Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2008
Ирина Ермакова. Улей: Книга стихов. — М.: Издательство “Воймега”, 2007.
Когда пытаешься осмыслить книгу стихов Ирины Ермаковой…
Тут следует остановиться и договориться с читателем. Во-первых, речь идет именно о книге стихов, что — принципиально. На самом деле не так часто происходит рождение книги стихов, явление это редкое, а попытка обозначить таким образом обычный сборник стихотворений ничего не дает, потому что обозначение внутреннего сюжета, скрытых связей, подсказок, повествования, протекающего во времени, должно прежде всего ощущаться самим автором. Есть поэты, мыслящие циклами, а все равно циклы не образуют книгу. Ермаковой это дано: жить в напряжении происходящего стихописания, в котором есть внутренняя логика, куда ни поворачивал бы сюжет отдельно взятого стихотворения. Это, как мы договариваемся, во-первых.
Во-вторых, сказано о попытке осмысления книги. Что это такое? Книга стихов, стихи или берут читателя сразу, или их нет. А вот когда температура восприятия создана, обращение к книге сулит открытия: догадки, сопоставления, вступление в игру, в которую и намерен затянуть тебя автор. Это последующий процесс, и он требует некой поступательности — заводить речь о стихах Ермаковой следует, не забегая вперед, прочитывая страницу за страницей. Тем более — автор предлагает вместо предисловия стихотворение в прозе, камертон, дающий настрой на последовательное восприятие эпизодов.
“КИНО начинается с темноты и неизбежного тапера, лабающего о своем и мимо клавиш”. Объектив фиксирует, щелчки затвора напирают друг на друга, идет обретение ритма, “возникает светящаяся точка… Поезд летит над страной, наматывая на колеса ледяной воздух. Гремит в неразъемной цепи других поездов”.
Эта неразъемная цепь — момент принципиальный: так видит мир поэт, так предлагает видеть мир и нам — поезд, который в этот момент высвечен на экране стихотворения, летит, пролетая, но он продолжает лететь, как и другие поезда, летящие в тот же самый миг, они пролетают, они исчезают с экрана, но они — летят!
Ермакова поет радость бытия, но это не бездумная радость! Она замесила свою радость на боли, на печали, на плаче:
эй, кричит-трещит, а знаешь где я?..
Ты чего, говорю, ты же умер,
я и оду про это написала,
обессмертив тебя, дурило,
что ж звонить тут в три часа ночи…
Умер-умер, отвечает, а что толку?..
Что ты, милый, слышу, конечно.
Это чайки, а смерти не бывает.
Удивительна способность поэта — с радостной чистотой оплакать, вернуть в сияние жизни утраченное, приземлить ушедшее в небеса: “дурило… в три часа ночи…”
Разговор с былым всегда у Ермаковой ведется как с сию минуту переживаемым и почти бытовым в интонации, за которой — потаенная боль:
и эдак тоже
но было все равно на так похоже
Ермакова доверяет своему собеседнику-читателю. Тот, кто, читая эти стихи, проскочит на прошедшем времени глаголов, не ее читатель, не собеседник. Ейный читатель слышит настоящее:
как опять гулять по воде, где опять видна,
утолщенная линзой вод, вся моя вина…
не шипи так нежно, я — пар уже, нет —
песок по дну,
я гляжу на тебя отсюда, жуткий ты мой.
и заметет Москву
что ты мой нехороший
я не тебя зову
Строчки перекликаются, повторы варьируются, как джазовые импровизации, развивающие тему, выстраивая характер повествовательницы этой нежной и мучительно строгой в своей требовательности любви.
Сквозная тема потому и пронизывает своей нотой читательскую душу, что возвращение к ней у поэта возникает не от недовысказанности в предыдущем стихотворении, а — благодаря повороту призмы, сквозь которую тема высвечивается иначе. Это не повторы сами по себе, а неожиданные открытия того, что, казалось, только что открыто было.
гребет ли дворничиха слишком бурно снег
немедленно средь нас возникнет Коля
не мент не мусор не легавый — просто Коля
душевный участковый человек
И ярость тает и пурга взлетает
обратно ввысь туда где всё — вода
и Коля тут же возглавляет запевает
и разливается и разливает
как горний лейтенант и тамада
Перелистается часть книги, и уже иная интонация высветит фигуру персонажа:
радостно читает Отче наш
Ермакова последовательна в своем стремлении сближать дальнее и противоположное, в ее стихах подробная житейская деталь, предельно точно прописанная, сопряжена с мощной всеобъемлющей метафорой. При этом полисемичность ее лексики свободно перемещает наше восприятие от легкой ироничной игры к драматическому движению образа и сюжета. Скажем, уже цитированная строка: “Вот гляжу на тебя и таю, как баба…” Это и снежная баба тает и простоволосый женский — бабий — всхлип откликается. Да и участковый Коля в строке, завершающей стихотворение “Метель”, “что ангел форменный чистосердечно спит”. Тут и его лейтенантская форма присутствует в этом “ангеле форменном”, и воистину ангельское состояние Колиного почти детского сна. Горнему и дольнему в поэзии Ермаковой отводится единое пространство Божьего мира.
Каждое стихотворение поэта живет своей жизнью, движимой личным переживанием того, что происходит с автором, в этом смысле Ермакова — чистый лирик. Но странное дело: лирик творит свой эпос, создает мощное полотно жизни.
Все как всегда — я вышла из подъезда
в живую жизнь в любое вдруг в ноябрь
в растоптанную серость сырость слякоть
Интонация лирической исповедальности определена. Но выход “в живую жизнь” с готовностью к любому вдруг предполагает постоянное напряженное всматривание в живую жизнь, ее непрекращающееся переживание — в этом кредо Ирины Ермаковой.
Вот и теснятся, ничуть не мешая проявленности друг друга, образы живой жизни: все тот же участковый, всеподъездное застолье, сосед чадобогатый, счастливый человек на четвертом этаже, Ангелина Филипповна, бывшая билетерша из Большого, безногий сапожник Дядьпеть “на седьмом небе (читай этаже)” из стихотворения “Петр”, он же из другого стихотворения: “жил, как сапожник, сгорел, как звезда”, наконец, Иван Трубецкой по кличке Ванька-труба, безвестно сгинувший с безвестным талантом и печальным таланом, которого, как и всех прочих, живых и мертвых, но живущих в памяти живой жизни, оплакивает Ермакова, с чувством радости за их вечное присутствие в живой жизни опять же!
Тут они все, разные, празднующие свои небольшие житейские удачи, переживающие свои обиды и печали, внятные поэтическому восприятию автора, ставшие его лирическим переживанием, создающие коллективный портрет времени:
И наша почтальонша тетя Таня
опухшая, в малиновом берете
в оранжевом жилете на фуфайку
с визгливой толстой сумкой на колесах
И ведь что интересно: почти походя вбрасывает свою героиню в эту портретную галерею Ермакова, почти пробегает мимо нее, но все детали примечает, всю картину человеческой драмы успевает проявить, всю боль своей Татьяны, не Лариной же — кто там в малиновом берете? — но не менее страдающей и живой!
Это — Ермакова во всем блеске своего поэтического дарования, это ее способность цитировать, не цитируя, ее мировидение, ее личностное мировосприятие. Два слова — и такой поворот призмы, грустная ирония, на фоне, казалось бы, очевидной счастливой беспечальности:
покуривая зябко у забора
чирикала привычно матерясь
В этой книге отзвук мировой культуры присутствует постоянно, как это было характерно для другой книги поэта “Колыбельная для Одиссея”, но “Улей” представляется мне в большей степени выходом в живую жизнь. Я не имею в виду ходульное представление о книжности, литературности вещей, написанных с постоянной оглядкой на имена мировой культуры, с аллюзиями, с центонными обращениями к великим — а как иначе вести столь необходимый Ермаковой непрерывный диалог с ними?! Речь идет все о том же ее поезде, летящем в неразъемной цепи других поездов.
Стихотворение “Рыбаки” хочется цитировать целиком (это желание возникает и при цитировании многих других стихотворений Ермаковой), потому что сюжет и его повороты — как раз и являют примеры эпической мощи автора, мощи, с которой переключаются регистры времени и пространства неразъемной цепи:
Расстрадался, расходился дед,
колобродит, драным валенком топочет:
— Вот такая стерлядь! — веришь, нет? –
чтоб мне провалиться между строчек…
Я ж ее любовно, новым бреднем –
смылась, тварь, блистючие бока,
склизко-тёмна, что твоя строка…
Где сойдутся старики, там драка.
Ходят по тулупам кулаки.
Есть у наших рыбарей такой обычай,
свистнет сеть — другому в харю тычет:
— Ты ли в среду срезал мне крючки?
Дед поднялся, заглотил обиду,
закурил ущурился в дыму:
— Значить, ты — не веришь Еврипиду?
Нет, Софокл не верит никому.
Потрясающая способность так ощущать, так видеть человеческие характеры, укрупняя их, при этом сохраняя ироническое отношение ко всем героям этого стихотворения: ибо, как в э т и х видятся т е, так в т е х видятся э т и.
А эта клятва: “чтоб мне провалиться между строчек”! Это уподобление скользнувшей рыбы: “что твоя строка”! Тут и возможное присутствие автора в этой сцене с прямыми к нему — автору — апелляциями, и выразительное в своей полноте самоощущение героя стихотворения, который в и д и т себя внутри сюжета!
Ко времени встречи философов-рыбарей с одним из них мы уже знакомы по стихотворению “Свет”:
Каждое утро сосед Еврипид
дома напротив — на набережной
с банкой литровой и снастью налаженной
на парапете чугунном сидит…
— Этих мальков, достомудрый сосед. —
тьма в нашей мутной шибающей тали,
что их ловить теретью тысячу лет?
— Чтоб не дремали, чтоб не дремали.
— Но для чего, всевеликий сосед,
ты выпускаешь их банками полными
животрепещущих за парапет?
— Чтобы гуляли да помнили, помнили.
Надо родиться с таким мировосприятием, как у Ермаковой, надо родиться поэтом, чтобы сосед заговорил языком философа. Грустное, печальное размышление возникает, когда философски-притчевые сентенции героя, соседа Еврипида, ничего не меняют в движении тысячелетий, и автор сокрушенно роняет: “О, Еврипид мой. Господний и.о., что же не помнит никто ничего?” Но — вот что характерно для Ермаковой — ее печальный экзистенциализм не отменяет радости бытия, его непрерывности, его неистечения, что снова и снова подтверждает одновременное, неиссякаемое присутствие ушедших, живущих и грядущих: “и как еще не рожденные дети, мертвые, бывшие, — светятся в нас”.
Гога-йога-бум, как дразнятся злые дети.
В год уронен был, бубумкнулся головой,
и теперь он — Йога, хоть больше похож
на Йети.
Прошу прощения у читателя за некоторое лирико-литературное отступление.
Когда мне доводится вести в качестве экскурсовода туристов по Амстердаму и я рассказываю им о свойственной городу и стране толерантности, терпимости, готовности к приятию иного, непривычного, чуждого, на первый взгляд, когда рассказываю об особой атмосфере тепла и открытости (где-то услышал, что Иосиф Бродский говаривал: “Лучшая в мире нация — это амстердамцы”), напоминаю своим слушателям давний, когда-то опубликованный в “Дружбе народов”, очерк Андрея Битова о Тбилиси и его блистательно выведенную формулу (которая точно характеризует и Амстердам): “Тбилиси — это миллионный город, в котором есть место всем знакомому и всеми любимому городскому дураку” (надеюсь, цитата, воспроизводимая по памяти, точна).
Эта атмосфера единения, тепла и домашней сердечности большого города восхитительна. В данном случае я имею в виду город, населенный героями Ирины Ермаковой.
Наивный, не сознающий своего несчастья дурачок, колотящаяся над ним мать, сопереживающие соседи, среди которых скромно присутствует и сам автор:
стало видно во все концы света —
в любые дали,
в ожидании скорой весь дом сбежался,
весь дом.
битый час, кружа, жужжа и держа Наталью.
И когда, Господь, Ты опять соберешь всех нас,
А потом разберешь по винтику, мигу слогу,
Нам зачтется, может, юродивый этот час,
Этот час избиты, пока мы любили Гогу.
Куда еще мощней?! Мне хочется поместить Ирину Ермакову и ведомый ею ряд ее героев на полотно Гентского алтаря братьев Ван Эйков, в этот преображенный Божий мир, в эту живую жизнь, где им и есть место.