих телок они и при старом режиме пасли на пастбищах более тучных. Меню здесь умещалось на одной странице, самую почетную позицию в нем занимали беляши.
Взяли по сто граммов, салаты, кофе. Жохов был в свежих фирменных джинсах, курил не “Магну”, а “Лаки страйк” и сразу предупредил тоном, не допускающим возражений:
— Курсив мой.
Значит, платить будет он. У Марика с Геной была в ходу та же фраза, все они переняли ее у своего институтского преподавателя, джентльмена и выпивохи, водившего их в ресторан. Марик и сейчас ею пользовался, а у Гены она вышла из употребления после гайдаровских реформ.
Выпили, Жохов начал рассказывать, что весной сумел сколотить начальный капитал и сейчас успешно реализует одну свою давнюю идею, не имеющую аналогов в мировой практике. Суть дела заключалась в следующем. Он заказывал безработным художникам портреты западных политиков высшего эшелона, обрамлял их дорогим багетом и отсылал в дар тем, кто на них изображен. В ответ поступали официальные письма под шапками правительственных канцелярий, иногда за подписью самих моделей, факсимильной, правда, но способной сойти за собственноручную, если особо не приглядываться.
— У них там бюрократическая машина работает, как часы, — говорил Жохов, уплетая салат из крабовых палочек. — Отвечают буквально через неделю. Бывают, конечно, проколы, но редко.
Получив такую портянку, он обзванивал или обходил частные фирмы, нуждавшиеся в улучшении своего имиджа, и за хорошие деньги впаривал им эти письма. Клиенты вставляли их в рамочку под стеклом, как сертификаты качества, и вешали на стену в офисе. Документ на бланке Белого дома или Даунинг-стрит заставлял посетителей серьезно отнестись к тому месту, где они висели.
Главную статью расходов составляли холст и багет. Фотографии, с которых рисовались портреты, Жохов брал из журналов, художникам платил от тридцати до пятидесяти баксов за полотно, переводчику сопроводительных бумаг — того меньше, а каждое благодарственное письмо приносило как минимум три сотни. Одно послание папы Иоанна Павла II ушло за штуку. Жохов послал ему четыре портрета кисти четырех мастеров с Арбата, и лишь с последним что-то не заладилось. Сейчас он решил взяться за голливудских звезд, чтобы включить в сферу своей деятельности мелкие киностудии, дома мод, салоны красоты. Первым в очереди стоял Арнольд Шварценеггер. Портрет был готов, но возникли проблемы с доставкой его в Калифорнию.
— И я должен буду идти с ним к Шварценеггеру? — спросил Шубин.
— Зачем? Тебя встретят прямо в аэропорту, у меня знакомый в Лос-Анжелесе. Передашь ему — и все дела. Я тебе потом заплачу полсотни. Или жене отдам, пока ты в Америке. Как скажешь, так и будет.
Договорились в конце месяца созвониться. Жохов продиктовал свой новый телефон.
— Ты тогда у Марика говорил про цесаревича Алексея, — вспомнил Шубин. — Будто бы он жил в Монголии, в Эрдене-Дзу.
— Возле Хар-Хорина. Я его сам видел.
— Этого не может быть, его еще перед войной японцы убили. Хотели выкрасть, но не смогли, пришлось пристрелить.
— Они другого убили. Не его.
— Как так? — поразился Шубин.
— Давай в другой раз, ладно? Я тут одному станковисту свидание назначил, он уже пришел. Вон стоит, — показал Жохов через стеклянную стену. — Лауреат государственной премии, между прочим. Маргарет Тэтчер мне сделал — загляденье, она сразу ответила. Хочу Миттерана ему заказать. С Миттераном у меня никак не складывается. Два портрета ему отправил, а он, мудак, не отвечает.
Под аистами топтался маленький старичок в теннисных тапочках. Жохов стал стучать в стекло и призывно загребать рукой воздух. Лауреат засеменил к дверям. Шубин уступил ему место за столиком и поехал домой готовиться к завтрашним занятиям.
Деньги кончились еще летом, с начала учебного года он преподавал историю в двух школах, обычной и частной. Возвращаться в институт не имело смысла, тамошней зарплаты хватило бы разве коту на мойву, да и ее не платили.
Листая учебники, он обнаружил, что роль движущей силы истории перешла от пролетариев к среднему классу. Раньше поражение Спартака, Уота Тайлера или Емельяна Пугачева исчерпывающе объяснялось отсутствием пролетариата, теперь главной причиной коронации Наполеона, реставрации английской монархии после Кромвеля и даже прихода большевиков к власти признавалось то печальное обстоятельство, что в этих странах не успел сложиться средний класс. Лишь США счастливо удалось сохранить демократию, благо к моменту Войны за независимость он там сложился. Жена очень на него рассчитывала. Она боялась гражданской войны, а в газетах писали, что наличие среднего класса гарантирует стабильность в обществе.
В государственной школе у входа стоял специальный стол, куда дети могли положить книги, если родители собирались выбросить их на помойку. Директор, человек старой закалки, считал, что книги и хлеб нельзя выбрасывать ни при каких обстоятельствах. Предполагалось, что другие дети эти книги возьмут и прочтут с пользой для себя, но желающих находилось немного. Приходя на работу, Шубин первым делом просматривал лежавшую на столе макулатуру. Однажды в навозной куче блеснула жемчужина. Он раскопал старую книжку известного современного писателя с его автографом на титуле. Дарственная надпись гласила: “Элеоноре — женщине, которая понимает меня так, что боится признаться в этом даже самой себе”. По сдержанной горечи тона чувствовалось, что это беспредельное понимание имеет мало шансов вылиться во что-то более осязаемое и бедная Элеонора вряд ли сумеет разобраться в своих смятенных чувствах. Она, видимо, умерла, раз книжка очутилась на свалке, а писатель был жив, бодр и шумно боролся с противниками реформ.
В эту школу Шубин ездил по вторникам и пятницам, в частную — по понедельникам и четвергам. Она располагалась у метро “Кропоткинская”, за памятником Фридриху Энгельсу. Металлические буквы с его именем и фамилией на пьедестале украдены были так давно, что исчезли даже их следы на розовом граните. Без подписи все быстро забыли, кто он такой. Не только школьники, но и одна юная учительница, прелестное создание, преподававшее загадочный предмет под названием “ритмика”, полагали, что каменный бородач в сюртуке и есть Кропоткин.
Через улицу от него, на углу Остоженки и Обыденского переулка, стоял пятиэтажный доходный дом начала века. Его украшал странный островерхий купол с плоской нашлепкой на острие, напоминавший перевернутую вверх дном рюмку. Как-то раз Шубин шел от метро вместе с директрисой, она рассказала, что архитектор, построивший этот дом, в то время бросил пить и таким способом отметил новый этап своей жизни. У Шубина тоже началась другая жизнь, но объявлять об этом было некому. Друзья растворились в собственной другой жизни.
Школьное здание размещалось за домом с рюмкой, в глубине двора. Это был ветхий двухэтажный особняк, бревенчатый, но оштукатуренный под камень. До революции он принадлежал купцу Третьякову, родному брату основателя галереи. У входа росли два американских клена. На чужбине они так и не прижились и начали терять листья уже в сентябре, когда другие деревья стояли в полном наряде.
Школа имела гуманитарный уклон, поскольку он требовал меньше вложений, чем любой другой, и отличалась новаторским подходом к оценке знаний. Вместе с отметками дети получали картонные квадратики разного цвета соответственно — и различной ценности. Эти карточки вносились в символический банк с выплатой процентов по вкладам в конце каждой четверти. Проценты были сопоставимы с теми, что выплачивались вкладчикам “Чары”. В итоге даже с одними тройками за устные ответы и письменные работы ученик мог получить за четверть пять. Считалось, что эта система повышает у детей самооценку и одновременно вводит их в курс новых экономических реалий.
Ребят в классах было немного, человек по семь-восемь. Классными комнатами служили перегороженные залы с высоченными потолками и остатками лепнины. Штукатурка местами обвалилась, из-под нее выступала прогнившая дранка. Учебные помещения находились на втором этаже, первый занимала мастерская по ремонту автомобилей. Об этом извещала вывеска на стене, но что там было на самом деле, оставалось тайной. Изредка оттуда выносили какие-то ящики и грузили в фургон, потом все опять замирало. С утра на крыльце кучкой курили молодые люди в турецкой коже, мало похожие на слесарей-ремонтников. Машины сюда подъезжали нечасто.
Через неделю после встречи в “Аисте” Шубин вел урок в седьмом классе. Проходили внешнюю политику Ивана Грозного — присоединение Казани, Ливонская война. Градус патриотизма в частной школе оказался выше, чем в государственной. Было тепло, бабье лето. Уличный шум сюда не долетал, занимались с открытыми окнами. Стефан Баторий начал осаду Пскова, когда во дворе один за другим грохнули два выстрела.
Детей будто ветром сдуло со стульев и бросило к подоконникам. На асфальте вниз лицом лежал человек в кожаной куртке. Шубин почему-то сразу понял, что он мертв. Товарищи к нему не спешили, хотя в мастерской было полно народу, он одиноко лежал среди усеявших двор багряных и желтых листьев. Их еще не смели в кучи.
Девочки стали отворачиваться, но мальчики продолжали жадно смотреть. Никто не испугался, никто не заплакал. Шубин начал отгонять их от окон. Они тихо сели по местам. Все смотрели на него. Он молчал, не зная, что сказать. Наконец одна девочка, его любимица, предложила:
— Рассказывайте дальше, пока милиция не приехала.
Шубин закрыл окна и продолжил урок.
44
21 сентября Ельцин, ссылаясь на волю народа, выраженную в апрельском референдуме, издал указ о роспуске Верховного Совета и Съезда народных депутатов. В частной школе восприняли это с удовлетворением, а в государственной физик и физрук на каждой перемене прибегали ругаться в учительскую. Оба апеллировали к женскому большинству коллектива. Замужние учительницы высказывались в том плане, что все хороши, а пожилые и одинокие, жившие на одну свою нищенскую зарплату, защищали Ельцина. Им страшно было потерять надежду, не получив взамен ничего, кроме ненависти. Питаться ею они не умели. Физрука это бесило, он хлопал дверью и уходил к себе в комнатушку при спортзале, но торжествующий физик тут же выпадал из зоны внимания. Женщины пили чай, проверяли тетради, говорили о детях и о погоде. Сразу после ельцинского указа она испортилась, бабье лето миновало раньше срока. С обеда моросил дождь, даже днем температура не поднималась выше десяти градусов. Топить еще не начали, в младших классах дети занимались в куртках.
В один из таких дней на исходе сентября Шубин после уроков пообедал в школьной столовой тюремным супчиком и котлетами из недолго пролежавшего рядом с мясом хлебного мякиша, которыми дети кидались на переменах, затем на метро доехал до “Баррикадной”, плотно окруженной милицейскими патрулями, и мимо зоопарка пешком пошел в сторону Белого дома. Идти не хотелось, но как современник он считал себя обязанным побывать в гуще событий. Этот комплекс всегда был в нем силен.
Около Киноцентра улицу перегораживала цепь милиции. Дальше пропускали только тех, кто показывал паспорт с отметкой о прописке в этом районе. Шубин с чистой совестью собрался ехать домой и уже по пути к метро встретил Жохова. Остановились покурить. Жохов рассказал, что сдает свою комнату азербайджанцам с Бутырского рынка, сам переехал к Кате, живут в ее двухкомнатной квартире на Дружинниковской улице, но последние три дня с его пропиской нужно пробираться домой, как через линию фронта. Шубин напросился к нему в попутчики.
Свернули во двор. По дороге Жохов сначала восхищался мудростью Лужкова, решившего именно сейчас отпраздновать пятисотлетний юбилей Арбата, чтобы отвлечь народ от тусовки перед Белым домом, потом стал выяснять, когда конкретно Шубин полетит в Америку. Сказать правду не хватило духу, пришлось что-то наврать насчет визы.
Из-за домов доносился гул людского моря и мегафонные голоса тех, кто пытался управлять этой стихией. Теперь они с Жоховым двигались по течению в одном из потоков, готовых с нею слиться. Десятки людей, просочившихся сквозь милицейские кордоны, петляли по дворам среди припаркованных у подъездов машин и теремков на детских площадках, разными маршрутами направляясь к общей цели. Ориентиром служила встающая над крышами сахарная башня Белого дома. Шубин почувствовал, как его охватывает невольный восторг от сознания, что идет навстречу опасности вместе со всеми, такой же, как все, один из многих. Куда и зачем они идут, не имело значения.
Он покосился на Жохова. Тот явно ничего подобного не испытывал. Это как-то отрезвило. На ходу Шубин изложил мотивы, которые заставили его явиться сюда, но был не так понят.
— Правильно, — одобрил Жохов, — будет что америкосам на лекции рассказать. Так-то они плевать на нас хотели, у них у самих демократии этой хоть жопой ешь.
Ему нужно было забрать с продленки Наташу, Катину дочь, и накупить про запас продуктов, чтобы, если начнется заваруха, лишний раз не вылезать из дому. Простились во дворе, не доходя до Дружинниковской. Шубин один двинулся дальше. На торце ближайшего дома был нарисован Ельцин с прической под Гитлера, тремя шестерками во лбу и нормальным телом на омерзительно-тонких паучьих ножках. Как у всякой нежити, его нечеловеческая природа распознавалась по нижним конечностям.
Белый дом цитаделью замыкал площадь, верхние этажи донжона и часовая башенка на самом верху туманились висевшей в воздухе водяной взвесью. На балконе шел митинг, какая-то женщина кричала в микрофон про низкие зарплаты и что Борю нужно повесить за ноги, как Муссолини.
Подходы к зданию прикрывали баррикады. Две громоздились в обе стороны от него по Рочдельской, третья — на Горбатом мосту. Слухов о них было много, но при ближайшем рассмотрении все три оказались просто барьерами из переносных турникетов, какие используются на стадионах, у выходов метро или при оцеплении на митингах. Эти загородки укрепили связками арматуры с ближайших строек, урнами и металлическими трубами с насыпанным сверху строительным мусором. Четвертая баррикада, на пересечении Дружинниковской с Капрановским переулком, была помощнее. Основу ее составляли мусорные баки, усиленные бетонными блоками и заваленные разным хламом вплоть до картонных коробок с песком из детских песочниц. В тылу у этой баррикады находилась еще одна, чисто символическая, из досок и садовых скамеек. Между ними грудами лежали битые кирпичи, камни, куски асфальта. Их, вероятно, предполагалось метать в омоновцев, если те решатся на штурм. “ЖИДОМОН НЕ ПРОЙДЕТ!” — обещал плакат на растянутом между скамейками чертежном ватмане.
Всюду кучками и большими массами тесно стояли люди. Между ними пробирались другие, еще не нашедшие своего места или ищущие чего-то совсем иного, как Шубин. Чем дальше от Белого дома, тем сильнее ощущалось это непрерывное молчаливое движение. На глазок народу собралось тысячи три-четыре, в основном мужчины. Женщин было много меньше, зато их голоса ярче выделялись в общем гуле. Лишь изредка в безоружной толпе мелькали специфически упакованные ребята с акаэсами и запасными магазинами в подсумках. Парни с гитарами встречались едва ли не чаще. Ни одного пьяного Шубин не заметил. Пока он пробирался на противоположный конец площади, его пару раз нечаянно толкнули и тут же извинились. Настроение царило возбужденное, но не злобное, скорее, радостно-приподнятое, как в крепости, где все свои среди своих, а осаждающие сами находятся в кольце врагов, которые вот-вот придут на помощь осажденным.
Группы идейных единомышленников собирались каждая под своим знаменем. Доминировали красные всех оттенков, от алого до багрового, но попадались и черно-красные, и черно-бело-золотые, и андреевские, и вовсе экзотические, непонятных расцветок, с таинственными аббревиатурами и значками. Вопросов не вызывала разве что баркашовская “Богородичная звезда”. При полном безветрии знамена висели скучно. Чтобы взбодрить их, знаменщики резко поводили древками, как рыбаки поддергивают удилища, переводя наживку на новое место в надежде, что там им улыбнется удача.
Баррикаду напротив гостиницы “Мир” охраняли симпатичные ребята под красно-голубым флагом с надписью “БКНЛ”. Шубин поинтересовался, что это означает. Ответили охотно: “Братство кандидатов в настоящие люди”. Они ночным поездом прибыли из Харькова защищать конституцию, а заодно проверить себя в экстремальных условиях. Все были в видавших виды стройотрядовских штормовках, с рюкзаками, котелками, палатками, спальниками. Кто-то хлопотал по хозяйству, остальные обучались приемам уличного боя под руководством ясноглазого крепыша в лыжной ветровке.
— Они с дубинками, — говорил он, — значит, строимся в две линии. Первая действует прутьями, вторая сзади перехватывает дубинки над головами первой шеренги.
Ассистенты картинно демонстрировали, как все будет происходить на практике.
Мимо, свысока поглядев на эту самодеятельность, прошагал человек в перетянутом ремнями камуфляже, со свисавшим из-под погона собачьим хвостом, изображавшим, видимо, волчий. На одном погоне разместился черный двуглавый орел, на другом — красная пентаграмма. Фуражку на голове заменял малахай. Это, как догадался Шубин, был солдат будущей евразийской империи, гроза атлантистов. Неизвестного происхождения орденская звезда с лучами самоварного золота горела у него на груди. В руке он держал дипломат.
Наперерез ему под хоругвями, слегка вразброд, двигалась процессия из двух-трех десятков бородатых мужчин и казаков с лампасами разных казачьих войск на галифе. Кое-кто был в галунных погонах при полевой форме. В той России, которую они потеряли, за такое сочетание их в два счета упекли бы на гауптвахту. Впереди шел священник с кадилом, за ним женщины в платочках и длинных черных юбках несли иконы.
Шубина прибило к группе научных сотрудников из Черноголовки. Один объяснил, что дважды в день, утром и ближе к вечеру, Белый дом по периметру обходят крестным ходом, очерчивая вокруг него заповедное пространство.
Другой сказал:
— Что такое бог? Единое информационное поле планеты.
Третий, продолжая разговор, чьего начала Шубин не слышал, обратился к первому:
— Любой обыватель по природе своей государственник. Русский — тем более.
— Не надо, — возразил тот, — идеализировать маленького человека. В перестройку этот пушкинский бедный Евгений сам стал гоняться за Медным всадником, а мы, дураки, радовались.
Неподалеку бросались в глаза люди с собаками на поводках. Рядом двое бородачей колдовали над японским магнитофоном “Хитачи”. Состоявшая при них толстая девушка рассказывала всем интересующимся, что они будут записывать на пленку собачий лай. При штурме, включенная через усилитель, такая запись окажет психологическое воздействие на идущих в атаку омоновцев.
Для решения этой задачи требовались псы покрупнее, но их было недостаточно, все больше пудели и болонки. Те немногие, что имелись в наличии, жались к хозяевам и лаять не хотели. Время от времени девушка объявляла в мегафон:
— Внимание владельцам собак! Убедительная просьба пройти со своими питомцами в расположение второго взвода Южного района.
Вблизи Шубин отметил, что не такая она и толстая, просто поддела под куртку побольше свитеров, чтобы не застудиться на ночном дежурстве.
Дальше немолодой мужчина просевшим, но все равно фигуристым профессиональным баритоном пел:
В двенадцать часов по ночам выходит трубач из могилы
И скачет он взад и вперед и звонко трубит он тревогу…
Лихой дедок с гармошкой на пузе попробовал ему подыграть. На него зашикали, и он затих. Все понимали, что тут нужна другая музыка.
Одновременно с балкона Белого дома вещал очередной оратор:
— Согласно Конституции, статья 121-б, при попытке роспуска Верховного Совета и Съезда народных депутатов Российской Федерации президент Российской Федерации автоматически лишается власти. Власть переходит к вице-президенту и в течение трех месяцев должны состояться досрочные выборы нового президента, при этом прежний президент утрачивает право выставлять свою кандидатуру на пост президента Российской Федерации…
Стационарная техника разносила эту речь во все концы площади. Баритон, однако, не умолкал, вслед за барабанщиком и трубачом из гроба поднялся мертвый император. Гармонист вылез опять, но его быстро заткнули. Тяжелая уступчатая мелодия достигла апогея. У певца налилось кровью бледное от авитаминоза лицо. Он пел, обращаясь к наклеенному на картонку и украшенному лепестками елочной фольги портрету Сталина. Его благоговейно прижимала к себе старуха в есенинском шушуне. Слушатели все прибывали, в их слитном молчании ощущалась грозная мощь народа, рожденного среди снегов для ужасов войны. Шубин сам был его частью, и мурашки шли по спине от величия минуты, в какие бы одежды она ни рядилась и что бы ни обещала завтра. Деревянные старцы уступили власть говорливым умникам, вслед за их эфемерным торжеством пришло время тихих упырей и улыбчивых прохиндеев, а теперь наступал праздник униженных и оскорбленных, тоже, видимо, недолгий. На зов подземной трубы бесправные парии вставали из-под развалин гибнущей империи. Об этом мечтали герои его перестроечных очерков — эсеры и анархисты, которых потом первыми поставили к стенке.
В сотне метров от толпы, отделенные от нее пустым пространством, зеленели бэтээры, между ними цепочкой стояли грудастые от бронежилетов солдаты внутренних войск в новеньких бушлатах. Несколько боевых теток, выдвинувшись на ничейную территорию, пытались втянуть их в политическую дискуссию. Из этого ничего не выходило, пока не появился элегантный майор — вероятно, из бывших замполитов. Язык у него был подвешен неплохо. Ему кричали что-то про отцов и дедов, которых он предал, майор терпеливо отвечал. Его аргументация сводилась к тому, что отцы и деды сами отреклись от своих предков, теперь нужно всем миром исправить их ошибку и вернуться к заветам прадедов.
— А Руцкой ваш, — сделал он неожиданный зигзаг, — когда был в плену у душманов, его ЦРУ завербовало. Он там как сыр в масле катался. Сейчас должок отрабатывает.
Вдруг одна женщина в крик принялась рассказывать, как американцы ночью ходят по больничным моргам, их туда за доллары пускают, а они подкарауливают свежих покойников, вырезают у них органы на пересадку и увозят в Америку. Ей соседка рассказывала, у ее знакомой зять разбился на машине, они с дочерью пришли в морг, он лежит мертвый, с закрытыми глазами. Дочь начала его целовать, чувствует, под веками пусто, глаз нет.
Ее успокаивали:
— Перестаньте, ну что вы в самом-то деле!
— Вырезали — и в морозильник для пересадки, — сыпала она как из пулемета. — Вместо глаз вата натолкана!
Шубин решил, что пора уходить. Когда с балкона стали зачитывать телеграммы, поступившие в адрес Верховного Совета с поддержкой его позиции, он без помех миновал кольцо оцепления и вышел к американскому посольству. В обратном направлении всех пропускали свободно. Вдогонку неслись взрывы аплодисментов, которыми площадь встречала каждую приветственную телеграмму. Если она поступала из-за рубежа, ликовали громче.
К концу недели ясно стало, что без крови не обойдется. В частной школе занятия отменили, но в государственной уроки шли обычным порядком, физкультура в том числе. Лишь физик в ультимативной форме объявил директору, что в сложившейся обстановке берет отпуск за свой счет. Сторонники Ельцина собирались у Моссовета, Шубин счел долгом побывать и там.
Вечером 2 октября он сказал жене, что выйдет прогуляться и купить сигарет, но сразу пошел на трамвай. Возле кинотеатра “Прага” пересел на троллейбус, доехал до Никитских ворот, а оттуда переулками двинулся в сторону Тверской. Темнело по-осеннему рано. Была суббота, но центр города поразил его тишиной и безлюдьем.
Возле бывшей Советской площади во всю ширину проезжей части улицу перегораживала баррикада. Те, что он видел у Белого дома три дня назад, не выдерживали с ней никакого сравнения. Казалось, ее сначала начертили на ватмане, а потом уже воплотили в железе и камне. Мусорные контейнеры и бетонные плиты стояли стеной в два человеческих роста. Без строительной техники тут явно не обошлось. Не верилось, что какие-то добровольцы вручную и по собственной инициативе могли соорудить эту громадину на ближних подступах к Кремлю.
Перед баррикадой шел митинг, сквозь него пробирались редкие прохожие. Соседние магазины были закрыты. На тротуаре горел костер, группа веселых парней и девушек скандировала: “Ель-цин! Ель-цин!” Двое пожилых евреев держали плакат “Одесса с вами!” Здесь же строем стояли члены общества “Память” в черных шинелях, под стягом с изображением архангела Михаила, архистратига небесного воинства. Одесситы опасливо косились на них, но не уходили.
Ораторы выступали с помоста из разборных деревянных щитов. Усатый мужик рассказал в мегафон кавказскую басню про барана, который разжирел, наслушался, как люди его хвалят, и вообразил себя способным победить тигра. Имелся в виду Хасбулатов. Тетка в строительной каске продекламировала вирши про Руцкого. Шубин слушал вполуха и лишь по засевшим в памяти рифмам сумел реконструировать последние строки этой нескладухи. В финале повествовалось, как незадачливый вице-президент куда-то прыгнул раз, прыгнул другой, хотел прыгнуть “еще пуще”, но “увяз в сортирной гуще”.
Насладившись аплодисментами, поэтесса передала мегафон другой женщине, постарше. Та сразу закричала:
— Где армия? Почему медлит армия? Мы требуем ответа!
В следующий момент Шубин ее узнал. Она была в том возрасте, когда за десять лет люди меняются не слишком сильно.
Он тогда работал в своем институте и для приработка накропал детскую книжку по археологии. Товарищ посоветовал отнести одну главу в журнал “Пионер”. В ней рассказывалось, как мальчики Петя и Вася пошли в лес, встретили археологов, копавших неолитическую стоянку, и узнали от них много интересного о жизни первобытных людей. Редакторша, мельком взглянув на верхнюю страницу, через стол брезгливо швырнула рукопись Шубину: “Что это вы мне принесли? Как можно так писать?” — “Как?” — не понял он. “Прочтите первую фразу. Вслух”, — велела она. Шубин прочел: “Однажды Петя и Вася пошли в лес”. Она сказала: “Ходят, носят черт знает что!” Оказалось, писать надо так: “Однажды пионеры Петя и Вася пошли в лес”.
Сейчас, обернувшись в сторону Кремля, эта женщина вопрошала в мегафон:
— Борис Николаевич, мы спрашиваем вас, чего вы ждете? Сколько можно терпеть? Почему в Москву до сих пор не введены войска?
Толпа отвечала одобрительным гулом.
“Журавли и карлики”, — подумал Шубин, слегка стыдясь собственного цинизма.
“Волшбой своей и чародейской силой входят они в иных людей, — рассказывал Анкудинов княгине Барберини, — и через них бьются меж собой не на живот, а на смерть. Если же тот человек, в ком сидит журавль или карлик, будет царь, король, цесарское или султаново величество или гетман, курфюрст, дож, дюк великий или простой воевода, то с ним вместе его люди бьются до потери живота с другими людьми и не знают, что ими, бедными, журавль воюет карлика либо карлик журавля”.
С другой стороны площади, ближе к Охотному ряду, виднелась вторая баррикада, не такая монументальная. За ней — темнота, тишина. Фонари горели вполнакала. Движение на Тверской перекрыли, улица была пугающе пустынна. Тревожно белели клочья газет, прилипшие к мокрой мостовой.
Домой он вернулся около десяти. Сын уже спал. Жена выбежала в прихожую с воплем, что у него нет совести, нужно звонить и предупреждать, но быстро угомонилась и вернулась к телефону. Обычно в это время они с тещей обсуждали события минувшего дня.
Раздевшись, Шубин снял с полки “Илиаду” Гомера. Нужное место было заложено фантиком от конфеты, он открыл его и прочел:
Крик таков журавлей раздается под небом высоким,
Если, избегнув и зимних бурь, и дождей бесконечных,
С криком стадами летят через быстрый поток Океана,
Бранью грозя и убийством мужам малорослым пигмеям,
С яростью страшной на коих с воздушных высот нападают.
В кухне продолжался телефонный разговор. Теща тревожилась о здоровье жены, жена тревожилась о здоровье тещи. Это могло длиться часами и страшно его раздражало, но сегодня женский голос в соседней комнате звучал, как музыка сфер.
45
3 октября Жохов после завтрака ушел в город — забрать у исполнителя второй портрет Билла Клинтона. Первый отправился за океан еще летом, но канцелярия в вашингтонском Белом доме была большая, и вероятность, что эта парсуна попадет к тому же сотруднику, который писал благодарственное письмо за предыдущую, казалась невелика. Исполнитель начал названивать с утра. Ему не на что было опохмелиться, он требовал свой гонорар немедленно, в противном случае угрожая сегодня же загнать президента на Измайловском рынке.
До этого Жохов три дня безвылазно просидел в квартире. Район Белого дома вплоть до Калининского моста был окружен милицией и ОМОНом, проходы затянуты колючкой вперемешку со спиралью Бруно, проезды перегорожены автоцистернами. Их панельная девятиэтажка находилась на периферии этой карантинной зоны, раньше он ходил домой дворами, но с прошлой недели там тоже стояло оцепление. Без Кати с ее пропиской вернуться домой было нелегко, если вообще возможно, а Катя с дочерью от греха подальше в пятницу переселились к Талочке. Жохов решил, что на худой конец вызвонит ее к себе или сам поедет к ним ночевать, и пошел забирать заказ. Идти было относительно недалеко, на Плющиху, но спешить, как выяснилось, не стоило. Исполнитель не ожидал, что заказчик явится по первому зову, и поднял тревогу заблаговременно. Оправдываясь, он напирал на то, что почти все готово, осталось нанести последние штрихи, хотя Клинтон выглядел так, будто его мокрой мордой ткнули в распоротую перину. Его здоровый румянец смотрелся как диатез. Пока суровый с похмелья мастер придавал ему товарный вид, вдохновляясь принесенной Жоховым банкой пива, из трехпрограммника полились новости одна другой тревожнее по тону и туманнее по содержанию. Ведущие новостных программ то ли сами ничего не понимали, то ли им не велено было говорить.
Уже потом Жохов узнал, что в это время милиция попыталась разогнать митинг оппозиции на Октябрьской площади, но сама была смята и рассеяна. Раздался клич идти на выручку осажденному парламенту. Митингующие, на ходу перестраиваясь в колонну, стекли к реке и вступили на Крымский мост, перегороженный солдатами внутренних войск из дивизии Дзержинского. Они тесным строем стояли там со своими щитами римских легионеров, но после короткой схватки бежали под градом камней и кусков развороченного асфальта. По Зубовскому бульвару, усеянному их брошенной амуницией, десятитысячная толпа устремилась к Смоленской площади. Несколько милицейских грузовиков увязли в ее плотном течении, как гусеницы в лавине мигрирующих муравьев, из них вытряхнули водителей, и захваченные машины с опьяневшими от победы волонтерами за рулем ударной группой пошли в голове колонны. Когда Жохов с Плющихи вывернул на Смоленку, они уже таранили цистерны на подступах к Белому дому, сметали стойки ограждений и усаженную ежевичными шипами проволоку Бруно.
Задолго до начала реформ исполнитель запасся льготным багетом из лавки худфонда. За десять баксов он сам обрамил свое полотно, обернул газетами, подклеил скотчем, перевязал шпагатом. Портрет был крупный, Жохов с трудом удерживал его под мышкой, лишь кончиками пальцев дотягиваясь до нижнего края рамы. Рука уставала, приходилось все время ее менять. На Садовом он пристроился в самый хвост колонны, размочаленный стремительным маршем, и не слышал, как навстречу авангарду захлопали газовые гранатометы, не видел, как водометы попытались ударить по передним шеренгам, но захлебнулись и отступили вместе с оцеплением. Путь был открыт, через четверть часа Жохова вынесло к площади перед Белым домом.
Кругом царило всеобщее ликование, вновь прибывшие братались с теми, кто находился тут с ночи. Какая-то женщина приколола ему к груди значок с ленинским профилем на красиво уложенной в бантик алой ленточке. Он неожиданно растрогался и поцеловал ее в щеку. Толпа все прибывала. Казалось, этот поток не иссякнет никогда, так и будет литься, растекаясь вширь перед плотиной с белой башней в центре, заливая близлежащие улицы, пока не дойдет до Кремля и не хлынет в него через выдавленные ворота. Красные знамена поднимались так густо, словно их собрали сюда со всей Москвы.
На балконе появился Руцкой, встреченный тысячеголосым гулом. Перед ним и с боков четверо автоматчиков держали пуленепробиваемые щиты, оберегая его от снайперов.
— Товарищи! — всей грудью яростно закричал он в мегафон. — Блокада прорвана! Сотни тысяч москвичей идут к нам на помощь! Мне только что доложили: захвачена мэрия. С победой, товарищи!
Площадь взорвалась торжествующим ревом и утихла, чтобы не пропустить остальное. Жохов почувствовал себя чужим на этом празднике, к тому же в давке могла пострадать рама за десять баксов. Вокруг него то и дело вскипали людские водовороты. Удачно ввинтившись в один из них, он начал пробираться в сторону Дружинниковской.
Минут через десять стало посвободнее. На этом фланге удавалось не проталкиваться, а лавировать. Жохов уже шел вдоль стены с гигантской надписью “ДУША НЕ В США!”, собираясь за торцом дома свернуть во двор, но возле баррикады на углу Капрановского переулка его остановили трое парней с трофейными дубинками. Чувствовалось, что они еще разгорячены недавним боем.
Старший, ясноглазый крепыш в лыжной ветровке, сказал:
— Погоди, мужик! Чей портрет?
Газета местами продралась, в прорехах виднелась полоска рамы в западном вкусе, с неброским золотым тиснением по шоколадному фону. Определить жанр картины можно было вслепую, пейзажей и натюрмортов сюда не носили.
— Портрет, спрашиваю, чей? — дружелюбно повторил ясноглазый. — Ленина или Сталина?
— Ленина, — выбрал Жохов.
— Отлично! Скоро колонна в Останкино пойдет, поставим на головной машине.
— Лучше бы икону, — засомневался кто-то из стоявших поблизости.
— Иконы в руках надо носить.
Он потянулся за портретом. Жохов обеими руками крепче прижал его к себе, сказав:
— Извините, хлопцы, не могу. Меня с ним ждут.
— Кто?
— Наш взвод.
Это не подействовало. Портрет отобрали, в пальцах у ясноглазого щелкнул складной нож. Распался разрезанный шпагат, затрещали газеты. Из них вылупился седовласый, но румяный, как пионер, ельцинский друг Билл.
Жохов оцепенело ждал развязки. Бежать было некуда, со всех сторон окружали люди. В тишине один из парней с дубинками высказал общую мысль:
— Коля, он провокатор.
От головы к голове покатилось эхом:
— Провокация!… Провокация!
Ясноглазый оторвал от Клинтона тяжелеющий взгляд.
— Ты кто? — спросил он негромко, но с копящейся в голосе сталью.
— Человек, — сказал Жохов.
— Еврей?
Как ни странно, отвечать следовало утвердительно. Каждая нация идет своим путем, еврей с портретом американского президента — это понятно, евреям есть за что любить Америку. Наверняка стали бы не бить, а полемизировать. Возможность вступить в дискуссию не с каким-нибудь подневольным солдатиком, а с открытым врагом выпадала им нечасто, но Жохов не успел об этом подумать.
— Да вы что, ребята? — возмутился он. — Русский я! Чистокровный. Могу паспорт показать.
Тут-то ему и врезали.
46
В середине октября, когда Белый дом уже вторую неделю стоял черный, безмолвный, с выгоревшими внутренностями, позвонила Катя. Шубин не сразу понял, с кем он говорит, ей пришлось напомнить, что встречались на дне рождения у Марика и на похоронах Бориса Богдановского, она была там с Жоховым.
— В записной книжке нашла ваш телефон, — сказала Катя. — Я на всякий случай звоню всем его знакомым. Может быть, вы что-то про него знаете.
Оказалось, Жохов исчез. Утром 3 октября ушел из дому и с тех пор не возвращался, не звонил, ни у кого нет о нем никакой информации. Что это означает, Шубину не надо было объяснять.
— В списках погибших его нет? — уточнил он.
— Нет.
— А в больницах?
— Тоже.
— Значит, есть надежда?
— Есть… Не могли бы мы встретиться?
— Конечно, конечно, — засуетился Шубин. — К сожалению, ничем не могу вам помочь.
Она ответила, что ничего и не просит, просто ей хочется поговорить о нем с кем-нибудь из его старых друзей. С Геной они поссорились, а Марику некогда.
Встретились днем, на Кропоткинской. Шубин пришел после занятий, с сумкой, набитой учебниками и взятыми на проверку контурными картами. Шестиклассники фломастерами обозначили на них границы империи Карла Великого и те части, на которые она распалась после его смерти. На все это по программе отводился один урок.
Пошли на Гоголевский бульвар, сели на скамейку. Катя извинилась, что отнимает у него время. Шубин еще по дороге решил меньше говорить и больше слушать. Наверняка она сама не раз перебрала все варианты. Их было не так много.
Жохов мог погибнуть при штурме, попытавшись проникнуть домой во время боя, мог подвернуться под горячую руку озверевшим победителям или попасть под пули случайно, как те зеваки, что с Калининского моста любовались пожаром Белого дома. Наконец, его могли подстрелить сидевшие по чердакам загадочные снайперы, охотники за головами. Обе стороны открещивались от них и объявляли провокаторами, но или затруднялись объяснить смысл этих провокаций или объясняли его с неимоверной легкостью, исключавшей возможность в это поверить, не утратив желания и дальше жить среди людей. Число жертв никто не знал, ходили слухи о сотнях убитых и пропавших без вести, что было практически одно и то же. Рассказывали, будто больничные морги переполнены, неопознанные трупы баржами вывозят по Москве-реке и тайно зарывают в лесах.
— Я не думала, — сказала Катя, — что у Сережи сложатся такие замечательные отношения с моей дочерью. Он постоянно ее смешил. Уверял, например, будто есть Олимпийские игры для зверей с программой из разных дурацких видов спорта — прыжки с хвостом, бег с курьерами, толкание ведра. Наташа его обожала.
Эта любовь покоилась еще и на том, что Жохов придумал для нее волшебную страну Мышландию, населенную антропоидными мышами совкового типа, добрыми, но бестолковыми. У них имелся свой флаг с тремя полосами разных оттенков серого и герб в виде увенчанного короной кусочка сыра. Государственный гимн начинался словами: “Мы нашей серости верны!” Почти каждый вечер Жохов перед сном рассказывал Наташе одну историю из мышиной жизни.
— Расскажите какую-нибудь, — предложил Шубин.
По идее следовало пригласить ее попить кофе в соседнем кафе, но это удовольствие было ему не по карману. В таких местах чашечка эспрессо стоила столько же, сколько он получал за урок в частной школе и за три — в государственной. Финансовую несостоятельность приходилось компенсировать душевным теплом.
— Вот самая последняя, — сказала Катя. — Сережа сочинил ее, когда Наташа уже перестала ходить в школу. Я боялась выпускать ее из дому.
История была о том, как одна из мышей, мудрая Матильда, изобрела машину для пришивания черных четырехдырчатых пуговиц к правому заднему карману полосатых брюк. Состоялась торжественная презентация, но приглашенные мыши невысоко оценили ее изобретение. “Почему, — спросили они, — пуговицы должны быть обязательно четырехдырчатые?” Матильда учла это справедливое замечание и через некоторое время презентовала модифицированный вариант — машину для пришивания любых черных пуговиц к правому заднему карману полосатых брюк. Встал, однако, вопрос, почему пуговицы не могут быть никакими иными, кроме как черными. Покладистая изобретательница признала за своим детищем и этот недостаток. Она вновь усовершенствовала машину, и вскоре та могла пришить любую пуговицу любого цвета, но опять же исключительно к правому заднему карману полосатых брюк. Тогда огонь критики перенесен был сначала на карман, который из правого и заднего стал карманом вообще, затем — на брюки, в итоге утратившие свою полосатость. Теперь машина умела пришивать любые пуговицы к любому карману любых брюк, но мыши все равно были недовольны. “Почему, — спрашивали они, — твоя машина умеет пришивать только пуговицы? Почему только к карманам и непременно брючным?” Угодить им было нелегко, но Матильда продолжала упорно трудиться. На пути от частного к общему отпали брюки, карманы и, наконец, сами пуговицы. В результате удалось довести машину до предельного совершенства. Отныне это был чудовищный механизм для пришивания всего ко всему.
— Забавно, — улыбнулся Шубин.
Катя поморщилась.
— На самом деле это страшно.
— Почему?
— Вы действительно не понимаете?
— Нет.
— Всего ко всему… Господи, ну неужели же не понятно? Всего ко всему!
Лицо у нее стало бесполым от злобы. Она порывисто поднялась и, едва кивнув на прощание, пошла по бульвару в сторону Арбата. Шубин не стал ее догонять, но через неделю позвонил по номеру, оставшемуся у него после встречи в “Аисте”. Ответил детский голос, потом трубку взяла Катя. Новостей не было. Шубин сказал, что надо набраться терпения, плохие новости доходят быстро, само их отсутствие — уже неплохая новость. Она извинилась и прервала разговор, попросив больше ей не звонить.
Он снова попал на Дружинниковскую за месяц до поездки в Монголию. Накануне отключили телефон, потому что жена забыла оплатить счета, Шубин поехал улаживать дело на Заморенова, где находилась телефонная станция, и на обратном пути случайно вышел к самодельному мемориалу за оградой Белого дома.
Сначала он увидел имитацию баррикады, которая перегораживала здесь улицу одиннадцать лет назад. Теперь она занимала чуть больше половины проезжей части, благоразумно не вылезая на тротуар. Ввиду близости правительственных кабинетов движение было перекрыто, на баррикаду никто не покушался. Лишенная основы из мусорных контейнеров и бетонных блоков, она представляла собой кучу водопроводных труб и ржавых железяк, нагроможденных вокруг нескольких турникетов. К их стойкам проволокой были прикручены искусственные цветы, одинаково серые и сморщенные до той степени, когда ромашки, гвоздики и розы становятся неотличимы друг от друга. В солнечный день, на фоне летней зелени, это убогое железо выглядело грудой металлолома. На перекладине центрального турникета висела фанерная табличка с именами погибших на этом месте защитников парламента. Из шести фамилий одна была еврейская.
На другой стороне улицы начинался широкий газон с видневшимися кое-где памятными камнями. Шубин перешел дорогу и оказался в травяном оазисе, среди кустов сирени и бессистемно высаженных молоденьких тополей. Их нижние ветви были увешаны шаманскими ленточками, когда-то красными, но выгоревшими за лето. От дерева к дереву тянулись облезлые провода с того же цвета флажками типа елочных. На одном камне, как на постаменте, лежала модель автомата Калашникова, на другом — огромная, для сохранности покрытая черной масляной краской, шестерня какого-то заводского механизма, установленная тут в честь последней битвы труда с капиталом. Все было бедно, гордо и безвкусно. Такой мемориал могли бы соорудить рабы и гладиаторы из армии Спартака, уцелевшие после ее разгрома. Воображение легко нарисовало эту картину. Побежденные, они бежали, спаслись, отсиделись по лесам и оврагам, а когда легионы Красса ушли на север, уставив Аппиеву дорогу их распятыми на крестах товарищами, вновь собрались на поле боя и, прежде чем раствориться в безвестности, воздвигли храм памяти из обломков мечей и копий, тележных колес, разбитых катапульт, медных котлов, в которых варилась братская похлебка.
Шубин подошел к стенду с пожелтевшими газетными вырезками, блеклыми фотографиями, отстуканными на машинке цитатами из каких-то выморочных стенограмм, карикатурами, прокламациями, боевыми листками, густо лепившимися под давно не мытым стеклом. Совет ветеранов Балтийского флота звал своих членов встать на защиту парламента, мать умоляла сообщить ей хоть что-нибудь об исчезнувшем сыне. Бумаги скоробились и побурели по углам от проржавевших кнопок.
Читая эти безответные призывы, Шубин боковым зрением отметил пожилого мужчину в ковбойке, ходившего по газону и собиравшего мусор в полиэтиленовый пакет. Когда пакет раздулся, мужчина поднял лежавший рядом со стендом лист грязной расслоившейся фанеры и высыпал мусор в открывшуюся под ним канавку.
— Здесь в земле расселина, — объяснил он Шубину, перехватив его взгляд. — Сколько ни сыпь, все равно не наполнишь. Она метров десять в глубину, сверху только узкая. Прошлый год мы тут с товарищами собрались на десятую годовщину, и одна женщина в нее упала. Еле вытащили. Лужков два раза бригаду присылал, пробовали засыпать, да куда там! Все как в прорву уходит. Говорят, при Иване Грозном опричники сюда трупы свозили. Проклятое место.
Фанера быстро вернулась в исходное положение, но Шубин успел заметить, что яма почти доверху полна мусором и совсем не так велика, чтобы с ней нельзя было справиться.
— Раньше ничего не было, а как из танков лупить стали, все и провалилось, — закончил мужчина, вновь берясь за пакет. — Я, правда, этого не видел, мы тогда за гаражами отсиделись. А так постоянно находился при баррикаде. Даже когда третьего октября начались провокации, наша группа никуда не уходила.
Провокациями эти люди называли все тогдашние события, в которых они повели себя не лучшим образом. То, что им самим в себе не нравилось, объяснялось коварством противной стороны, заставившей их отступить от своих принципов.
— Вы один здесь мусор собираете? — спросил Шубин.
— Почему один? Ходим кто когда может. Я сегодня выходной, ну и пришел. А то многие наши в области живут, им трудно… Закурить нету?
Шубин вынул пачку “Мальборо”.
— Сам достань, — сказал мужчина, показывая испачканные пальцы, но при виде двух протянутых ему сигарет осуждающе покачал головой. — Две нельзя. Или одну, или три.
Была добавлена третья. Он сунул ее в рот, две другие — за ухо, закурил и поманил за собой.
— Айда, что-то покажу.
Остановились возле заросшего мальвами деревянного креста с выжженной на нем славянской вязью. Отсюда открывался вид на Белый дом.
— Вон туда смотри, на левый угол, — показано было Шубину.
— Что там?
— Смотри, сейчас увидишь.
— Вы скажите, что я должен увидеть.
— Где горело, чернота выступает. Как ни закрашивают, все без толку.
— Вряд ли, — засомневался Шубин. — Там же мраморной плиткой отделано.
— Вот из-под нее и выступает.
— Не вижу.
— Плохо смотришь. Лучше смотри.
Шубин вгляделся до рези в глазах, но результат был прежний.
— Нет, — сказал он, — ничего не вижу.
Его провожатый презрительно махнул рукой, сплюнул и зашагал со своим пакетом обратно на газон.
Августовский день был в самом разгаре. Кругом шумела Москва, башня Белого дома сверкала на солнце как кусок рафинада.
Глава 15
Эрдене-Дзу
47
От Улан-Батора до Эрдене-Дзу около четырехсот километров, но ехали целый день, солнце уже зависло над горизонтом, а никаких признаков близости аймачного центра Хар-Хорин, расположенного по соседству с монастырем, Шубин не замечал. Дорожные указатели исчезли. На прямые вопросы о том, сколько еще осталось в часах или километрах, Баатар отвечал неопределенно, а если вопрос ставился таким образом, что можно было ответить утвердительно или отрицательно, выбирал первый вариант. Скоро приедем? Скоро. Или не очень скоро? Да, не очень. У монголов считается невежливым возражать собеседнику, тем более старшему, тем более по таким пустякам, как время и расстояние. Их тут испокон веку хватало на всех.
Жене надоело смотреть в окно, и она изучала купленный в “Нюхте” русско-монгольский разговорник. К нему прилагался словарик наиболее употребительных слов.
— Знаешь, какое слово стоит здесь первым? — спросила она.
— По алфавиту?
— Да.
— Аб… Аб, — забормотал Шубин начальный слог в надежде, что продолжение выскочит само собой, но ничего не выскакивало.
— Абстракционизм, — сказала жена.
Вдруг она высунулась в окно и попросила Баатара остановиться. Справа от дороги на небольшом холмике громоздилась куча камней в форме неправильного конуса. Рядом с вершиной криво торчала палка с повязанным на ней синим шелковым хадаком.
Перед ними был обыкновенный обо, место поклонения одному из степных или горных духов, инкорпорированных монголами в необъятный буддийский пантеон на правах свиты какого-нибудь божества более или менее высокого ранга. Этот обо ничем не отличался от десятков подобных, попадавшихся им раньше. Шубин не понимал, почему жена воспылала интересом именно к нему.
Все втроем вылезли из машины и подошли ближе. Как всюду в таких местах, между камнями виднелись остатки водительских приношений хозяину этого участка трассы, на кустах вокруг трепетали под ветром синие ленточки, но теперь Шубин увидел, что сбоку на камнях в ряд разложены штук пять инвалидных костылей.
— Их здесь калеки оставили, — сказал Баатар.
Жена не поняла, тогда он пояснил:
— Вылечились и оставили, чтобы все видели, какое это святое место.
Костыли были совсем новые, покрытые свежим лаком, только что из аптеки. Похоже, калеки недолго ими пользовались. Черные резиновые набалдашники не стерлись и даже на опорной плоскости не изменили свой цвет.
Шубин с женой переглянулись. Жена покивала, не желая смущать Баатара своими сомнениями и колебать его наивную древнюю веру, без того подорванную норвежскими и корейскими миссионерами. Сын этой земли, он имел полное право разделять ее предрассудки.
Высоко над ними узким классическим треугольником тянулась на юг стая журавлей.
— Как по-монгольски журавль? — спросил Шубин.
— Тогру, — ответил Баатар.
— А карлик?
— Карлик?
— Ну, лилипут, маленький человечек.
— А-а, — сообразил он. — Это одой.
— Они между собой воюют?
— Кто?
— Тогру и одой.
— Как это?
— В сказках. Есть у вас такие сказки?
Баатар облегченно вздохнул.
— Конечно. Есть. Много есть таких сказок.
— И кто обычно побеждает?
Ответа не последовало, и Шубин сформулировал вопрос иначе:
— Чаще тогру побеждают?
— Да, — обрадовался Баатар подсказке, — журавли чаще.
— Или одой?
— Они тоже, да.
— Отстань от него, — сказала жена, садясь в машину.
Через пару минут палка с синим хадаком скрылась вдали, дорога опять стала получше. Расслабившись, Баатар начал рассказывать, что раньше вокруг Эрдене-Дзу было много других монастырей, но осталось всего два, Шанхинь-хийд и еще один, чье название он забыл. Остальные разрушены при коммунистах.
Отсюда перешли к Сухэ-Батору, чей портрет до сих пор украшал денежные купюры, правда мелкие, уступив крупные Чингисхану.
— Он революционером стал, потому что в нем монгольской крови ни капли не было, — говорил Баатар, читавший в газете какую-то сенсационную статью о родословной основателя МНРП. — Сухэ — не настоящее его имя, на самом деле он подкидыш. У него настоящий отец — бурят, мать — еврейка.
— И что хуже? — спросил Шубин.
Вопрос имел неудобную для Баатара форму, но ответил он сразу:
— Буряты хуже. После революции они у нас все главные должности позанимали. Если где монгола и назначат начальником, заместителем — обязательно бурят. Творили что хотели. Я сам из князей, мне дед рассказывал, как его отца при народе верхом на корове возили. Народ со всего хошуна собрали смотреть.
— Зачем?
— Чтобы народ его разлюбил.
Секундой позже сзади раздался голос жены:
— Их там положили вовсе не для рекламы. На верующего человека они могут сильно подействовать.
Имелись в виду костыли на обо. Национальные проблемы жену не занимали, она продолжала думать об этих костылях и наконец решилась обнародовать итоги своих размышлений.
— Больной видит их и начинает верить, что другие здесь в самом деле исцелились. От самовнушения у него происходит мобилизация всех ресурсов организма. Если заболевание связано с центральной нервной системой, он может ощутить себя здоровым. Вопрос в том, надолго ли, — закончила она после паузы.
— Где бурят прошел, — добавил Баатар, тоже думавший о своем, — еврею делать нечего.
— Ты же говорил, что все люди братья, — напомнил ему Шубин, но ответа не дождался.
Дорога пошла вверх, открылась новая долина, с противоположного края замкнутая очередной холмистой грядой. Вблизи каждый из таких холмов имел свой неповторимый оттенок, но издали все они казались однообразно голубыми. Расстояние, на котором эта голубизна переходила в серый, черный или красновато-бурый цвет скал и каменистых осыпей, зависело от яркости освещения и быстро уменьшалось по мере того, как осеннее солнце все ниже скатывалось к горизонту.
Было тихо, еще светло, но по обводу горизонта копились пористые, пронизанные светом и по-разному окрашенные облака с размытыми дымными краями. Старинные путешественники называли их пифическими. Они предвещали ветер и перемену погоды.
У обочины, указывая на близость цели, промелькнул рекламный щит с популярным туристским слоганом: “Монголия — единственное место на земле, не испорченное человеком”. Написано было по-английски.
— Километров двадцать осталось. Вон за теми горами — Эрдене-Дзу, — показал Баатар.
Ощущение тревожной пустоты возникло под ложечкой. Совсем близко, за цепью туманных при рассеянном вечернем свете холмов жемчужным ожерельем белели в степи субурганы монастырской ограды, за ними лежали развалины Каракорума. Этот мертвый город с юности казался недосягаемым. Шубин знал о нем все, и холодок, внезапно поселившийся в сердце, списал на почти пугающее сознание его доступности.
К монастырю подъехали в сумерках.
Через дорогу от уже запертых главных ворот раскинулся обычный в Монголии туристический комплекс в виде ханской ставки — в середине большая юрта-столовая, вокруг десятка два обычных, жилых. От дороги их отделяла ограда из деревянных щитов. Баатар сказал, что по закону нельзя ставить такие кемпинги ближе чем в полукилометре от исторических памятников, но хозяин этой гостиницы и директор музея-заповедника — родные братья. Закон умолкал, когда начинал звучать голос крови.
Сезон заканчивался, все юрты были свободны, кроме двух. В одной поселилась пара голландских молодоженов, во второй — мать кого-то из них, ровесница Шубина. Она повстречала его около офисной юрты и, убедившись, что он понимает по-английски, пригласила вместе послушать монгольскую этническую музыку. В столовой ей сосватали исполнителя народных песен, через час у нее в юрте должен был состояться концерт. Эта не то теща, не то свекровь зажглась идеей уменьшить семейные расходы, поделив на двоих обещанные певцу пять тысяч тугриков. Ее пуританская бережливость распространялась даже на два бакса с полтиной.
Шубин отказался, сославшись на усталость, и нарочно взял юрту подальше от голландцев, чтобы жена с ее консерваторским образованием не прельстилась звуками трехструнного моринхура за половинную цену. Ничто не мешало им самим завтра позвать певца к себе и полностью выплатить ему его нищенский гонорар.
В юрте имелись три кровати с дополнительными одеялами, стол, вешалка и жестяная печурка с коленчатой трубой, выведенной в круглую дырку по центру купола. Диаметр этого отверстия был вдвое больше, чем у трубы, вокруг нее кольцом чернело ночное небо. Освещение обеспечивалось парой электрических лампочек без колпаков. За две ночи, которые они собирались тут провести, с Шубина содрали сорок долларов.
Поужинать можно было в столовой, но не возбранялось и заказать ужин в юрту. Из-за отсутствия туристов меню исчерпывалось чаем и супом. Симпатичная девушка принесла кастрюлю с мясной похлебкой, тарелки, ложки, хлеб, а чуть позже — мелко наколотые дрова для печки. Когда она вышла показать жене, где туалет, Баатар сказал:
— Хорошая девочка, да? В другой раз приедешь без жены, за пять тысяч возьмешь ее на всю ночь. Для тебя не деньги. Полежит с тобой, потом до утра будет печку топить. Оба в одном флаконе.
После ужина он прихватил одеяло и отправился спать в машине, чтобы ночью с нее что-нибудь не свинтили. Монголы, под влиянием буддизма став самым мирным из азиатских народов, тащат друг у друга все, что плохо лежит, стоит и даже бродит по степи, как овцы. Лихой человек за рулем норовит съехать с трассы, засунуть в багажник блеющие тридцать долларов и дать газу, пока пастух, бессильно ругаясь, скачет к нему на своей коротконогой гривастой лошадке с глазами гаремной узницы.
48
Ночью Шубин проснулся от холода. Печка потухла и остыла, он снова растопил ее, стараясь не разбудить жену, спавшую на соседней кровати, откинул полог, вылез из юрты помочиться и обомлел. Мела метель, с невидимого неба струями текла снежная крупа. Погода переменилась внезапно, как часто бывает в Монголии в конце сентября. У монголов не четыре времени года, а пять, осени нет, зато есть три разных лета. За последним из них сразу наступает зима.
Автомобильная стоянка находилась возле ограды. Издали Шубин с трудом различил силуэт засыпанной снегом “хонды”. Баатар спал в ней, как медведь в берлоге. По совести следовало увести его в юрту, все равно в такую погоду непрофессиональные воры на дело не ходят, но до стоянки было метров сто, не хотелось тащиться туда в трусах и майке. Шубин решил, что черт с ним — замерзнет, сам придет.
В юрте он до отказа набил печку дровами, взял со свободной кровати еще одно одеяло и снова лег. Жена в двух свитерах спала как убитая, не реагируя ни на бряканье заслонки, ни на гудение рвущегося к небу пламени. При таком ветре тяга была отличная.
Под тремя одеялами удалось проспать до утра. Когда проснулся, в дырке вокруг трубы голубело ясное небо. Метель прекратилась. Жена лежала в постели, изучая карту Монголии.
— Сходи узнай насчет завтрака, — попросила она.
Шубин оделся и по пути в столовую завернул на стоянку. Лобовое стекло “хонды” оказалось почти чистым, значит, под утро Баатар включал “дворники”. Видно было, что он спит, сидя за рулем и как-то странно отвалив голову набок.
Вдруг сделалась очевидной неестественность его позы. Тело по-неживому вывернуто, скрюченная шея не держит голову. В панике Шубин ладонью замолотил по стеклу, одновременно со всей силы дергая ручку дверцы. Баатар открыл глаза, увидел над собой его лицо и заулыбался непослушным спросонья ртом. Шубин испытал такое облегчение, будто воскресил его из мертвых.
После завтрака жена уселась перед зеркалом, достала косметичку и минут двадцать приводила себя в порядок. Шубин с Баатаром ждали ее возле юрты. За это время к монастырю подкатил автобус с немецкими туристами. Они, видимо, ехали всю ночь, плохо спали и вяло тянулись к воротам, то и дело сбивая снег с ботинок, словно так им будет легче идти. Большая часть экипирована была явно не по погоде. Это вселяло надежду, что надолго их не хватит, удастся побродить по монастырю в одиночестве. Голландцы, как сообщил Баатар, с утра отбыли обратно в Улан-Батор.
— Тут один бизнесмен есть, — кивнул он в сторону Хар-Хорина, раскинувшегося слева от них россыпью рубероидных и шиферных крыш. — Тоже красной икрой интересуется. Я с ним сейчас говорил.
— Про икру?
— Про мою карту. В прошлый раз он мне пятьдесят долларов за нее давал. Теперь сто дает.
— Отдашь за сотню?
Баатар качнул головой как человек, поставленный перед нелегким выбором.
— Не знаю. До вечера думать буду.
Наконец жена соизволила выйти из юрты. На ней была финская куртка на синтепоне и кожаная шапка монгольского цирика со свисающим сзади лисьим хвостом, купленная в сувенирном отделе улан-баторского ЦУМа. От приобретения не оскорбляющих землю сапог с загнутыми носами Шубин сумел ее удержать. В приступах расточительства она осыпала его и себя ворохами ненужных тряпок, потом все это воспринималось как морок и помутнение рассудка, оборачивалось слезами, попытками сдать покупки обратно в магазин и переходило в режим такой же бессмысленной экономии с отказом от всего способного доставить им удовольствие. Они так тяжело выкарабкивались из бедности, что на шестом десятке жена заново училась обращению с деньгами. Она панически боялась их тратить, но в то же время знала, что этого зверя, стерегущего семейный покой, нужно иногда выпускать на волю, чтобы не взбесился и не покусал хозяев.
Шубину не терпелось увидеть, какое впечатление произведет на нее Эрдене-Дзу при солнечном свете. Вчера он едва проступал из темноты, а сейчас открылся во всем своем великолепии.
Сразу за дорогой, разделяющей владения двух братьев, сто восемь соединенных невысокой стеной белоснежных субурганов с мощными квадратными основаниями, длинными шпилями и вспыхивающими на солнце навершьями уходили в обе стороны от центральных ворот. Они казались цепью фантастических крепостных башен. За ними виднелись припорошенные снежком кровли храмов.
Было чуть ниже нуля, снег не таял, но с возвышенностей и открытых мест его уже сдуло ветром. К утру ветер переменил направление и порывами налетал с юга. Начинала шуметь сухая трава, становилось теплее и вместе с этим эфемерным теплом охватывало молодое, забытое чувство предельной полноты жизни. Все, что в ней было не так, как хотел бы Шубин, затмевалось восторгом этой минуты.
— Да-а! — благоговейно прошептала жена и в благодарность за то, что он все-таки привез ее сюда, хотя она, дура, думала остаться в “Нюхте”, чмокнула его в щеку.
Мимо, оживленно переговариваясь, прошли двое пожилых монголов с темными морщинистыми лицами, одетые в синие дэли с оранжевыми, как положено мужчинам, поясами. О чем они говорят, Шубин не понимал, но слышал, что по-монгольски.
— Китайцы, — вслед им констатировал Баатар.
— А похожи на монголов, — сказала жена.
— Потому что давно у нас живут, лет сто или больше. Имена у них монгольские, говорят по-нашему. Многие даже китайского языка не знают.
— Ты их легко отличаешь? — спросил Шубин.
— Легко. Мы умеем.
— По лицам?
— Нет, в них монгольской крови много. По лицам не отличишь.
— А как?
— По зубам, — объяснил Баатар.
Он остался сторожить свою “хонду”, а Шубин с женой двинулись через дорогу, стараясь не смотреть на заборы и унылые бараки слева от монастыря. Там начинался Хар-Хорин. По здешним понятиям этот убогий поселок городского типа считался крупным административным центром. В газетах постоянно поднимался вопрос о переносе сюда столицы из Улан-Батора. Тотальное возвращение к заветам предков стояло на повестке дня, идея устранить разрыв между монгольской государственностью и главной национальной святыней успела проникнуть в массы. Нынешний президент включил ее в свою предвыборную программу, но пока дело не шло дальше разговоров о разработке генерального плана будущей столицы. Как всегда, все упиралось в финансы.
Под стеной с субурганами стоял туристский автобус, водитель через шланг отливал бензин в ведро, которое держал гололобый лама в багровой монашеской курме. Немцы уже разбрелись по территории, но кое-кто задержался в проеме ворот. Под их черепичной крышей расположились торговцы сувенирами. Чтобы попасть в монастырь, нужно было пройти между двумя шеренгами длиной метров по пять каждая. В сезон они наверняка были длиннее.
Шубин взял курс на правую. Сувенирные развалы завораживали его едва ли не больше, чем сами достопримечательности. Жена знала за ним эту слабость и приготовилась ей противостоять.
— Пойдем, потом посмотришь, — сказала она как бы рассеянно.
Он огрызнулся:
— Почему всегда — потом?
— Не всегда, не ври.
— Практически всегда.
— Хорошо, — смирилась жена, — посмотри, только, пожалуйста, ничего не покупай.
— Почему?
— Потому что это глупость — покупать у первых попавшихся. Дальше будет то же самое, но дешевле.
Тут она была права, и Шубин не стал спорить.
Продавцы стояли или сидели на корточках над кусками полиэтилена, расстеленными на земле и прижатыми по углам камешками, чтобы не хлопали на ветру. То, что на них лежало, Шубин множество раз видел в других местах и легко дал увести себя от этих сокровищ.
Слева за воротами сгрудились монастырские здания. Он начал показывать их жене. Вон то, небольшое, в китайском стиле — это Западный храм, триста лет назад построенный Абатай-ханом, который и прикатил сюда из Тибета колесо учения. За ним — Средний, более поздний, но с уникальным вторым этажом, изображающим лес и горы, там в пещерах и в дуплах деревьев сидят отлитые из бронзы великие проповедники желтой религии. Дальше — трехэтажный тибетский Лавран с плоской крышей.
Правее глазу не на чем было остановиться. Там царила абсолютная пустота, вдали очерченная все той же линией сливающихся с заснеженным полем субурганов. Ровная, безжизненная белизна этого пространства нарушалась только обнажившейся на пригорках землей, светло-желтыми островками иссохшего ковыля и беспорядочно разбросанными повсюду пористыми серыми камнями. Некоторые сохранили следы приданной им формы, но большинство ничем не обнаруживало тот факт, что когда-то с ними имели дело каменотесы.
Семь столетий назад здесь блистал прославленный в веках и народах Тумэн-Амалган — дворец Десяти Тысяч Благословений, резиденция Чингисхана и Угэдэя. Потрясатель вселенной повелел воздвигнуть его на своей малой родине, в Приорхонье, где простирались отцовские кочевья. Из дерева, камня и обожженной глины китайские мастера сотворили чудо. Тумэн-Амалган восхищал и вселял трепет, подавлял мощью, но и внушал мысль о том, что подобная красота не может таить в себе зло. Дворец имел форму прямоугольника, его своды поддерживали шестьдесят четыре колонны из цельных стволов хангайской лиственицы, покрытые резьбой, ярко раскрашенные и укрепленные в базах черного гранита. Многоярусные кровли устилала черепица, облитая зеленой и красной глазурью, крышу венчали изваяния львов и драконов. Они тем щедрее ниспосылали богатство и долгоденствие, чем выше их возносили над землей.
В центре парадной залы стояло чудесное дерево работы парижанина Гийома Буше. Никто не знал, каким ветром занесло этого француза в монгольские степи и куда он потом делся, но здесь ему удалось обессмертить свое имя. От ствола отходили ветви с серебряной листвой, над вершиной парил ангел, тоже сделанный из серебра, с трубой в руке, словно был из тех семи, что при Страшном суде возвестят восстание мертвых и падение полынь-звезды на источники вод, а из пышной кроны свисали четыре драконьих головы с отверстыми пастями. При взгляде на них ужас проникал в душу, хотя эти твари были совершенно безобидны, как и ангел на вершине. По его сигналу, когда он начинал дудеть в свой рожок, один дракон извергал из себя вино, второй — мед, третий — рисовую водку или ячменное пиво, четвертый — кумыс. Четыре струи лились в отдельные чаны, и гости черпали из них напиток по своему вкусу.
Каракорум примыкал к Тумэн-Амалгану с запада, вытянувшись вдоль русла Орхона. По мановению царственной длани огромный цветуший город поднялся в дикой степи, где сроду ничего подобного не бывало. Он казался оазисом иной, нездешней жизни, возникшей вокруг дворца, как финиковые рощи вырастают в пустыне возле бьющего из песков источника. Первых его жителей насильно согнали сюда со всех концов земли. Эти люди были рабами хагана, но уже их дети стали гражданами мира. Они говорили на ста языках, молились в пагодах, кумирнях, церквях и мечетях под защитой закона и стены с четырьмя воротами, ориентированными по сторонам света. Четверка драконов на дереве с серебряной листвой откликались в правилах местной торговли. У северных ворот продавали лошадей, у западных — овец и коз, у восточных торговали зерном, у южных — повозками и быками. Остальные товары свозили на городской рынок. Все дороги Азии вели в этот город, но век его оказался недолог. Умер Хубилай, внук Чингисхана, и монгольскую династию Юань свергли с престола Поднебесной империи. Тогда же из Пекина послали специальный отряд, сровнявший с землей и Каракорум, и Тумэн-Амалган со всеми его чудесами. Таким образом китайцы думали уничтожить саму память о позоре былой покорности степным варварам.
Новая жизнь зародилась тут лишь через двести лет и была не похожа на прежнюю. Задуманный как единственная неподвижная точка, вокруг которой вращается послушная хагану вселенная, Каракорум превратился в буддийский монастырь, где власть над миром ценится дешевле куска баранины. Вернувшись из Тибета, новообращенный Абатай-хан разбил свою ставку на руинах мертвой столицы, оставшиеся от нее камни пошли на храмы Эрдене-Дзу. Те, что сейчас валялись под ногами, строителям, значит, не пригодились.
Пока Шубин рассказывал, жена взяла его под руку. Ей приятно было, что он так много знает. Его эрудицию она считала их общим семейным достоянием.
Неподалеку от Лаврана стайка бритоголовых учеников монастырской школы играла в футбол. Наверное, у них началась перемена. Новенький яркий мяч летал по вытоптанной площадке. Под бордовыми халатами мелькали свежие кроссовки, будущие ламы умело пасовали и деловито перекрикивались между собой. Немцы, кое-как дотянувшиеся сюда от главных ворот, наблюдали за игрой, обмениваясь впечатлениями. По их благосклонным улыбкам Шубин догадывался, о чем они говорят. Смысл был тот, что даже здесь, на краю света, все как везде. Однородность жизни успокаивала и делала необязательным строгое подчинение экскурсионной программе. Всюду было одно и то же, не имело смысла тащиться по снегу в летних ботинках, чтобы осмотреть еще один храм.
На краю футбольного поля торчал столбик с табличкой “Касса” на монгольском, английском и русском, который здесь, как везде в новой Монголии, перешел со второй позиции на третью. Стрелка отсылала назад, к воротам.
Жена забеспокоилась.
— Надо взять входные билеты.
— Обойдется, — решил Шубин. — Мы уже вошли.
— А если будут проверять? Я не хочу платить штраф. Забыл, как в Италии нас оштрафовали?
Год назад они были в Риме, где видели дворец Кристины Августы, желтый и скучный, как здание губернской Казенной палаты. Она умерла в этом дворце одинокая, всеми отвергнутая, потому что не смогла всецело посвятить себя философии и любви. Один журавль или карлик в нее все-таки вселился и заставил убить изменившего ей любовника.
Жена твердо стояла на том, что надо купить билеты, без них она не чувствует себя свободным человеком. Эта архаическая законопослушность была наследием брежневской эпохи, но пережила ее на двадцать лет, как слон на площади Басти-
лии — империю Наполеона. Пришлось вернуться к притулившемуся под монастырской стеной невзрачному одноэтажному строению из силикатного кирпича. При входе они не обратили на него внимания. Надпись на пяти языках, с добавлением немецкого и японского, извещала, что наряду с кассой и администрацией заповедника внутри находится антикварный магазин. Для жены это оказалось неприятным сюрпризом, но отступать было поздно.
Касса как таковая отсутствовала, за билетами следовало обращаться к директору музея. Вероятно, это был его личный бизнес. Шубин зашел к нему в кабинет и поздоровался:
— Сайн-байна.
— Сайн-байна, сайн-байна уу, — ответили ему в два голоса.
Кроме директора, простого дядьки, одетого в двубортный черный костюм с ватными плечами и похожего на председателя колхоза, в кабинете сидел мужчина лет пятидесяти в джинсах и дорогом кашемировом свитере, по лицу — русский. Прежде чем встать и уйти, он что-то сказал директору по-монгольски. Лицо его показалось знакомым, но Шубин находился не в том возрасте, чтобы придавать значение подобным вещам. Разнообразие человеческой природы уже не представлялось неисчерпаемым, как в юности. Через его жизнь прошло столько людей, что каждый новый человек напоминал кого-то другого, кто появлялся в ней прежде.
Он приобрел у директора две подозрительного вида бумажки со штампиком и как можно равнодушнее сказал жене, что заглянет в магазин, раз уж они сюда пришли.
— Не терпится тебе! — с ходу взяла она неверный тон. — По-моему, ты неплохо развлекся шопингом в Улан-Баторе. Потратил триста долларов.
— Двести с небольшим.
— Не в деньгах дело. Дома все это будет валяться по шкафам, в лучшем
случае — пылиться на книжной полке.
— Когда ты покупала эту шапку, я тебе ничего не говорил, — напомнил Шубин.
— Сравнил! — возмутилась она. — Шапка — нужная вещь. Пожалуйста, купи себе хорошую шапку или ботинки, я буду только рада. Но я не могу спокойно смотреть, как ты тратишь деньги на всякое барахло.
— Имею право. Я их заработал.
Этого лучше было не говорить. Жена поджала губы и потребовала отдать ей ее билет.
— Хочу иметь полную свободу действий. Ты сам по себе, я сама по себе. Встретимся в юрте, — сказала она и ушла, оставив Шубина перед входом в магазин.
Из коридора туда вела богатая филенчатая дверь, гостеприимно распахнутая. Сбоку от нее немолодая монголка в брюках и свитере продавала печатную продукцию для туристов — открытки, буклеты, карты, английский путеводитель по Улан-Батору, брошюру “Музей-заповедник Эрдене-Дзу” с нескромным фото автора при орденах и в шляпе. С краю притулилось с полдесятка научных трудов на русском, нераспроданных еще с советских времен. Названия типа “Женское движение в МНР” или “Могильники раннего железного века в Забайкалье” пробуждали легкую ностальгию.
— Откуда вы? — по русски спросила продавщица.
— Из Москвы.
— О-о! — уважительно отнеслась она к этому факту. — Из Москвы к нам редко теперь приезжают. Из Иркутска ездят, из Бурятии, но публика не та, что раньше. Интеллигентных людей почти нет, книгами мало интересуются.
Нужно было что-то у нее купить, желательно не про могильники и не про женское движение. Глаз упал на серенькую, в бумажной обложке, книжечку “Русские в Монголии”. Издано в Улан-Удэ, в 1988 году. На титуле честно указывалось, что это даже не монография, а сборник статей.
Посмотрев оглавление, Шубин отметил, что на третьем году перестройки новые веяния в исторической науке еще не дошли до Бурятии, страны вечно-зеленых помидоров. Статьи располагались по принципу обратной хронологии — чем современнее тематика, тем ближе к началу. Сборник открывался пространным трудом о братской помощи, оказанной монгольскому народу советским народом при строительстве горно-обогатительного комбината в Булаганском аймаке, и завершался небольшой, на три странички, работой некоего Д.Б.Хангалова “Царевич-миротворец. Неизвестный эпизод из истории русско-монгольских культурных связей”.
Шубин открыл ее и прочел первую фразу: “Публикуемое нами ниже сообщение о том, что в 80-х гг. XVII в. в Халхе жил человек, выдававший себя за сына царя Василия Шуйского, представляет значительный научный интерес как еще одно доказательство давности и прочности отношений между нашими странами”.
Книжка немедленно была куплена, сдача оставлена хранительнице русско-монгольских связей. Через пять минут Шубин сидел на корточках у крыльца и читал статью Хангалова.
То, что она ему попалась, хотя изначально не имела на это никаких шансов, нисколько не удивляло. Его обо всем предупредили заранее. “Чернорус, лицо продолговато, одна бровь выше другой, нижняя губа поотвисла чуть-чуть”, — вспомнила жена еще в Улан-Баторе. Человек с такими приметами сам вызвался привезти их сюда. Вещий холодок вошел вчера в сердце, когда Баатар сказал, что вон за теми холмами — Эрдене-Дзу. На пороге тех мест, о которых мечтаешь всю жизнь, предчувствия бывают острее, чем где бы то ни было.
Глава 16
Город мертвых
49
Все началось в Улан-Баторе, в Республиканской библиотеке. Тогда еще статуя Сталина стояла перед ней, а не в ночном клубе с голыми девушками, где его заново покрыли бронзовой краской от шевелюры до подметок. Правую руку вождь держал на груди, заложив кисть между пуговицами френча. Прежде это была поза державного покоя, а теперь казалось, что он тянется рукой к больному сердцу.
Работая в рукописном отделе, Хангалов наткнулся на монгольский перевод книги жившего в начале XVIII века китайского историка Чжан Юйшу “Повествование об умиротворении и присоединении Северо-Западного края”. В ней рассказывалось о войне маньчжурского императора Канси с джунгарским Галдан-ханом и вхождении Внешней Монголии в состав империи Цинов. По-монгольски это сочинение называлось “Баруун хойт газрыг тувшитгэн тогтоосон бодлогын бичиг” и давно было известно специалистам. Заслуга Хангалова состояла в том, что он нашел еще один список того же перевода, более поздний. В середине XIX века текст скопировал лама бурятского происхождения Ченин Тыхеев из Эрдене-Дзу. Свой труд он сопроводил историческим комментарием с опорой на дошедшую до него устную традицию. Предания об этих судьбоносных для монголов событиях долго сохранялись в народной памяти.
Вначале Хангалов приводил цитату из Чжан Юйшу с описанием политической обстановки в Халхе летом 1688 года:
“Галдан-хан с войском вторгся во владения Тушету-хана и захватил Эрдене-Дзу. Грабежи, убийства, пленение тайджей, пожары в дацанах и хийдах, истребление буддийских книг — вот его дела. Люди Халхи в страхе разбрелись кто куда, оставив юрты, скот и имущество. Тушету-хан бежал под защиту императора Канси, прося у него помощи”.
Далее цитировалось примечание к этой записи, сделанное Ченином Тыхеевым:
“Рассказывают, что в то время в Эрдене-Дзу проживал один знатный старый орос, князь 2-й степени, сын цаган-хагана Шу-Ки. Он пришел сюда из земли оросов, где его хотели убить за желание принять желтую веру. Святейший Ундур-гэген Дзанабадзар высоко ценил его за мудрость и умение узнавать будущее по звездам. Когда джунгары пришли в Эрдене-Дзу, этот орос явился к Галдан-хану и сказал, что нужно прекратить войну, потому что ее затеяли духи тогру и одой, которые входят в людей и вынуждают их воевать между собой. Галдан-хан прогнал его от себя, тогда он поехал к Тушету-хану и стал говорить ему то же самое, но китайцы убили его, и война продолжалась, пока вся Халха не стала владением императора Канси. Потом святейший Ундур-гэген привез в Эрдене-Дзу землю с могилы этого ороса”.
Затем слово брал сам Хангалов.
“В конце XVII в., — писал он, — пути из Сибири в Монголию были хорошо известны, первые казаки появились в Халхе еще в 1616 г. Позднее сюда стали пробираться гонимые раскольники. Этот русский мог быть казаком, служилым человеком, раскольником или беглым ссыльным, а сообщение о его княжеском титуле основано, как можно предположить, на недоразумении. По-видимому, он носил имя Иван, что монголы истолковали как “ван”, т.е. князь 2-й степени по маньчжурской иерархии. Вполне объяснимо и утверждение, будто его отцом являлся цаган-хаган — Белый царь, общепринятое в тюрко-монгольском мире наименование российских государей. По нашему мнению, живший при Ундур-гэгене “царевич” был типичным порождением той эпохи, когда самозванчество как характерная для России форма социального протеста стало массовым явлением. Шу-Ки — это, несомненно, Василий Шуйский. Наш герой называл себя его сыном, поэтому гипотеза о том, что его сослали в Сибирь как политического преступника, представляется наиболее вероятной. Что касается войны тогру и одой, т.е. журавлей с маленькими людьми, пигмеями, здесь мы имеем дело с древнейшим мифологическим сюжетом, представленным в фольклоре разных народов, но радикально переработанным в духе буддийского пацифизма. Это еще раз доказывает, что история наших культурных связей уходит корнями…”.
Дальше можно было не читать. Шубин оттолкнулся спиной от стены и встал. Потеплело, снег начинал таять. За дальней линией субурганов невидимо тек Орхон, воздух там туманился, сгущенный расстоянием и влажностью. Дальше гряда за грядой поднимались плоские, растущие вширь холмы, на их фоне монастырь казался совсем крохотным. От его красоты щемило сердце, настолько она была неоспоримой и в то же время непрочной, безропотно готовой раствориться в окрестном пейзаже. “Я не знаю, почему он поселился именно в этом месте, но оно того стоило”, — справедливо писал Прохор Гулыбин, забайкальский казак на японской службе, прилетавший сюда за другим царевичем.
Шубин обвел взглядом внутристенное пространство. Где-то здесь, в неровном кольце из ста восьми белых тибетских ступ, лежал прах его любимца, привезенный сюда Ундур-гэгеном из ставки Тушету-хана. Там он в последний раз пропел свою песню о журавлях и карликах, ставшую для него лебединой.
Чтобы в Москве ему сохранили жизнь, Анкудинов должен был сказать Никите Романову приблизительно следующее: “Коли король польский или свейская королева, или турский султан и иные государи, будь они папежской веры или люторской, или бусурманской, всей силой пойдут на нашего великого государя со всем своим войском, пешим и конным, то ежели вы — карлики, я среди вас — журавль, дающий вам силу против моих собратий, а ежели природа ваша журавлиная, то я — карлик, и без меня вы все падете, яко назем на пашню и снопы позади жнеца”.
Он перебывал католиком, протестантом, мусульманином, иудеем. Его, как вакцину, впрыснули в тело державы, чтобы она переболела легкой формой этих смертельных болезней, грозящих ей с запада и с юга, а потом отправили к монголам, посчитав, что для безопасности с востока нужно привить ему еще и желтую религию.
Шубин с сожалением отмел эту красивую гипотезу. Скорее всего, Конюховского выдали за Анкудинова и четвертовали вместо него, потому что никто другой под руку не подвернулся, а Тимошку под чужим именем оставили при Посольском приказе как ценного специалиста со знанием иностранных языков, хорошо знакомого с политической обстановкой в Европе и Азии. Кадровый голод заставил московских дипломатов пойти на этот подлог, но позднее Анкудинов или проштрафился, или просто в его услугах перестали нуждаться. Ему припомнили старое и сослали в Сибирь, оттуда он бежал в Монголию, где пополнил коллекцию принятых им исповеданий еще одним экземпляром.
Могло, конечно, быть и по-другому. Гадать не имело смысла. Есть вещи, которых не узнаешь никогда. Довольно и того, что в конце пути этот человек подал о себе хоть какую-то весть. Через три столетия после смерти он послал своему биографу снисходительный привет, как пролетающий над деревенским прудом дикий гусь — домашнему, как владелец бессчетных душ — хозяину единственной жалкой душонки, как хранитель тайн — отгадчику кроссвордов.
“Потщитесь понять, кто я был таков, — предупреждал Анкудинов голштинского герцога, — от кого послан и для чего ездил много лет по разным государствам, и станете узнавать путь мой по звездам и улавливать меня мысленными тенетами, но духа моего пленить не сможете, ибо тайна сия непостижна есть для смертных”.
Одно было несомненно: ни журавли, ни карлики не сумели в него вселиться. Он так быстро бежал и так часто менял обличья, что всякий раз ускользал от них, когда они хотели завладеть его душой.
От тишины и солнца звенело в ушах. Хуврэки, игравшие в футбол, ушли на занятия, немцы толпились возле Западного храма. Жены нигде не было видно. Шубин собрался идти ее искать, но передумал и пошел в антикварный магазин.
Вдоль стен тянулись составленные из столов прилавки. За ними никого не было, продавцы обступили прибывшую с немцами экскурсоводшу. Они, должно быть, пытались узнать у нее, планируются ли на сегодня другие автобусы с туристами, но при виде Шубина поспешили занять свои рабочие места. Ни одного покупателя он не заметил. Немцы или уже отоварились или оставили главное удовольствие напоследок.
На столах были разложены ритуальные маски из пластмассы, будды и бодисатвы конвейерного литья, колокольчики, храмовые барабанчики, трехгранные жертвенные ножи, вачиры, курильницы, ручные молитвенные мельницы, еще какие-то принадлежности культа, чье назначение Шубин мог лишь предполагать. На каждой вещице незримо проступало клеймо made in China. Зеленели искусственной окисью дешевые сплавы, неубедительно выдающие себя за бронзу, штампованный мельхиор маскировался под старинное серебро с благородной чернью во впадинах чеканки. Работа была грубая, китайские производители давно усвоили западный принцип: вещь должна быть достаточно плоха, чтобы хорошо продаваться.
Чем дальше от входа, тем чаще в море этих сорочьих сокровищ стали попадаться островки настоящего антиквариата. Появились глиняные амулеты в застекленных, как детские секретики, коробочках, ташуры с ременными хвостами, деревянные чаши-аяги, хитроумные замки из кованых звеньев, свидетельствующие, что добродетельные кочевники не чурались воровства задолго до того, как атеизм и социализм повели атаку на их моральные устои.
Всегда отдельно, в центре расчищенного для него пространства, то тут, то там возлежал хан здешних антикварных лавок — узкий монгольский нож с украшенной серебром круглой ручкой, верно служивший своему хозяину за обедом и при нарезке табака. Иных подвигов за ним обычно не водилось. Такой нож смело можно вешать в гостиной, не боясь испортить себе карму. Вероятность того, что его лезвие хоть раз омылось горячей кровью, ничтожно мала. Те ножи, которыми режут скот и сдирают шкуры с тарбаганов, лежали в других магазинах, туристы ими не интересовались.
Одна девушка за тысячу долларов продавала кремневое ружье. Она вынула из уха проводок от плеера и по-английски сказала Шубину, что с этим ружьем ее дед ходил на охоту. Задушевная интонация выдавала трезвый экономический расчет. За фамильную реликвию можно было просить подороже, готовность оторвать ее от сердца включалась в тариф.
На соседнем столе выделялись наконечники стрел разной формы и разного предназначения, нарытые самим продавцом или потыренные на раскопках. Чего-чего, а их в этой земле было видимо-невидимо. Темные, но чистые, прокипяченные, вероятно, в дистиллированной воде, чтобы отошла ржавчина, они поражали своими размерами и тяжкой мощью. Чтобы запустить в полет стрелу с этакой махиной на конце, лук должен быть поистине богатырским. В Улан-Баторе, над громадной, во всю стену, витриной в Национальном музее, сплошь увешанной такими же ромбовидными и треугольными железяками, Шубин видел горделивую надпись: “Стратегическое оружие древних монголов”. С этим оружием они покорили полмира.
Еще через два шага мишура китайских поделок уступила место бурханам столетней давности. Крупные и поменьше, литые и склепанные из кусков металла, тускло-желтые, посеребренные, раскрашенные в цвета четырех стихий, они стояли каждый сам по себе, не равняясь на других. Кое-кого из них Шубин знал по имени. Дарующий земные блага пузатый Намсарай по-дамски сидел верхом на льве и держал в руках мышь со счастливой жемчужиной во рту, бодисатва Маньчжушри поднимал меч, чтобы рассечь мрак невежества и заблуждений, кротко клонила голову к плечу милосердная Дара-Эхэ с глазами на руках и на ступнях, яростный синеликий Махакала плясал на бычьем трупе. Шубин приценился к небольшому Цзонхабе и понял, что покупка даже самого скромного из этих красавцев будет стоить ему скандала с женой.
Оставались ксилографы. Эти резные деревянные доски, с которых в монастырских печатнях тискались книги или иконы, обычно стоили от пятнадцати до пятидесяти долларов, в зависимости от величины и наличия рисунков. Одна из них, выделяемая продавцом как лучшая и поэтому не лежавшая в общей куче, а прислоненная к стене, сразу бросилась в глаза. Шубин взял ее в руки. Ксилограф был размером с поднос, тончайшей работы, с каллиграфическим тибетским текстом и чудесным рисунком.
Продавец, молодой парень в бейсболке, написал на бумажке цифру два с пятью нулями. В пересчете с тугриков на доллары это составляло без малого две сотни. Шубин положил доску на прилавок и медленно пошел дальше, надеясь, что остановят и сбросят цену. На третьем шаге не продавец, а кто-то другой сзади тронул его за плечо. Он обернулся. Перед ним стоял мужчина, с которым полчаса назад столкнулись в директорском кабинете.
— Из Москвы? — спросил он по-русски без малейшего акцента.
— Да.
— И двести баксов для вас дорого? Это же аукционная вещь, в Европе стоит минимум тысячу. Ее просто так не вывезешь, не пропустят на таможне. Нужно разрешение от министерства культуры, с фотографией. У нас оно есть, пожалуйста. Сами понимаете, тоже входит в цену.
Мужчина взял у продавца доску и, любовно ее оглаживая, начал объяснять, насколько она хороша и чем именно заслужила право быть проданной на аукционе. Выражение его длинного лица с чуть отвисшей нижней губой все меньше и меньше совпадало со смыслом сказанного. Внезапно левая бровь у него поползла вверх, он улыбнулся.
— Не узнаешь?
Шубин узнал его секундой раньше, не испытав при этом ничего, никаких чувств, кроме страха, что все так сошлось.
50
3 октября одиннадцать лет назад Жохов сидел на асфальте возле баррикады на Дружинниковской улице и безучастно смотрел, как трое мужчин пенсионного возраста взбадривают палками вялый костерок из обломков багета и фрагментов порезанного на куски Клинтона с дырками вместо глаз. Сам он отделался быстро набухаюшим подбровьем и рассеченной губой. Кроме того, при обыске порвали карман.
Ясноглазый крепыш в лыжной ветровке стоял рядом, изучая оба отобранных у Жохова паспорта, внутренний и международный, в котором, слава богу, не имелось ни одной визы. Последнюю неделю он на всякий случай носил при себе тот и другой, но не вместе, а в разных отсеках куртки.
Подошла немолодая женщина, с виду вполне мирная. Впечатление оказалось обманчивым.
— Смотрите! — надрывно закричала она, обеими руками оттопыривая жидкие, с незакрашенной сединой у корней, кудельки на висках. — Вчера ни одного седого волоса не было! Это из-за таких, как он! Дайте ему, парни!
Спектакль явно был не премьерный. Ясноглазый привычно шикнул на нее и подозвал своих ребят. Коротко потолковали, его голова повелительно мотнулась в сторону Белого дома. Одному из двоих он отдал жоховские паспорта. Они ухватили Жохова под мышки, вздернули на ноги и повели в указанном направлении. Он уже очухался и попробовал с ними заговорить, попросил сигаретку. Ноль внимания. Тот, что шел слева, придерживал его пониже плеча, сквозь рукав чувствовались чугунные пальцы.
Второй сказал:
— Приготовь пропуск.
Первый свободной рукой полез в карман. Приближались к боковому подъезду, когда из толпы кто-то крикнул им что-то радостно-тревожное. Что именно, Жохов не расслышал. Тут же, ни слова не говоря, они отпустили его и рванули в противоположную сторону. Один, обернувшись на бегу, бросил ему оба паспорта.
Жохов застыл как завороженный, не веря своему счастью. Причина раскрылась позже. В это время волонтеров скликали в поход на Останкино, и его конвоиры испугались, что им не хватит места в грузовиках.
Никто к нему больше не привязывался. Он сделал независимое лицо и пошел домой. Сердце пело, пока в подъезде не обнаружил, что из разорванного кармана выпали ключи от квартиры. Искать их на том месте, где его били, казалось рискованно, да и слабо верилось, что они там до сих пор лежат. Жохов стал звонить к соседям, чтобы пустили умыться и позвонить Кате, но нигде не только не открыли, а даже не спросили, кто там. Люди предпочитали не подходить к дверям, будто никого нет дома.
Кое-как он утерся низом рубашки, снова заправил ее в штаны, спустился в двор и по Рочдельской, мимо американского посольства, вышел на Садовое. Все таксофоны, попадавшиеся по дороге, не работали. Наконец нашелся один исправный, но у Талочки никто не брал трубку. Жохов вспомнил, что сегодня воскресенье, Катя с теткой и Наташей собирались в гости к каким-то родственникам. Вернутся, значит, не раньше девяти.
Нужно было где-то перекантоваться до вечера. Проще всего найти не слишком дорогое кафе с интимным освещением, забиться в темный угол и отмякнуть за рюмкой коньяка и чашечкой кофе. Деньги были, и немало. Для безопасности они хранились не в бумажнике, где для отвода глаз лежало всего несколько сотен, а в потайном кармане с толстой суконной простежкой и практически не поддавались прощупыванию. При обыске до них не добрались.
На углу Нового Арбата кучкой стояли омоновцы. Один с деланной ленцой заступил дорогу.
— Кто это тебя? — спросил он, без сочувствия разглядывая его покарябанную физию.
— Они, — кивнул Жохов в сторону Белого дома.
— Ай-яй, какие нехорошие.
Омоновец подцепил пальцем ленточку с ленинским профилем, по-прежнему алевшую на груди у Жохова. Он забыл про нее начисто.
Чудом удалось увернуться от дубинки, которая не так больно, как могла бы при прямом ударе, проехала по плечу. Едва не упав, Жохов перебежал улицу и дунул по тротуару, виляя между прохожими. Битое стекло хрустело под ногами.
Через полквартала перешел на шаг. Никто его не преследовал. Значок был выброшен, но и без него не стоило с такой мордой маячить на проспекте. За кинотеатром “Октябрь” он свернул на Спасопесковский, бывшую Писемского, и осенило, что совсем рядом, буквально в двух шагах, находится монгольское посольство. С весны в нем работал старый друг Саша, сын монгольского генерала. Отец по своим каналам сумел перенацелить его с бесперспективной по нынешним временам геологии на дипломатию. Раза два Жохов заходил к нему в гости после того, как летом случайно встретились на Ярославском вокзале. Саша получал там прибывшую с улан-баторским поездом экологически чистую баранину для посла.
Прервавшись, Жохов взял со стола бутылку “Столичной” с недавно приговоренной к сносу гостиницей “Москва” и гроздью выставочных медалей на этикетке, снова наполнил рюмки. Себе налил поменьше. Пил он всегда немного.
Сидели в его двухкомнатной квартире на главной улице Хар-Хорина, в двухэтажном кирпичном доме типа тех, какие на Урале, в родном городе Шубина, после войны строили пленные немцы, а здесь, наверное, японцы. Квартира была с хорошей мебелью, с тюлевыми занавесками и кружевной салфеткой на телевизоре. По дороге Жохов сказал, что женат на монголке. Она врач, при Цеденбале по путевке окончила иркутский мединститут, заведует инфекционным отделением в здешней больнице. Вчера ее вызвали в Улан-Батор на трехдневные курсы повышения квалификации.
Он закусил кровяной колбасой, закурил, открыл форточку и заговорил снова.
Шубин слышал, как под окнами проезжают машины, с усыпляющим шумом разбрызгивая колесами лужи. В тепле, после водки, его разморило. Он крепился, но на минуту-другую все-таки задремал и пропустил несколько звеньев той цепи, на которой Жохова прямо со Старопесковского переулка зашвырнуло в Улан-Батор. Кто держал другой ее конец, тоже было неясно. Вроде какие-то монголы, Сашины знакомые. Лишь яйца завроподовых динозавров, водившихся на территории Гоби, докатились до него сквозь дремотный туман. Одно такое яйцо стоило три тысячи долларов, а если с зародышем, цена разом поднималась до ста тысяч. Эта цифра заставила окончательно проснуться.
— В тот же день и вылетели ночным рейсом, — рассказывал Жохов. — Морду мне подпудрили, Саша визу сделал, а эти гаврики с летчиками договорились, чтобы билетов не брать. В Улан-Баторе взяли “уазик”, поехали в Даланцзагад. Это центр Южногобийского аймака. Так-то до него шестьсот километров, по здешним масштабам не расстояние, но по дороге ломались два раза, потом снег пошел, дорогу перемело. Пилили четыре дня. Бросился в Москву звонить, да вот хрен тебе! В Улан-Батор и то не прозвонишься.
— Обожди, — перебил Шубин. — Почему ты Кате сразу-то не сообщил?
— Так вышло. Я из посольства звонил, из аэропорта, из Улан-Батора. Не берут трубку и все. Потом выяснилось, у Талочки телефон не работал. В Улан-Баторе пошел давать телеграмму и тут только спохватился, что не знаю номер дома. Улицу знаю, квартиру знаю, а это как-то не отложилось в памяти. Писем я ей не писал, платежки не заполнял. Незачем было запоминать. То ли так, то ли так, то ли так. Дал три телеграммы на три адреса, и все оказались неправильные… Значит, в Даланцзагаде подремонтировались и двинули в горы, на Гурван-Сайхн. Красота кругом потрясающая, но для жизни места гиблые. Одна только юрта и попалась по дороге. Живет баба с пятью ребятишками, все от разных мужей. Мужики там не задерживаются. Поживет немного, ребенка заделает и свалит куда-нибудь поближе к цивилизации. Недавно по телевизору документальный фильм показывали про гобийских женщин, так у них у всех, оказывается, дети от разных мужей, а мужа ни у одной нет. Вся страна смотрела и плакала. Моя прямо уревелась вся.
Имелась в виду его жена.
— И что дальше? — спросил Шубин.
— А ничего. Будут жить, как жили. И дочери у них так же будут жить и рожать от кого ни попадя. Ничего не поделаешь.
— Я не о том. Поехали вы за этими яйцами…
— Да, они мне кладку обещали нетронутую, а в кладке до сотни штук бывает. Три дня мотались, ничего не нашли. Опять снег повалил, но у меня до сих пор такое чувство, что там ничего и не было. Они же как дети — верят, что, если может быть, значит, будет точно, можно считать, уже в кармане. Тут при Цеденбале надумали денежно-вещевую лотерею проводить, наши умники им насоветовали. Что потом творилось, е-мое! Билеты расхватали, все уверены были, что выиграют.
— Яиц нет, снег повалил, — вернул его Шубин к основной теме. — Чем кончилось-то?
— Ничем, вернулись в Даланцзагад. Сидим день, сидим неделю. Самолеты не летают, машины не ходят, телефон не работает.
— А монголы твои что?
— А что им? Спят, водку жрут на мои деньги. Говорят, летом приедем, найдем обязательно. К концу октября еле-еле добрались до Улан-Батора. Звоню Кате. Она уж меня похоронила, а я, видите ли, живой. Виноват, конечно, хотя для нее же старался… Плакать стала. Думаю, поплачет и простит. Ни хрена подобного! Велела больше к ней не показываться. Я не послушался, в Москве пошел с цветами, свитер привез кашемировый, шарф, шапку. Тогда кашемир дешевый был, это теперь цены взвинтили… Она меня выгнала, я опять пришел. На третий раз остался ночевать, но… В общем, не сложилось.
— И ты вернулся в Монголию?
— Ну, не сразу. Я много чем занимался, в дефолт все накрылось. А тут опять Саша. У него в посольстве зарплата маленькая, ему из Монголии литье привозили на продажу. Я с ним прошелся по антикварным, смотрю, цены нормальные, спрос есть. Полетел на разведку.
Он, видимо, утомился последовательным изложением событий и резко перешел к текущему моменту:
— Короче, шестой год здесь живу. Жена у меня из Хар-Хорина, родственники помогли раскрутиться. Я в молодости буддизмом увлекался, “Тибетскую книгу мертвых” прочел еще при Андропове. Кое-что в этом деле смыслил.
Через три месяца после того, как он исчез, Шубин справлялся о нем у Гены, когда звонил поздравлять с Новым годом. Гена ответил, что не знает и знать не хочет, этот человек для него больше не существует. До Марика было уже не добраться, к тому времени он сменил все телефонные номера и пропал с горизонта. О его убийстве Шубин узнал из газет.
— Видал, в воротах всякую дрянь с земли продают? — продолжил Жохов. — Я сперва так же сидел, а сейчас у меня доля в магазине. Сам за прилавком не стою, как видишь. Нанял продавцов, работаю с агентами. Они по улусам ездят, скупают вещи. Раньше сам ездил. Туризм у нас на подъеме, за сезон до пяти тысяч баксов заколачиваю. Здесь это много. Столицу перенесут из Улан-Батора — будут все десять.
— Сначала пусть дорогу нормальную сделают, — сказал Шубин. — А то мы четыреста километров целый день пилили.
— Сделают, не беспокойся. Китайцев пригонят, они сделают.
На стене висела картинка в рамочке под стеклом, но что на ней изображено, Шубин со своего места рассмотреть не мог, пока солнце не двинулось дальше к западу. Стекло перестало отсвечивать, и сердце будто тронули кошачьей лапкой с поджатыми коготками. Этот рисунок он знал всю жизнь.
Луна озаряла мощенную брусчаткой площадь, на ней из ночной тьмы выступал громадный слон с башней на спине, с облупившейся на ногах-тумбах штукатуркой, из-под которой вылезала каркасная дранка. В животе чернело отверстие с уходящей в него приставной лесенкой. Внутри обитали крысы, чья родня погубила другого слона с такой же дыркой в брюхе. Этот олицетворял собой мощь французского народа, взявшего Бастилию, тот — монгольского, свергнувшего власть Пекина. Одиннадцать лет назад перед Белым домом копилась та же сила, но памятником ей стали заводская шестерня и модель автомата Калашникова. Время слонов со спящими в них ребятишками ушло навсегда.
— “Гаврош”, — подсказал Жохов.
— Знаю, у меня в детстве была книжка с такой картинкой. Чего ты ее на стенку повесил?
— Долго рассказывать. К жене один здешний лама приходил, она его лечила. Тоже заинтересовался. Я ему объяснил, что двести лет назад этот слон стоял в Париже, на площади Бастилии. Никто уже не помнил, когда его там поставили, зачем, на какие деньги. Лама говорит: “Такие слоны ставят в память о том, как царице Махамайе приснилось, что в нее вошел белый слон, и она после этого родила Будду Шакьямуни”. Я говорю: “Это другое”. А он мне: “Раз все забыли, почему он там стоит, ему очень много лет. Может быть, предки этих людей были буддисты, а потомки отреклись от них и перешли в другую веру”. Словом, — усмехнулся Жохов, — если французы когда-нибудь обратятся в буддизм, ты не удивляйся. Это будет означать, что они вернулись к вере предков.
— Скорее, в ислам они обратятся, — заметил Шубин.
— Не исключено. А вот с монголами этот номер не пройдет, они мирные.
Затем в его голосе появилась новая нота.
— Иногда, конечно, накатывает что-то такое, не знаю даже, как толком объяснить. Идешь утром на работу, и кажется: или все это прямо сейчас исчезнет, все эти дацаны, субурганы, бараны, хуяны — или они останутся, а меня самого тут не будет. Странное ощущение. То вроде все нормально, а то живешь, как во сне. Хотя, если вдуматься, в девяносто третьем мы так же жили. Ничего не соображали, что вокруг творится. Зато живы. В этом состоянии есть большой плюс.
— Какой?
— Кто смотрит на мир как на мираж, того не видит царь смерти… Из “Дхаммапады”, — пояснил Жохов. И развил мысль: — А кто в то время быстро все сообразил, тех уже нету. Марика, например.
Он жевал кровяную колбасу вперемешку с печеньем “Юбилейное”, курил, прихлебывал чай, но Шубина не покидало чувство, что сидящий перед ним человек не совсем реален и вот-вот может истончиться до полной прозрачности. Их свидание было — как встреча на том свете.
51
Осенью в Монголии темнеет рано. Уже в сумерках они с Жоховым пересекли абсолютно пустой монастырь и через восточные ворота вышли к гигантской каменной черепахе, установленной здесь то ли при Чингисхане, то ли при его ближайших преемниках. Когда-то таких черепах было четыре, они окружали город с четырех сторон света, но уцелела единственная. Для чего ее здесь поставили, было не вполне понятно. Ясно только, что не для красоты. Согласно общепринятой научной гипотезе, она вместе с тремя исчезнувшими подругами усмиряла гневного бога реки и охраняла Каракорум от наводнений, но версия представлялась Шубину сомнительной. Вряд ли Орхон мог разливаться настолько, чтобы угрожать городским стенам со всех четырех сторон. Вырубленная из цельной глыбы серого гнейса, эта мрачная рептилия казалась последней обитательницей разрушенного святилища, символом забытой древней веры, которую исповедовали предки сегодняшних жителей Хар-Хорина. Она почти не пострадала от времени и непогоды, лишь стерлись узоры на спине и выветрились глаза. Голова была безглазая. Синий шелковый хадак, повязанный у нее на шее, шевелился под ветром.
— Хочешь долго жить — панцирь ей потрогай, — посоветовал Жохов. — Такое поверье.
Шубин встал на черепашью лапу и коснулся ее несокрушимого щита. В кончиках пальцев остался тысячелетний холод.
Жохов этим ритуалом пренебрег.
— Меня бабка крестила тайком от отца, отец был партийный, — сказал он, прикуривая от спички, а не от зажигалки. — Я в церковь никогда не ходил, но сейчас все больше склоняюсь к православию. Ламы, если с ними рядом долго поживешь, не особо вдохновляют. Я сперва разбежался, полез к ним с разговорами, а они в основном малообразованные, некоторые даже в позу лотос сесть не в состоянии. Я-то раньше запросто садился.
Впереди лежала река, невидимая за полосой прибрежного тальника. Эрдене-Дзу остался за спиной, серый и безмолвный. Ветер дул с воды, поэтому не слышно было, как звякают колокольчики под карнизами храмов и тихонько постукивают на кровлях молитвенные мельницы.
— Хотя среди них разные есть, — говорил Жохов. — Один хотел купить у меня одну антикварную вещь, зашли к нему в келью потолковать о цене. Он мне чаю налил, блюдце выставил с шоколадными конфетами. Конфеты из Улан-Удэ, с тамошней кондитерской фабрики. Называются “Муза”, с белой начинкой. Тут считаются самые лучшие. Я его спросил: “Знаете, что значит по-русски муза?” Он улыбнулся и говорит: “Дух”. Меня почему-то тронуло до слез. Чувствую, к горлу подкатило, глаза щиплет, а что, почему — не понимаю.
— Потом понял?
— Нет.
Дошли до Орхона. К осени река обмелела, пойменный галечник широко тянулся вдоль воды. Противоположный берег был совсем близко. На нем серела такая же галька, и ветер так же шумел в зарослях ивняка. На том берегу, немного ниже по течению, совершил посадку прилетевший из Хайлара двухмоторный японский самолет с забайкальскими казаками на борту. Всего в двух-трех километрах отсюда находилась старообрядческая деревня на девять дворов, в ней жил Алексей Пуцято, пока не был похищен и застрелен капитаном Нагаоми.
— Нет, — сказал Жохов, выслушав историю его жизни и смерти, — он жив остался. Я его видел.
Лишь тогда Шубин вспомнил, что одиннадцать лет назад слышал об этом в кафе “Аист” на Большой Бронной. Та стекляшка давно исчезла, а чугунные птицы изгибались в брачном танце возле стильного ресторана с тем же названием.
С реки задувало, Жохов поднял воротник, продолжая рассказывать, как после четвертого курса впервые оказался в Монголии на полевой практике. Разведку вели в районе Шанхинь-хийда. Мясо брали у монголов, но магазина там не было, за хлебом ездили в Хар-Хорин. Как-то приехали, встали в очередь. Подходит к ним один дедок, спрашивает: “Адали, вы, ребятки, из Москвы?”
Это забайкальское словечко засело у Шубина в памяти с тех пор, как служил в армии. В Читинской области и в Бурятии старики пересыпали им речь едва ли не через предложение. Адали значит кажись или вроде, но с множеством оттенков, оставшихся от тех времен, когда человеку в этих диких краях ничего нельзя было знать наверняка.
— Я говорю: да, из Москвы, — закончил Жохов. — Ну, он и пошел.
— Куда?
— На улицу. Мы же в магазине стояли.
— И все?
— Все, больше ни о чем не спрашивал. Потом уж местные сказали, что это цесаревич Алексей. Мы посмеялись и забыли, мало ли чокнутых, но в перестройку возникли сомнения. Японцы-то действительно самолет за ним присылали. Хотели увезти в Маньчжурию, но обознались. Схватили не того. Мне один бывший народоармеец рассказывал, он сам труп видел. Говорит, мужик из той же деревни, но другой. Или самураи ошиблись, или твой Пуцято кого-то им вместо себя подсунул. Посулил ему с три короба, тот и соблазнился. Тоже, наверное, из беженцев, бедолага. Чего ему терять? Хуже не будет. Их тут после революции много было. Кто побогаче, в Китай ушли, а публика попроще осела здесь. Староверы их к себе не очень-то принимали, большинство по заимкам жили, по шерстомойкам, сторожами у китайцев. У них главная задача была — первый шухер пересидеть. Кого сразу не постреляли, оставили в покое, только паспортов даже после войны не выдали. В Улан-Батор ездить запрещалось, а так монголы их не обижали. Жили себе помаленьку, огородничали, рыбку ловили, кто и с ружьишком похаживал. Оружие им не позволено было иметь, но смотрели сквозь пальцы. Все люди, понимали, что жить-то надо. Теперь никого нет. Старики поумирали, дети разъехались кто куда.
— Когда ты его видел? — спросил Шубин.
— В семидесятом году.
— И больше не встречались?
— Не пришлось. В следующий раз попал сюда через два года, его уже не застал. У нас тогда с Китаем сам знаешь какие отношения были. Думали, вот-вот война. Монголы подсуетились и решили под это дело выселить всех китайцев как потенциальных шпионов. Они их не любят. Со всеми не получилось, страна большая, но какую-то часть запихали в грузовики и отправили на историческую родину. Кроме шпионажа подвели еще идейную базу типа того, что они брезгуют честным трудом на благо народа и занимаются спекуляцией. А цесаревич этот кого-то у себя в избе спрятал. Их нашли, он пошел к аймачному секретарю, начал выступать. Нехорошо, мол, люди не виноваты, что Брежнев с Мао Цзэдуном разбираются, чей коммунизм лучше. А сам — никто, беспаспортный! Его загребли и увезли в Улан-Батор. Говорят, умер в тюрьме.
Стояли на берегу. Черная река текла бесшумно, хотя течение было довольно быстрое. Над холмами показались первые звезды, вечные, как война журавлей и карликов. Они потому и воевали между собой всегда, что побеждали по очереди.
52
Жена встретила Шубина с каменным лицом, но смягчилась, когда он представил ей гостя и поведал об их знакомстве. Потрясенная этой встречей, а еще
сильнее — тем, как близко повеяло дыханием судьбы, жена простила ему, что он полдня где-то шлялся, а она места себе не находила. Сгоряча ее хватило даже на то, чтобы самой пойти в столовую договариваться насчет ужина.
Баатар сидел в юрте. Пока Шубин переодевал отсыревшие носки, он поговорил с Жоховым по-монгольски, определил в нем делового человека и решил ознакомить его со своим бизнес-проектом по импорту красной икры. Из машины была принесена заветная карта с условными значками на месте дальневосточных рыбзаводов. Вернувшись, жена обнаружила их сидящими рядышком на кровати. Оба склонились над картой, Жохов тыкал в нее пальцем, объясняя, где, по его мнению, выгоднее всего брать этот продукт с учетом последующей доставки в Монголию. Баатар вдумчиво кивал и высказывался в том плане, что возит сюда туристов исключительно с целью сколотить начальный капитал для реализации своей идеи.
— Хочу работать с русскими или с немцами, — говорил он. — Наши — все жулики.
Жена вполголоса сказала Шубину:
— Я читала у одного французского писателя, не помню фамилию, как он беседовал со старым сельским кюре и сказал ему: “Вы всю жизнь исповедуете своих прихожан, вы знаете о них все. Можете ли вы какой-нибудь одной фразой выразить ваше понимание человеческой природы?” Кюре ответил, что да, может.
Шубин молчал, хотя уже слышал от нее эту историю. Ключевая фраза была следующая: “Взрослых людей не бывает”.
Жена произнесла ее без изменений и глазами указала на Жохова с Баатаром. Действительно, всем своим видом они подтверждали правоту старого кюре.
Вчерашняя девушка, оцененная в пять долларов за ночь, принесла большое блюдо с бозами. Жохов на пробу проткнул одну вилкой, из нее брызнул горячий сок. Тридцатиградусную монгольскую водку приобрели по дороге. Шубин расставил рюмки и тарелки, но за стол сели втроем, Баатара вызвал из юрты какой-то знакомый.
— Мне в столовой предложили позвать исполнителя народных песен, я согласилась, — отпив глоточек за встречу, сообщила жена. — Всего пять тысяч за концерт. Он скоро придет.
Суточное проживание в войлочном балагане с дровяной печкой стоило вчетверо дороже, чем любовь прелестной девушки и музыка степей. Как везде, тело и душа здесь тоже сильно потеряли в цене по сравнению со стоимостью площадки, где потреблялся этот товар.
— Я его знаю, — кивнул Жохов. — Дипломант республиканского смотра, между прочим. Поет замечательно.
— Так он, значит, профессионал? — обрадовалась жена, что задешево удалось отхватить такое сокровище.
— Профессионалы — в Улан-Баторе. Он электрик, с моей женой в больнице работает.
Девушка принесла второе блюдо, с мясом. Жохов переключился на него, одновременно рассказывая про рыбу, как ее много в Орхоне и какая она нежная.
— Вообще-то, — добавил он, — ламы запрещают употреблять в пищу существа с глазами без век. В старину монголы не ели рыбу, а теперь едят. У них психология другая, чем у мусульман. Никогда мусульманин не станет есть свинину.
Вернулся Баатар.
— Тот бизнесмен приходил насчет моей карты. Очень хочет, — доложил он Шубину, садясь рядом.
— И что ты?
— Все-таки не стал продавать.
— Правильно, — одобрил Жохов, уже, видимо, введенный в курс дела. — В следующий раз приедешь — продашь за двести.
Баатар был возбужден широким спектром открывшихся перед ним возможностей и проявленной твердостью.
— Мы с ним в машине посидели, — сказал он, — я полкарты отогнул, кое-что показал ему, а продавать не стал. Не торговался, нет. Извини, говорю, сам хочу по икре работать.
Жохов сделал ему знак помолчать и поднял рюмку.
— Предлагаю монгольский тост про три белых. У юноши белые зубы, у старика белые волосы, у мертвеца белые кости. Выпьем за то, чтобы все шло своим чередом.
— Веселенький тостик, — покривилась жена.
— Вы не так поняли. Смысл в том, чтобы умереть не раньше, чем поседеешь.
Баатар с сомнением покачал головой.
— Я такого тоста не знаю.
— Молодой еще. Теперь будешь знать, — отозвался Жохов.
Он царил за столом по двойному праву гостя этой юрты и хозяина всего, что ее окружало. Главная тема разговора определилась быстро — причуды судьбы, которая так странно распорядилась его жизнью. У них на Урале, в поселке при пушечном заводе, где он родился и окончил школу, перед проходной установлена огромная пушка на пьедестале. Ее отлили в единственном экземпляре, собирались везти на Балканский фронт, когда освобождали болгар от турок, но опоздали, а к войне с немцами она уже устарела. В детстве они с ребятами залезали ей в ствол, он полметра в диаметре. Один местный поэт написал: “Как заряд птенцовой картечи, забирались мы в дуло ее”. Жохов тогда уже поступил в институт, жил в Москве. Отец прислал ему заводскую многотиражку с этими стихами. Птенцы — это они, пацанята, их там помещалось человека четыре.
— Недавно ночью не спалось, — рассказывал он, — вышел в кухню покурить. Окно открыл — тишина, звезды. И подумалось, что я вылетел, как картечь, из этой пушки и долетел до Хар-Хорина.
— А выстрелил кто? — спросила жена.
— Не те, о ком вы думаете.
Кто именно, узнать не успели, появился исполнитель народных песен со своим моринхуром. Морин — по-монгольски лошадь, конская голова украшает гриф этой виолончели, на которой можно играть в седле, уперев ее в переднюю луку и водя смычком по струнам. Звук у моринхура низкий, грубый, шероховато-скрипучий, но временами берущий за душу варварской пронзительностью тона.
Певец был одет в национальный костюм тропической яркости, как артист фольклорного ансамбля. Раньше это попугайское великолепие предназначалось для смотров художественной самодеятельности, ныне — для туристов.
Его пригласили к столу, он из вежливости пригубил водку, съел одну бозу, затем отсел на кровать и стал настраивать инструмент, передвигая туда-сюда крупные деревянные колки. Закончив, замер в картинной позе, со смычком на струнах. За столом он кое-как изъяснялся по-русски, но теперь заговорил по-монгольски, чтобы вступительная речь плавно перешла в музыку и пение. Ясно было, что толмачи найдутся.
— Рассказывает, как монголы любят моринхур, какая это полезная вещь, — начал переводить Жохов. — Бывает, верблюдица после родов не принимает верблюжонка, не подпускает его к себе. Это очень нервное животное. Тогда хозяин играет на моринхуре, и ей делается стыдно, что она такая плохая мать. От стыда она плачет настоящими слезами и дает верблюжонку сосать вымя.
Шубин заметил, что жену впечатлила эта история. Ее больно ранили статистические данные о младенцах, оставленных матерями в родильных домах. Причиной утраты материнского инстинкта она считала разрыв между человеком и природой.
— Сейчас будет исполнена песня “Мать Чингисхана”, — объявил Жохов, когда певец замолчал.
Тот сделал глубокий вдох, резко двинул смычок и запел, ведя сразу две партии, как положено при горловом пении, по-монгольски — хуми. Его музой воистину был
дух — задержанное дыхание. Лицо у него напряглось, губы вздулись и дрожали, преграждая путь рвущемуся из груди воздуху. Гортань стала пещерой ветров, откуда их выпускали по одному. Протяжные ноты перемежались вскриками, орлиный клекот переходил в жалобу души. Мелодии не было или Шубин ее не улавливал, но волнение росло, больничный электрик в бутафорском халате пробуждал в нем чувство сродни тому, с каким в горах или под звездным небом радостно отдаешься сознанию ничтожности собственной жизни. Прожитые им самим пятьдесят с лишним лет мало что значили по сравнению с возрастом этой музыки. Песня была ровесницей черепахи у восточных ворот Каракорума.
— Это песня из одного фильма, зимой по телевизору показывали, — на ухо Шубину сказал Жохов и зашептал перевод.
Чингисхан воевал в разных странах, вел войско от победы к победе, но не было дня, когда бы он не вспоминал свою мать, и его сердце не рвалось бы к ее золотой юрте, где будущий хаган, великий, как море, с материнским молоком всосал любовь к родному народу. Услышав весть о ее смерти, он, даже ребенком не проливший ни единой слезы, плакал, как женщина, и говорил, что отдаст всю Вселенную, только бы жива была та, что дала ему жизнь.
— Помнишь, — шепнул Жохов, — у Ельцина мать умерла, и как раз в тот день отменили референдум?
Хуми странно гармонировало с этим воспоминанием. Рыдание, по кускам выходящее из перехваченного спазмом горла, и царапающий звук моринхура были музыкой той безнадежной весны с ее неотвязным страхом, бессилием, бедностью, угрюмыми толпами в уличной слякоти, пикетчиками у метро, близкими войнами, далеким гулом чужого праздника.
Шубин посмотрел на жену. Для своих лет она выглядела на редкость хорошо. Впервые пришла мысль, что это мутное время продлило им молодость. Еще пара лет, и можно будет вспоминать его с умилением и нежностью. У Бога все времена рядом лежат на ладони, неотличимые друг от друга. “Внимательно наблюдая за вещами, мы можем сказать, что в мире нет даже двух различных вещей”, — процитировал Жохов кого-то из дзэнских мудрецов, когда в магазине решали, какую водку взять.
Певец умолк, ему немного похлопали. Он продемонстрировал, на что способен моринхур, извлекая из него голоса разных животных, из которых Шубин не узнал никого, а жена — всех, спел еще несколько песен, чье содержание осталось тайной, поскольку Жохов увлекся мясом с лапшой, и ушел, получив от жены пять тысяч тугриков. Столько же Шубин украдкой сунул ему в руку.
После целого дня на свежем воздухе спать хотелось невыносимо. Деликатный Баатар взял запасное одеяло, пожелал всем спокойной ночи и отправился ночевать в машине. Жохов понял, что третья кровать остается свободна.
— Жена в Улан-Баторе, — сказал он, — что-то домой идти не хочется. Не против, если я тут лягу? Заодно печку буду подтапливать.
Через десять минут лежали в постелях. Как только погас свет, Шубин стал засыпать. Сквозь подступающий сон доносился голос Жохова.
— Вам, наверное, рассказали про это чудо-дерево в Тумэн-Амалгане, — полушепотом говорил он жене. — Там из одной трубы лилось вино, из второй — мед, из третьей — пиво, из четвертой — кумыс. Кумысом никого насильно не поили. Это и есть свобода в имперском ее понимании. За покоренными народами признавали право на национальную самобытность и культурную автономию. Пили, что хотели.
В полудреме Шубин увидел чудесный фонтан работы Гийома Буше, семь столетий назад разрушенный китайцами вместе с дворцом, но вечно сияющий серебряной листвой на стволе из меди. Вокруг него сидели четверо, чьи лица он узнал сразу, хотя двоих из этой четверки не встречал никогда в жизни. Вострубил серебряный ангел, и четыре дракона принялись извергать из себя перечисленные Жоховым напитки. Они были разного цвета и с разным звуком лились в одинаковые медные чаны. Баатар выбрал кумыс, Анкудинов — вино, Алеша Пуцято — безобидный мед, Жохов — демократичное пиво. Отпив, каждый передал свою чашу по кругу.
Его голос звучал все дальше, все тише:
— Чингисхан сначала узнавал, что кому по вкусу, и сажал гостей к соответствующей трубе. А у нас никто о таких вещах не заботился. Сюда, например, при Брежневе повадились завозить портвейн “Три семерки”. Монголы, естественно, его не покупали. Наши, помню, очень удивлялись. Портвейн вроде нормальный, дешевый, выпить они любят, а вот не берут и все. Хоть обратно вези. Нет чтобы почесаться и выяснить, что у монголов семь — несчастливое число. На седьмом километре от Улан-Батора самый аварийный участок…
Потом Шубин уснул и больше ничего не слышал.
Проснулся он рано. Печка потухла, но еще не совсем остыла. Смутно вспоминалось, что ночью вставал и подкладывал в нее дрова, хотя это обещал делать Жохов.
Сквозь дырку в крыше проникал рассвет. Жена спала в полезной для здоровья позе льва, Жохов по-женски свернулся калачиком и укутался по самую макушку. Шубин машинально отметил, что она еще не поседела.
Стараясь не шуметь, он влез в кроссовки на босу ногу, накинул куртку. Брюки надевать не стал. Вылез из юрты и опять подумал о том, как все-таки милостива к нему судьба, если на шестом десятке привела его в это место. Ночью снова шел снег, но чувствовалось, что день будет ясный. Ближние субурганы отчетливо виднелись на фоне светлеющего неба, дальние тонули в рассветной дымке. Их было сто восемь, по числу имен Авалокитешвары Великомилосердного. Помимо страниц священных книг и лоскутов шелка с сутрами и заклинаниями, каждый хранил в себе какую-нибудь драгоценную реликвию, доверенную только ему. Это могли быть четки или кусок одежды одного из местных перерожденцев или немного каменистой тибетской земли с могилы кого-то из учителей и реформаторов буддизма. Эрдене-Дзу — значит сто драгоценностей. Возможно, Анкудинов, раз его так ценил сам Ундур-гэген Дзанабадзар, лежал в одной из этих ступ горсточкой замурованного праха.
Тишину нарушал однообразный механический звук, слабый, но постоянный. Шубин прислушался, пытаясь определить, откуда он исходит. Наконец понял, что с автомобильной стоянки. На ночь там осталась только их “хонда”. Значит, Баатар ночью замерз и спит с включенным двигателем. На этот раз “дворники” он не включал, лобовое стекло было запорошено снегом.
Шубин подошел к машине и смахнул его рукавом. Баатар сидел, скрючившись, вжавшись в тесное пространство между рулем и дверцей. Лица не видно, голова свесилась на приборную доску. Рядом валяется скомканное одеяло.
Поза была странная. Шубин стукнул в стекло костяшками пальцев. Никакого эффекта. Постучал громче, всей ладонью, и вдруг понял, что это не Баатар, а Жохов. Баатар спал в юрте, это он тоже сообразил только сейчас, вспомнив торчавшую из-под одеяла темную макушку.
Что-то заставило со всей силы рвануть на себя ручку дверцы. Она легко распахнулась, и Жохов кулем начал валиться из машины. Седые волосы у него на виске были в крови.
53
Первую половину дня провели в милиции, выехали около полудня.
— Я не просил, он сам захотел со мной меняться, — в очередной раз оправдывался Баатар, выруливая на трассу. — Пришел и говорит: “Иди в юрту, я покараулю. Все равно не спится”. Я не хотел идти, он заставил. Обещал потом разбудить и не разбудил.
— Можно было и самому проснуться, — сказала жена.
Он горестно покивал, соглашаясь.
— Мог бы, да, но крепко очень заснул.
Из машины пропала его карта, это и навело на след преступников. Они сразу во всем признались.
Бизнесмен, которому Баатар отказался продать свое сокровище, знал, где оно хранится, и послал за ним двоих местных парней, обещав заплатить тысячу тугриков. Ночью им велено было разбить стекло и вынуть карту из бардачка. Вблизи они увидели, что в машине кто-то есть, тем не менее решили не отступать. Один зашел со стороны водителя, чтобы выманить его наружу. Второй должен был воспользоваться моментом, но ему не хватило терпения подождать, чем закончится дело. Когда человек за рулем открыл левую дверцу, он дернул правую и полез в бардачок. Обе дверцы были не заперты. Жохов успел схватить вора за руку, тогда другой парень, имевший аймачный приз по борьбе, стукнул его головой о приборную доску. В темноте они так и не поняли, что перед ними Жохов, хотя прекрасно его знали. Он потерял сознание, а эти двое захлопнули дверцы и убежали с добычей. Включенный для тепла двигатель продолжал работать. Выхлопная труба упиралась в деревянный щит, за два дня под ним намело кучу снега, не таявшего в тени. Через проржавевшее днище отработанный газ пошел в салон, и Жохов не проснулся. Не то отделался бы сотрясением мозга.
— Машина старая, есть проблемы. Забыл сказать, чтобы мотор не заводил, — сокрушался Баатар.
Свою карту он получил назад в обмен на то, что умолчал в протоколе о ее пропаже. Бизнесмен был человек влиятельный, ссориться с ним никто не хотел. Видимо, дело решили квалифицировать как мелкое хулиганство, а смерть Жохова — как результат несчастного случая.
Он уже почти полсуток был мертв, вскоре ему предстояло увидеть Ясный Свет и узнать его среди обманных огней, гораздо более красивых и ярких. Они еще не появились перед ним, сейчас его окружала тьма, а здесь повсюду, куда ни глянь, лился с небес ясный свет золотого сентябрьского дня. Монгольское лето, последнее из трех, не торопилось уступать очередь зиме.
За рекламным щитом с надписью про единственное место в мире, не испорченное человеком, в кармане у Баатара защебетал мобильник.
— Жена звонила, — пояснил он, закончив разговор и еле сдерживаясь, чтобы не расплыться в улыбке. — Норвежцы не обманули, все сделали, как обещали. Приглашение пришло.
— Какое приглашение? — не понял Шубин.
— На семинар. В октябре полечу в Гонконг.
Чуть позже сквозь гудение изношенного двигателя слышно стало, что Баатар тихонько поет. Жена попросила его перестать, он послушался, но ненадолго. Через несколько минут пение возобновилось.
— Оставь, пусть, — шепнул Шубин жене, собравшейся опять сделать ему замечание.
Он полез в сумку, достал ксилограф. Эту аукционную вещь Жохов продал ему со скидкой, за сто пятьдесят долларов вместо двухсот. Тоже немало, но доска того стоила.
Темное прямоугольное поле покрывала угловатая вязь тибетских букв. Сами по себе странные, они казались еще причудливее от того, что вырезаны в зеркальной проекции. Наверху распластался в полете волшебный конь хи-морин с клубящимися вокруг копыт облаками, а внизу в мирном соседстве располагались могендовид и свастика. Резчик понятия не имел, что они могут означать еще что-то, кроме вечного круговорота жизни и столь же бесконечного превращения одного в другое, подобное прежнему, как любой из шести лучей этой звезды — пяти остальным.
За опущенными стеклами шумел ветер, Баатар пел. Он радовался, что сегодня вернется домой, обнимет жену, а потом полетит в Гонконг, и если кто-нибудь спросит, почему у Иисуса Христа нет ни братьев, ни сестер, встанет и ответит: “У Бога много сыновей и дочерей, все мы Его дети, все мы братья и сестры”. Включая китайцев и бурят.
— Это старинная песня, мы ее вчера слушали, — сказал он важно, словно иначе ему бы в голову не пришло петь в такой день.
— О чем она? — спросил Шубин.
— Жили три брата. Скота у них не было, ничего не было, они сели на лошадей и поехали в разные стороны искать счастье…
Жена взглянула на Шубина. Глаза ее мгновенно намокли, но сквозь слезы она улыбнулась ему той улыбкой, за которую он когда-то ее полюбил и любил до сих пор и знал, что будет любить до смерти.
— Один поехал на восток, в Китай, — рассказывал Баатар, — другой — на юг, в Тибет, третий — на север, в Россию. Прошло много лет. Первый стал китайским генералом, второй — ученым гелуном, третий — большим русским начальником, но счастья не нашли. Они вернулись домой и сказали: “Скакать на коне по родной
степи — вот счастье!”
Выпавший ночью снег растаял, день выдался солнечный и теплый. Вокруг опять была рыжая осенняя степь, голые холмы в цветовой гамме от бурого до фиолетового. Среди них выделялся один угольно-черный. Казалось, его выжгло степным пожаром, но скоро Шубин увидел, что просто на нем лежит тень облака.